ЗЕМЛЯ НЕДЕЛИМАЯ
Как и всегда, как и во все времена в своем весеннем нетерпении просыпалась кубанская земля, не ведая о том, чем заняты люди на ее вечном лоне — чем они терзаются, отчего бунтуют, о чем мечтают и почему плачут. Она молчаливо и вроде бы совсем бесстрастно и безучастно принимала всякого, приходящего в этот мир и так же молчаливо и бесстрастно хоронила его навсегда в своих глубинах.
Сладковатые, пьянящие запахи молодой травы смешивались с приторным духом прошлогоднего прелого бурьяна. Вербы — в желтых, цыплячьих сережках клубились вдоль прошлогоднего, за зиму посеревшего камыша. Где-то в желтых купах верб, еще стоящих в воде от весенних разливов ериков, считала кому-то долгие годы невидимая кукушка.
Весна в том году выдалась какая-то суматошная и поспешная. Уже в начале марта талые и дождевые воды затопили низины и балки, образовав в степи целые озера. Как большие, серебрящиеся блюда они сверкали на первом, молодом солнце. Казалось, что в этом ожесточившемся злобой мире нет больше ни жестокости, ни несправедливости, что люди наконец-то отыскали свои исконные пути. Ведь для этого нужно было так немного: радоваться солнцу, наступающей весне, трудиться на родной земле.
Уставшие от долгой войны и смуты, крови и смертей люди, присмиревшие перед непонятностью разворошенного ими мира, настороженно и пугливо ждали уже каких угодно перемен, лишь бы скорее прекратилась эта сосущая сердца тоска, изнуряющая сознание неопределенность и перепутанность, эта постоянная нищета. Доведенные до какого-то, видно, критического предела терпения, они теперь были уже согласны на все.
Накануне весенних полевых работ по хуторам и станицам стали создаваться землеустроительные комиссии, чтобы до весеннего сева разделить землю, как казалось людям, по справедливости. Был предпринят решительный шаг по переустройству жизни. Хутора и станицы снова погрузились в какое-то оцепенение, тревогу и томительное ожидание. Ведь там, где делят землю, всегда льется кровь. Видимо, человек так незримо, но неразрывно связан с землей, каким-то им неосознаваемым законом, что, когда режут, делят ее, льется кровь человеческая… И хотя в связи с предстоящим переделом земли только и говорилось о справедливости, о новом светлом будущем, большинство людей чуяло, что дело это недоброе и вряд ли удастся избежать беды. А по опыту последних революционных лет, они знали, не раз убеждались в том, что к светлому будущему взывают обыкновенно те легкомысленные, часто просто убогие люди, кто не умеет обустроить жизнь в настоящем. Ведь отобрать землю у человека лишь потому, что она у него есть, и он на ней работает, и отдать тому, у кого ее нет и кто не хочет и не умеет на ней работать, было слишком неубедительным основанием для ее передела.
В первых числах апреля в станице Славянской прошел съезд комиссий по землеустройству, как их называли — по предоставлению льгот. Бывший красноармеец, член земельной комиссии хутора Лебедевского Федор Дмитриевич Киселев возвращался на хутор вместе с землемером Николаем Васильевичем Ивановым. До Гривенской доплыли на попутной барже, а на хутор, не найдя подводы, пошли по предвечерней весенней степи пешком. На хутор дошли засветло. Поскольку в крохотной хатке Киселева места на ночлег для землемера не нашлось, отправились к председателю сельского совета, возглавлявшего и земельную комиссию, Василию Кирилловичу Погорелову, который вернулся в хутор днем раньше.
Рябоконь уже, казалось, смирился со своей многолетней камышовой жизнью. Если там, в родных хуторах и станицах, утверждается жизнь на безбожии, страхе, на несвободе человека, разумеется, под декларации о его освобождении, если в людях пробуждается и развязывается все самое низменное, звериное, а все человеческое подавляется, что ж, он не желает жить такой жизнью, он будет оставаться в камышах столько времени, сколько ему будет отпущено Богом. Живут же отшельники вдали от мира, и ничего — находят равновесие, обретая в своем отшельничестве свободу. Он тоже останется на воле. Отсюда его напоминание в записках к власти: «Я станиц не трогаю. Ваша — суша, наша — вода».
