ЗДЕСЬ ПРЕБЫВАЕТ ПОЯ ДУША
Запоздалые рассказы
САГА
Косатая балка — так называется лиман, степной залив близ равнинной станицы Старонижестеблиевской. Подобных лиманов на Кубани было некогда немало, с такими мощными зарослями камыша, каких мне потом уже нигде не приходилось видеть. Место таинственное и дикое, то ли от первозданной нетронутости природы, или потому, что там действительно произошло много такого, от чего не может не вздрогнуть и не запечалиться душа даже теперь, когда прошло время и когда сама душа от постоянных над ней насилий, кажется, уже утратила многие свои природные свойства…
Для меня она, эта Косатая балка, теперь лишь повод собрать предания, бытующие не только вокруг нее, но и по всей Кубани. Так я пытаюсь ответить на в общем-то простые вопросы: неужели жизнь, здесь протекавшая, была такой уж косатой и косной, убогой, нелепой и непутевой, что для ее совершенно произвольной переделки требовались вселенские катастрофы, сотрясающие все мироздание?.. Тогда почему она так тревожит, жжет и волнует меня, почему я перед ней не стыжусь слез своих, почему она мне столь дорога и почему я нахожу теперь в ней так много драгоценного и столь необходимого, чего наше суетное и вроде бы просвещенное время уже просто не вырабатывает… Нет, не была эта жизнь ни убогой, ни косной, ни косатой. Но тогда почему она не устояла, почему оказалась столь жестоко порушенной? Только ли по естественному закону смены времен? Нет, так время не проходит, так оно возвращается вспять…
Теперь этой балки нет, остались лишь ее странное имя да предания, цветущие вокруг. Сейчас там — пруды рыбхоза. Может быть, я и не стал бы собирать и записывать эти предания, большей частью печальные, если бы вдруг с удивлением не заметил, что балка эта, несмотря на то, что ее нет, как бы существует, обернувшись совершенно непредсказуемым свойством.
Если на ранее издаваемых картах Кубани Косатая балка была почему-то помечена как «Косотая», то есть ее имя не было распознано, то на картах последнего времени ее и вовсе не оказалось. Причем на картах очень подробных, где помечен даже какой-то еричек-канальчик Вырвыхвист. Словно не было вовсе и всего того, что происходило когда-то на ее берегах, словно не было и той человеческой жизни, которая здесь кипела. Когда я это обнаружил, то окончательно уверился, что предания, витающие здесь, надо собрать обязательно, ибо не может оставаться в истории народа вытоптанных периодов жизни. Это когда-нибудь скажется, так же, как не может устоять жилище, если в основании выбит хотя бы один кирпич. Собирать, извлекать из забвения людей, которые здесь жили, людей красивых, пребывавших в полном согласии с миром. Каждый человек, пришедший однажды в этот мир, имеет святое право на память о себе…
Некогда вокруг Косатой балки были станичные земельные наделы — царэны, кипела богатая жизнь. Потом, после прогрессивных революционных преобразований, все пошло прахом, и долго еще полуразрушенные саманные стены с облупившейся побелкой, одичавшие виноградные лозы да пестрые мальвы на развалинах напоминали о миновавшем…
Здесь думается о бренности бытия, о быстротечности человеческой жизни, о нашей беспомощности перед ее неповторимостью и невозвратностью. На этих родных развалинах ни в какое бессмертие душ не верится. Но сама мысль о бессмертии делает человеческую жизнь иной. Не потому, что оно есть как таковое в нашем его жалком земном понимании, а потому, что без веры в него все наше земное существование становится бесцветным и бессмысленным.
Один из станичников на просьбу рассказать о Косатой балке сказал так: «Она ведь всех нас спасла, во всяком случае многих из нас. Во время голода тридцать третьего года, да и в сорок седьмом году, рыбой из Косатой балки люди только и спасались».
Да и не только рыбой. Мама моя рассказывала, как они с отцом, молодые, только поженившиеся, пережившие великую войну и чудом на ней уцелевшие, ходили на Косатую балку копать корешки рогоза, чтобы не погибнуть от голода.
Другой станичник, говоря о ее нынешнем состоянии и положении, прямо-таки озадачил меня, сказав, что она всех погубит… Зайдя к нему во двор, я увидел новую, просмоленную бай-ду, большую лодку. Но, поскольку живет он вдали от воды, от ерика, это меня удивило, и я спросил его, зачем ему байда?.. Ответил он не сразу, а лишь после нескольких рюмок. Дело, как он полагал, в том, что, построив пруды на месте Косатой балки, преградили тем самым естественный сток вод в лиманы и далее — в море. А потому, рано или поздно, в какое-либо весеннее половодье станицу может затопить, и все мы, как он выразился, поплывем, как пауки… Так что это вовсе и не байда, а ковчег… Когда, мол, придет время — всякой твари по паре и… Люди ведь не думают о своем спасении, — закончил он.