Но предоставить кому бы то ни было свободу, волю новая власть не могла, так как это свидетельствовало бы о ее невсе-сильности, подрывало бы ее основы, создавало бы впечатление ее временности. А потому Рябоконь со своей малой группой, дерзнувший жить так, как считал нужным, а не по диким предначертаниям, был для нее намного опаснее разбойных шаек, хоронившихся по плавням, шаставшим в поисках добычи по дорогам. Сам факт его существования был для нее опасен, а потому Рябоконь должен быть уничтожен любой ценой.
Те, кто пытался убить Рябоконя, еще не вполне осознавали, что тогда он будет представлять еще большую опасность, чем живой, ибо превратится в безусловный символ несгибаемости и непокорности.
После того как стали «изыматься пособники», Рябоконь, чувствуя свою ответственность за судьбы этих людей, не мог не встать на их защиту. И когда на его предупреждение прекратить аресты и освободить людей власть не отреагировала, Рябоконь решился на ответные меры. Он вполне осознавал, что теперь начинается открытая война с властью, что его надежда на дальнейшую камышовую отшельническую жизнь рухнула и теперь рано или поздно с ним расправятся. Но так просто он не сдастся. Он будет стоять до конца, оставшись вольным и непокорным.
Он, конечно, понимал и удивлялся тому, что этого не понимают многие, что та ломка традиционной России, которая была предпринята, та перековка человека, построенная на безбожии, которая проводилась, не могла быть прекращена самой этой властью. Не для того она это переустройство заваривала, чтобы его свернуть. Идеи такого переустройства остаются, а значит, оно будет проводиться любой ценой, и основной слом еще предстоит. Теперь власть идет на какие-то уступки, чтобы хоть как-то наладить вконец расстроенную жизнь, но это временное послабление, она вынуждена идти на них лишь потому, что налицо сопротивление ее безумным проектам, и потому, что есть он, Рябоконь, и подобные ему — совсем немногие люди, не утратившие рассудка и не поддавшиеся на соблазны, возведенные в ранг государственной политики…
Иногда на биваке, устав от своих молчаливых долгих дум, он обращался к Ковалеву, как бы продолжая свои размышления:
— Ну, хорошо, допустим, мы выйдем. Нас посадят или расстреляют, скорей всего расстреляют, так как эти амнистии, лишь уловка для того, чтобы мы вышли. Что дальше? У власти остаются все те же, безумные и ретивые Малкины, для которых жизнь человеческая — копейка, и своя шея — полушка. Останутся те же перепуганные Погореловы, которые готовы исполнять все, что им предпишут. Как они смогут устроить нашу жизнь, если они ее не понимают, ненавидят и считают ее каким-то недоразумением, препятствием на пути своего безумия? Как? А никак. Так и будут безумствовать. И только мы хоть как-то их сдерживаем. Да, конечно, в таких условиях наша участь незавидна. Но судьбу свою не выбирают. Надо покорно нести свой крест… Не так ли?..
Таким, как Погорелов, проще всего. От него, как он сам говорит, ничего не зависит. Это, мол, высшее начальство так решает… А зачем ты идешь в услужение такому начальству, которое рушит твою жизнь и жизнь твоих хуторян и станичников? Зачем? Всего лишь для того, чтобы спасти свою шкуру и все? Но ведь и своя шкура таким путем не спасается. Я написал ему, чтобы не трогал земли. Не тобой она давалась людям и не тебе ее делить. Кто ты такой, что берешь на себя такое дело? Говорит, что такова линия партии, и он тут ничего не может поделать. Он тут, мол, человек маленький. А зачем же согласился быть маленьким? Не-ет, все зависит от каждого из нас…
Председатель Лебедевского сельского совета Василий Кириллович Погорелов раздражал Василия Федоровича особенно. Вместе росли на хуторе, вместе парубковали, служили вместе в Тифлисе. И вот на тебе, только жизнь зашаталась, вместо того, чтобы как-то сопротивляться этому, побежал в услужение тем, кто ее рушит. В кожанку, в чужую одежду обрядился… Далеко ли и надолго ли черкеску спрятал? И не придется ли ее доставать?..
Был у него как-то серьезный разговор с Погореловым после того, как тот отказался зарегистрировать младшего сына Рябоконя Гришу. Как передали Василию Федоровичу, он так и сказал: «Сына бандита я регистрировать не буду».
И вот однажды, когда Василий Кириллович Погорелов ехал на линейке в Новониколаевскую с ездовым и одним охранником, вдруг почувствовал, что линейка как-то странно осела. Оглянулся и обомлел: на линейке сзади сидел Василий Федорович.
— Здоров, Васыль Кэрыловыч! Як жизнь, як твоя служба?
От изумления и испуга Погорелов не мог произнести ни слова. Лицо его как-то странно вытянулось. И он, как рассказывали потом очевидцы, начал испускать дух.
— Та нэ бзды, Васыль, побалакаем, если поймэш мэнэ, то нэ трону. Нэ бзды! А ты, служивый, давай сюды вэнтовку, — сказал он охраннику и протянул руку.
Охранник безропотно передал ему оружие.
— У мэнэ до тэбэ дило, Васыль Кэрыловыч. Чув я, шо ты от-казуеся запысать мого сына Грышу? Так, чи нэ так?
Погорелов все с таким же изумлением смотрел на Рябоконя, выпучив глаза и приоткрыв рот, не в силах произнести ни слова.
— Значить получайиця так, — продолжал Василий Федорович, — Бог дав дитю жызнь, а ты його нэ прэнимаеш до людэй? Ты як бы бильшэ и выше самого Бога. Так я поняв тэбэ?.. Цэ нэ харашо. Низзя нам, людям, брать на сэбэ дила самого Бога. Низ-зя, Васыль. Ни туби, ни мини, никому низзя.
— Ну дак, м-м-м… — что-то пытался сказать Погорелов.
— Нэ мэчи, Васыль. Я думаю, ты мэнэ поняв. Мы тут с тобой повоюем и всэ, а дитям нашым ще жыть. Дитэ наши нэ вэнува-ти, шо мы тут з тобой жызнь пэрэгимнялы…
Ище одно: я там чув, шо ты хочеш хутор пэрэименувать… Зробыть из хутора станыцю и назвать ийи Гражданьской. Чи правда оцэ, шо ты хочешь, шоб Лэбэдив бильшэ нэ було? Ка-жуть, шо ты так прямо и сказав, шо пора изжыть тих, хто був прэ царьском рэжыми врагамы трудового народу… Я нэ вирю, шо ты хочеш того, шоб Лэбэдив бильшэ нэ було. Гэнэрал Лэбэдев заслужэный чоловик. А то шо вы щас робэтэ, цэ дийствительно могуть робыть тикэ врагы народу… И подумай, шо ж цэ будэ, если каждый начнэ пэрэименовувать свий ридный хутор… Цэ ж будэ бидлам. Так шо ты, Васыль, уцю затию брось. Ну всэ, будь здоров! Та помны, кому ты служыш, людям, чи врагам трудового народу… — Рябоконь спрыгнул с линейки и так же быстро и неожиданно скрылся, как и появился.
Младшего сына Рябоконя Гришу Погорелов, конечно, зарегистрировал, выписав ему свидетельство о рождении. Но с той неожиданной встречи с Рябоконем по пути в Новониколаевскую, его уже не оставляло какое-то тревожное беспокойство. То, что требовал от него Рябоконь, было прямо противоположно тому, что ему предписывали вышестоящие власти. Он оказался на распутье, понимая, что так не может продолжаться бесконечно долго и должно как-то разрешиться.
Василию Кирилловичу Погорелову хотелось угодить землемеру, приветить, угостить его, чтобы он быстро сделал свою работу, тем более что в этот же вечер приехал на хутор Лебедевский председатель Могукоро-Гречаного сельского совета Иван Антонович Черненко, чтобы забрать землемера к себе.