Такая надежда на спасение показалась мне вероятной и вполне возможной. Даже приятно удивило, что среди нас, беспечных, есть человек, думающий о спасении своем. И все же мне представлялось, что наивные времена человеческого детства давно миновали, и в этой, разбушевавшейся, слепой, беспощадной стихии, пошатнувшемся мире человеку так просто уже не уберечься. Надо прежде всего думать о спасении души своей… Но и спасение в его варианте было небезосновательным. На это как бы указывало само название степного пространства, километров в десять от станицы до Косатой балки. Некогда оно называлось Сага, что значит место, залитое водой…
Кто, зачем и почему дал этой степной равнине такое название, которое в себе самом словно уже таило опасность — Сага, — затопленное место?.. Но зачем теперь я, когда значение слова вроде бы стерлось, забылось, искушаю себя памятью и воскрешаю его?.. Видимо, единственно для того, чтобы самому убедиться в том, как зависимы мы от слова, от его смысла, порой нам неведомого, от его духа, от его неяркого, но неизбывного свечения…
Мне и теперь ясно слышится, все еще помнится терпкий, горьковатый, солончаковый запах этой Саги. Видятся светлые метелки полыни, несмело взметнувшиеся на уже выгоревшей под нещадным солнцем земле. Изрытый коровьими копытами, с сизоватым отливом чернозем, ссохшийся в острые, мешающие идти кочки. Сухо, с легким звоном стрекочет в уже пожелтевшей траве кузнечик. От зноя туманится сознание. Темной, синеватой полоской стынет вдали станица. В высоком, бездонном небе свободно парит коршун, что-то высматривая, выискивая или навсегда запоминая родные просторы.
А впереди влечет и манит голубым разливом бреющий на горизонте мираж…
Родимая степь… Никогда мне, видно, уже не забыть ее запахов и звуков, расширяющего душу простора, ничем не заменить, ничем не заглушить в сердце и в сознании этого знойного мерцания однажды мне выпавшего кубанского дня…
Мне хотелось понять, в силу каких причин то, что некогда было спасением, может стать вдруг опасностью… А потому в рассказах своих я ничего не выдумываю. Что делать, коль у нас и самая из волшебных сказок не избегает упрека в покушении на оскорбление личности. Я лишь отбираю факты из жизни конкретных людей, меня особенно взволновавшие и поразившие, о которых мне каким-то, подчас невероятным образом, становилось известно, ибо много раз убеждался в том, что никакой вымысел не может сравниться с тем, как порой судьба закручивает людские жизни. К тому же времена чудесных вымыслов давно прошли. А нынешние туповатые, авантюрные, даже дурковатые выдумки, выдаваемые за словесность, кому они нужны, кроме уж самых незадачливых, но с непомерной претензией на прогрессивность, а по сути — глубоко несчастных людей… Но человек ведь не так прост. И слава богу, что он такой, что не позволяет лепить из себя все, что вздумается любому проходимцу, всякому хищнику в человеческом обличии…
Это повествование вовсе не о прошлом, во всяком случае не только о нем. Ведь наше прошлое обладает невероятным свойством: оно как бы не проходит, как бы все время возвращается или кружится на месте…
Постепенно, с годами, трудно и медленно жизнь вокруг Ко-сатой балки успокоилась. Со временем балка облепилась вокруг полевыми станами, фермами, овечьими кошарами, как некогда — царэнами. В ясную погоду из станицы был виден металлический ветряк, там установленный, который маячил на горизонте, как огромный металлический одуванчик…
Прошлое уже лишь иногда давало о себе знать. В основном легендами, да уже потускневшими со временем былями. Где-то там, на Косатой балке, в восемнадцатом году был зарублен учитель и атаман Арсений Строгий с братом своим. В то время, а может быть и по сей день, самый образованный человек станицы. Зарублен захмелевшими от свободы, как от самогона, дурачками, которых, как несмышленых телят, сгуртовали и столкнули в тупой, им самим непонятной братоубийственной бойне. Зарублены были братья лишь потому, что встретились разъезду в пустынной степи беззащитными…
Какие цветы, какие травы прорастают ежегодно теперь на том месте… Эта ли сизая полынь, или тот фиолетовый, красноватый кермек…
Самыми захватывающими из тех историй были, конечно, рассказы о Рябоконе, о Василии Федоровиче Рябоконе, народном заступнике и мстителе. Никем в те годы не записанные, они, тем не менее, и до сих пор живут по хуторам и станицам, рассказываемые внукам в поучение и на воспитание.
Но не только интерес исторический представляют для меня эти были и легенды о Рябоконе. Так или иначе, они касались многих, в том числе и меня. К деду моей жены Александру Беде как-то зашел человек от Рябоконя, созывая казаков в свое Христово воинство. Кто-то постарался, донес об этом. Деда забрали, держали в тюрьме в Краснодаре. Отбили легкие и выпустили уже безнадежно больным туберкулезом. Некогда любивший петь, охочий до шуток, вообще пофилософствовать про жизнь, хороший мастер-сапожник превратился в желчного, сломленного старика.
Умер он в сорок седьмом. И до последних дней все задавался вопросом: «Казалы, шо далы нам свободу. Дэж та свобода?» А умирая, завещал: «Не хочу быть похороненным на одном кладбище с коммунистами. Оставьте меня дома..» Так и не ушел никуда со двора. Остался одиноко и сиротливо похороненным у себя в подворье, в своем саду.
Проходя теперь мимо его двора, я сквозь редкую огорожу вижу еле приметный холмик без креста, угадываемый лишь по стайке темно-зеленых неприхотливых цветов ириса…
С тех странных времен сохранилось свидетельство. Уцелело оно в письме сестры, отправленном брату за рубеж: «Дорогой брат, мы пока живы и здоровы, но у нас все забрали — пшеницу и весь скот. Больше, чем в 200 дворах, в один день поднялся плач с утра до вечера, как будто в каждом доме умер человек. Волос дыбом становится. Плакали те, у кого забрали, и плакали те, за которыми была очередь. Некоторые говорили: наверно, пришел свету конец…
Наступает церковный праздник 22 октября — Казанской иконы Божьей Матери. Зазвонили в церкви в колокола, народ начал приходить в церковь, но безбожники поспешили остановить колокольный звон, взяли топоры и пилы и полезли на церковь, начали снимать главы и кресты и сбрасывать вниз.
Люди, пришедшие в церковь, все плакали. Когда работу окончили наверху, пошли в церковь и стали снимать иконы и все выносить и складывать в кучу, а потом принесли соломы и все иконы подожгли. Народ рыдал, но всех разгоняли по домам.
На ночь поставили на стражу одного человека (из окрестных хуторов). Ровно в двенадцать часов ночи он, то есть сторож, услышал женский плач и увидел свет (в церкви не было ни одной лампадки). Рыдающий голос восклицал: «Боже мой, что вы наделали».
Сторож, конечно, испугался, побежал в совет и доложил обо всем. Собралось несколько милиционеров. Да, огонь горит, и голос тот же. Со взведенными курками винтовок двинулись они к церкви. Да, действительно, видят свет и слышат голос. Только они одну ногу поставили — и все прекратилось.
Наутро безбожники собрались и обсудили, потом наказали строго никому не говорить об этом, но мужичок, когда пришел домой, рассказал своей жене. Жена пришла в станицу и рассказала одной подруге, а от подруги узнали все, и вся станица уверилась, что это было видение Божьей Матери»…
В письме этом, по вполне понятным причинам, не сказано, где именно, в какой станице это видение явилось. Может быть, потому и не указано, что могло произойти это где угодно, по всей Кубани, там, где оставались живые человеческие души…
В пятьдесят третьем году что-то снова произошло, что-то снова случилось на Косатой балке непонятное, словно вновь пошатнулось и надломилось какое-то основание жизни. Люди более тонкие и чуткие не могли не почувствовать этого, неведомо откуда взявшегося всеобщего разлада. Одно за другим на Косатой балке стали случаться несчастья. Играя у ветряка, попал под его железные шестерни и был ими задушен одиннадцатилетний мальчик, безвинное дитя, Витя Фролов. На молочной ферме повесилась доярка Раиса Ермоленко. Как говорили, она оказалась соблазненной и покинутой неким Иваном Ле-щендо. Соблазнитель, по каким-то, неведомо кем управляемым законам возмездия, вскоре тоже погиб от неосторожного обращения с электросетью в станице Славянской.
Эти события всколыхнули мирную, сонную жизнь Косатой балки и ее окрестностей. Не зная, как их объяснить, некоторые люди воспринимали несчастья как возмездие за прегрешения свои, другие как некое предупреждение и знамение.