В хате Погорелова, кроме него, собрались все члены землеустроительной комиссии: Киселев Федор Денисович, Бирюк Михаил Маркович, Заяц Ефим Степанович, Моренко Сергей Ефимович и землемер Иванов Николай Васильевич. Кроме того, был председатель Могукоро-Гречаного совета Иван Анто-новитч Черненко. Как водится, выпили, закусили, поговорили о предстоящем деле перераспределения земли. Уже к полуночи Василий Кириллович Погорелов взял гармошку и заиграл почему-то марш…
Вряд ли кто из этих людей, собравшихся в этот вечер в хате Погорелова, представлял и отдавал себе ясный отчет в том, в каком действе они участвуют, какое оно имеет смысл и какие будет иметь последствия. Скорее, каждый из них поступал, сообразуясь со складывающейся ситуацией, полностью отдаваясь обстоятельствам жизни.
Вдруг во дворе залаяла собака. Василий Кириллович прекратил играть и сказал младшей дочери:
— Поля, а ну выйды, глянь шо там такэ…
Девочка вышла из хаты и через минуту вернулась. Вслед за ней в хату вошли рябоконевцы — Сороколит Иван Иванович, Ковалев, более известный как Астраханец, Савенко Лука Никифорович, Пантелеймон Дудник. Кто-то из них скомандовал: «Оружие на стол! Всем ни с места!»
Когда револьверы были выложены на стол и Омэлько Дудка их собрал, в хату вошел Василий Федорович Рябоконь.
Это было, пожалуй, самое громкое дело Рябоконя, фигурировавшее потом, как основное, в его обвинении, взволновавшее, встряхнувшее лебедевцев и жителей окрестных хуторов и станиц. Может быть, только после него люди по-настоящему поняли, учуяли, что борьба предстоит нешуточная, что ей не видно конца и что их ждут новые более жестокие испытания. Об этой трагедии говорили потом по-разному во все последующее время. Я представлю ее так, как рассказывают о ней сохранившиеся документы и свидетельства.
Это ведь было не разбойное убийство, а расправа над землеустроительной комиссией. После предупреждений Рябоконем Погорелова, что землю делить произвольно нельзя, отбирая ее у одних, как правило, исправных хозяев и отдавая ее другим, как правило — босоте, кто на ней никогда не работал, и не будет работать. От этого никто ни богаче, ни счастливей не станет. Но смута будет внесена в жизнь смертельная. Ему представлялось, что если начнут произвольно делить землю, тогда этот сельский станичный, хуторской мир рухнет уже окончательно и непоправимо…
В конце концов, если бы это была просто месть, он мог бы поручить кому-то из своих сподвижников убить Погорелова тайком, из-за угла. Но так он сделать не мог потому, что это было не убийство, но суд, совершаемый с полным чувством своей правоты, ее доказательства и торжества. Но было в этом действе Рябоконя уже и отчаянье, какой-то надрыв. Ведь он видел, что жизнь уже сошла со своих исконных путей, что мир катится в какую-то бездну, и что его может остановить — неизвестно. Но он твердо знал и другое: если тебя изгонят люди злобные и бесчувственные и ты останешься совершенно один, если даже случится так, что все на земле совратились, а ты лишь единый остался верен и устоял, принеси тогда жертву и восхвали Бога ты, единый оставшийся…
Когда оружие было выложено на стол находившимися в хате Погорелова и собрано Омэлько Дудкой, в хату вошел Василий Федорович Рябоконь. Ошарашенные, перепуганные его неожиданным появлением гости Погорелова попытались было встать, но Василий Федорович повелительно махнул рукой, приказывая всем оставаться на местах.
Он был в неопределенного цвета вытертой серой черкеске. Такая же серая папаха была низкой и смятой. Лицо его было настороженным и жестким. Глаза были острыми и горели недоброй решительностью. Во всем его облике чувствовалась властность человека, знающего себе цену. От него исходила не то что уверенность, но какая-то неизъяснимая сила, заставляющая людей подчиняться ему и верить в него.
— Здорово, разбойники! — как-то даже весело сказал он собравшимся.