И в самом деле, на Косатую балку со всех сторон начала наступать, как чума, всесильная рисовая система, грозившая ей уже окончательной погибелью.
Балка эта, хотя и была местом вроде бы глухим, но захолустьем, прозябающей окраиной не была никогда. «Там не было отшиба», — так сказала мне Галина Пантелеевна Чернявская, когда-то работавшая на ферме бригадиром. Балка, оказывается, была строго поделена на участки между рыбаками. Был там и свой перевозчик с байдой — горбун Саша Ушаков. Рыбы же водилось так много, что волки, рыскавшие по терновникам, выхватывали из воды огромных шаранов и бросали их прямо на дороге. Феодосия Анисимовна Крутофал, жившая на царэ-не, приговаривала бывало: «Хоть бы Тэмоха рыбэ нэ пиймав!.».. То есть мечтала о том, как бы Тимоха, муж ее, Тимофей Иванович, снова не наловил рыбы, ибо девать ее было уже некуда, а чистить приходилось, а если попадалась щука или судак, то с ними — одна морока, заботы на целый вечер. Но Тэмоха все равно ловил рыбу и по однажды заведенной привычке приносил домой.
Теперь у Косатой балки, вокруг нее, там, где она некогда существовала, снова запустение. Срезан на металлолом ветряк, нет больше ферм. Заброшенные коровники самочинно разбираются и растаскиваются на кирпичи. Там снова произошло что-то неладное, опять что-то пошатнулось. Какая-то напасть в который раз наступала на эту степную зеленую закраину.
О том, что жизнь здесь снова дала трещину, свидетельствовали не только внешние приметы запустения. Они были уже следствием иного падения, какого-то размягчения сознания и безволия душ.
На четвертый год после смерти матери Зойка П. раскопала ее могилу, вспомнив, что у матери были золотые зубы… Причем могилу оставила открытой. Об этом стало известно станичникам лишь потому, что деваха, не поделив добытое из материнской могилы со своим подельником, стала обвинять его, даже пошла жаловаться на него… Ранее же, когда мать умерла, два дня помалкивала, дабы получить ее ваучер, который, как известно, гроша ломаного не стоил… Причем это святотатство совершила женщина не забитая, но окончившая медицинский институт, которую мать, с большим трудом находя средства, учила… Я помню, как несчастная женщина тащила велосипед по станице, увешанный сумками с продуктами, провожая дочь ранним утром на краснодарский автобус. Надеялась дать ей образование, вывести в люди. И вот вывела… Почему это ее доброе намерение обернулось таким нечеловеческим безобразием, безумием, я не знаю, а потому и не хочу никого судить. Но, видя такое, немеет и болит душа. И страшно поверить в то, что Бог навсегда покинул эти места…
Потому-то рассказы мои и запоздалые, что я с ними действительно безнадежно, непростительно опоздал, ибо рассказывать о былом уже, по сути, некому, а о нынешнем говорить никому не хочется. Но чем меньше я находил свидетельств благонамеренного жития, тем больше дорожил ими, тем большее значение и смысл они для меня приобретали… Кроме того, пишу с тайной надеждой, что меня расслышат люди, проникнутся моей заботой и печалью и станут присылать мне, может быть, еще более поразительные истории из нашей многострадальной кубанской жизни — былой и нынешней, — остающиеся пока рассеянными по всему свету. Не только же лагерные свидетельства можно собирать на Руси… Это, может быть, последняя возможность собрать то, чем жило, страдало и бедовало, как трудилось не одно поколение кубанцев. И, чтобы пришедшие после нас люди нашли здесь не вытоптанную человеческими копытами толоку, не бесплодное тырло, а свидетельства человеческого духа, им так необходимого, и со вздохом и благодарностью сказали бы: «Здесь жили люди»…
Когда я думаю о трудной в своем трагизме судьбе кубанцев, их духе, их гонимой, несчастной культуре, их стойкости и невероятной воле к жизни, мне вспоминается судьба атамана родной станицы Федора Семеновича Варченко, человека удивительной цельности и духовной сосредоточенности. И верю, что где-то есть все-таки живое, потаенное, никогда не теряющее своей силы слово. Уже к старости у него был замечательный, обширный сад. Вечерами парубки обносили яблоки, ломая ветки деревьев и вытаптывая грядки. И так как уберечь сад от них было невозможно, по станице пошел слух, что сад его какой-то особенный и что он, Федор Семенович, якобы знает такой заговор, такое слово, что всякий, забравшийся в его сад, не сможет выбраться обратно, на его пути встанут недобрые привидения и непреодолимые препятствия…
Каждый вечер, прогуливаясь, он трижды обходил вокруг своего сада. Люди же полагали, что это он заговаривает его… И, как ни странно, парни уже опасались набегать на его владения. Не страх же только, как видится, удерживал их, а то самое всесильное слово, которое, несмотря ни на что, все-таки сохранилось, пребывает здесь от века…
Совсем иное отношение к слову было в следующем поколении, у его сына Федора Федоровича Варченко. Тут обнаруживается та разверзшаяся бездна, в которую ниспал человек. Ко всем испытаниям и невзгодам, выпавшим на его долю, добавилось и то, что он побывал в немецком плену. Из-за этого его, опытного бухгалтера, всячески ущемляли и притесняли. Видно, чаша его терпения оказалась переполненной, и, не находя себе достойного применения, он запил.