Все молчали, от испуга и оцепенения не в силах произнести ни слова. Наконец Погорелов дрожащим от волнения, прерывающимся голосом пригласил его к столу:
— Пидсаживайся, Василь Федорович. Может, выпьешь стак-канчик.
— Это можно, — ответил Рябоконь и снял папаху, обнажив высокий лоб. В его примятых русых волосах еле приметно светилась седина.
Василий Федорович сел на свободный табурет. Погорелов засуетился. Взял четверть с самогоном, ища глазами пустой стакан. Наконец, нашел, проливая, не в силах удержать дрожи в руках.
Те, кто пришел вместе с Рябоконем, стояли за его спиной, чутко следя за компанией.
Киселев, видимо отойдя от первого шока, наконец отреагировал на приветствие Рябоконя:
— А мы не разбойники!
— А кто же вы? — спросил Рябоконь и тяжело посмотрел на Киселева, словно что-то соображая. — Как не разбойники, если людей хватаете, высылаете и расстреливаете, землю у них отбираете. Кто же вы в таком случае, если не разбойники?
Киселев, придавленный тяжелым взглядом Рябоконя, что-то пытался возразить.
— Дак это ж…
Рябоконь, вдруг переменившись, резко сказал:
— Во двор этого комсомольца!
Стоявшие за его спиной хлопцы подбежали к изумленному Киселеву, еще не верившему вполне, что происходящее здесь происходит серьезно. Схватили его за руки, накинули на шею веревку и потащили к двери. Тот пытался сопротивляться, но его вытащили из хаты, и дверь громко хлопнула.
Все притаились, не зная, чего ждать дальше. Когда все стихло, Василий Федорович спросил:
— Так за что же выпьем, Василий Кириллович? За твое здоровье выпить сегодня, наверное, не придется.
Он и сам еще не знал, что и как произойдет далее здесь, в хате Погорелова. Все зависело от обстоятельств и еще от чего-то такого, чего он и сам не мог определить.
— Разве что выпить за то, чтобы люди всегда оставались людьми и не теряли облик человеческий, — продолжил он после паузы. — За нашу победу пить поздно, за победу вашего коммунизма и социализма не имеет смысла — ни того, ни другого не будет… Не победит ни наша правда, ни ваша чушь, которой вы где-то нахватались, морочите ею людей и заменили ею свою веру и совесть.
Он опрокинул стакан одним махом, не скривившись, как воду, не закусывая. И потом как-то участливо и в то же время зло заговорил с Погореловым: Он говорил на чистом русском языке, но когда надо было подчеркнуть какой-то особый смысл, переходил на кубанскую балакачку.
— Скажы мини, Васыль, скилькэ зэмли трэба чоловику? Ска-зуиця мини, шо два митра хвата всякому — и казаку, и кумму-нисту… А ты думав тоби билыпэ трэба? Шо вы тут удумалэ з зэмлэю робыть?..
— Ты о чем? — все еще, не отойдя от испуга, спросил Погорелов. — Я же не для себя…
— Хорошо. Тогда скажи мне для кого? Да, для кого ты стараешься, если все люди этого не хотят, если они этому мешают и их надо куда-нибудь деть?.. Если для всех, в том числе и для меня, то я тебя об этом не просил. И так же тебе скажет большинство людей. Ну скажи, для кого ты стараешься, для каких таких людей? Если для приблудных, кто не знает, что с этой землей делать, то г, л- же справедливость? Для чего надо у одних отобрать землю и отдать ее другим? Чтобы сотворить беззаконие, и люди начали резать друг друга? И потом, что это за гуманизм такой — разорить своих людей ради каких-то приблудних… И это ты называешь справедливостью? Земля всегда у нас периодически перераспределялась, и ты знаешь об этом. Но по закону, по человеческой логике, а не по произволу, не по тому черному переделу, который вы устраиваете, где право на землю получает именно тот, кому она не особенно и нужна, кто на ней не умеет и не будет работать, а самых исправных хозяев вы объявляете кулаками. Какое же светлое будущее вы надеетесь при этом построить? Это будет, скорее, темное будущее… Разве не так?..