Когда же он выпивал, а это случалось довольно часто, то приставал к окружающим с одним и тем же неизменным вопросом: «А можно я крыкну? А шо, если я закрычу?.» Этот вопрос, однако, может показаться нелепым лишь тому, кто не знает всей меры невзгод и испытаний, всей глубины драм, пережитых кубанцами в этом немилосердном, железном миновавшем веке. Этот вопрос уже сломленного человека может показаться странным лишь тому, кто не представляет, как сказались трагедии в душах людей, чем отозвались они в судьбах потомков, которых, казалось, уже обошла губительная слепая стихия.
Когда он в очередной раз задавал свой неизменный вопрос, племянница его, Евгения Андреевна, разрешала ему крикнуть, даже подталкивая его всячески к этому: «Дядя Федя, ну закричите!.» Ей самой хотелось узнать, что же такое он хотел прокричать этому холодному и бездушному свету, равнодушному миру, который, как ему, видимо, казалось, мчится неведомо куда, почему-то оставляя его на обочине… И когда ему крикнуть разрешалось, он мрачнел и, трезвея, угрюмо молчал… Он-то готов был к тому, что ему уже никогда не будет позволено подать свой голос…
Чем же томилась эта надломленная душа, что даже и в таком состоянии не утратила веры в то, что есть где-то на этом свете такое слово, которое может что-то изменить в этом мире. Видно, ему казалось, что если он это свое слово выскажет, то что-то обязательно произойдет, все как-то изменится. Но его слово так и осталось невысказанным…
В этом, вроде бы простом эпизоде из жизни своего станичника мне видится теперь целая философия, вся глубина и смысл трагедии. Долго безмолвствовавший народ, разлученный со своим родным словом, угнетаемый чужой, нещадно и свирепо навязываемой ему культурой, оказался доведенным до такого состояния, что ему хотелось уже просто прокричать в пространство, напомнить кому-то, может быть самому Богу, о своем существовании. И когда возможность прокричать предоставлялась, оказывалось, что самого-то слова, духа, только и выражаемого в нем, не находилось. Оно уже было перегоревшим и растраченным…
Вспоминается давний случай, зачем-то отыскавший меня через многие годы и запавший в душу. В феврале двадцатого года, перед самым вступлением красных в станицу Васюринс-кую, в дом молодой казачки Ульяны Николаевны Шхабуры зашли четыре офицера — один совсем молодой, а трое — в возрасте. Они попросили у нее пристанища, а когда красные войдут в станицу, выйти на улицу, но сказать о них не первым конникам, а лишь тогда, когда пройдет обоз.
Ульяна вышла на улицу с четырехлетней дочерью на руках. Со стороны станицы Усть-Лабинской показались всадники. Видно, это были бойцы добровольческого отряда под командованием красного командира с такой фамилией, какую и нарочно не придумаешь — Горлопан… Один из них остановился возле Ульяны и спросил: «Есть в доме кадеты?» На что Учьяна ответила: «А черт вас розбэрэ, дэ кадеты, а дэ хто…» Всадники поскакали дальше.
Офицеры переоделись, оружие и документы завернули в бурку и попросили Ульяну спрятать, наказав ей, что обязательно вернутся. Она долгое время прятала вещи в сарае, а потом прикопала в саду. Надеялась, что они все же вернутся. Но они как вышли из ее хаты, так нет о них никаких вестей до сих пор…
Долгое время Ульяна никому не рассказывала о том, что хранила. К старости она совсем ослепла, и когда наступили времена, когда можно было уже откопать схрон хотя бы затем, чтобы узнать имена тех безвестно канувших людей, она не смогла найти место, где его прикопала, не могла указать его…
Те офицеры так и не вернулись, Ульяна ослепла. Теперь и ее уже нет на свете. Остался только «клад». Но где он находится, где искать его, никто не знает…