Погорелов угрюмо молчал, двигая желваками. Установилась долгая пауза. Ее прервал Рябоконь:
— Можэ я шо кажу нэ так, брэшу? Я тебе сообщал, Василь Кириллович, чтобы землю не трогали?
— Сообщал, но ты же знаешь, Василий Федорович, это не моей волей делается. Это указание начальства. Таковая линия партии.
— Ну а зачем ты такому начальству и такой партии служишь, которые разрушают нашу жизнь?… А линия у вас на каждый день другая.
— Но Василий Федорович, — начал оправдываться Погорелое, — время такое. Старая жизнь рушится, складывается новая. И не от нас это с тобой зависит…
— И где же ты видишь это новое? — перебивая Погорело-ва, спросил Рябоконь. — В чем новое? Пускать людей по миру, арестовывать их, забирать у них добро и землю, — это новое? Так, что ли? На этом вы хотите новую жизнь построить? Не старая жизнь рушится, а рушится жизнь человеческая вообще, в самих ее основах, а на ее месте вы насаждаете звериную жизнь. Вот и все. Вот и весь твой коммунизм. Но если вы с грабежа начинаете, к вам придут одни урки. Что вы с ними делать будете? А все разумное и совестливое вами отвергается и уничтожается. Ну и стройте новую жизнь, но Бога-то зачем снизвергаете? А человек ведь без Бога превращается в скотину. Значит, вы делаете общество не для людей, а для скотов? А если Бога нет, можно что угодно делать — хоть землю делить, хоть людей хватать. Конечно, ты будешь мне говорить о равенстве и справедливости. Ну о равенстве толковать нечего — его не бывает на свете, двух человек одинаковых не рождается, какое может быть равенство. Но разве вы устраиваете справедливость? Разве то, что вы уже сотворили, не доказывает вам, что делаете что-то не то? Или будете упорствовать до конца, по колено в крови, пока вас кто-то не остановит, лишь бы не признаться в своей неправоте и беспомощности?..
Погорелов молчал, хмуро уставившись на стол.
— А одежу чужую, зачем надел эту кожанку? — продолжал Рябоконь. Далеко ли черкеску спрятал?
И уже не ожидая ответа от Погорелова, продолжил:
— Как же так, почему, я прячусь в камышах, а в моем родном хуторе орудует кто-то, устанавливая свои порядки, причем такие порядки, от которых никому жизни нету… И ты им прислуживаешь в этом. Я ведь ни на кого не нападал, никого из родных хат и станиц не выгонял. Это делаете вы. Да еще цинично орете, что обеспокоены народом, что выступаете за народ. За какой только народ? И я, оказывается, виноват, по-вашему бандит лишь потому, что не подставил покорно свою голову для отсечения, посмел защитить себя и других людей. Так кто же из нас бандит, Василь? Вы ж говорите, что выступаете за справедливость, за правду, а правда опять никому не нужна.
— Ну, знаешь, Василь Федорович, — жизнь пошла так… — наконец с трудом проговорил Погорелов.
— Никуда сама по себе она не ходит, Василь, — перебил его Рябоконь. — Вот ты надел чужую одежу, взял чужие идеи, растоптал свою веру. Куда ж, она, жизнь, пойдет в таком случае?.. А всего-то и нужно было, чтобы ты и такие, как ты, не побежали по первому зову прислуживать этому безумию. А время оно всегда у нас трудное, нечего на него ссылаться. Ну а теперь, конечно, жизнь со своей колеи соскочила, как старая, тяжелая дверь с петель. Тем более ее надо поправлять. Но вы оказались с врагами своего народа. Разве не враги устроили эту смуту? И что они еще сотворят, неизвестно. Но ты почему с ними? Жить хочешь? А я вот тебя порешу сейчас, и не помогут тебе никакие коммунисты.
Погорелов, вздрогнув, резко взглянул на Рябоконя:
— Детей пожалей, Василь Федорович, — ведь их у меня четверо.
— А ты моих пожалел? А у меня тоже их четверо, как ты знаешь. И уже все пошли по людям, по миру. Ты пожалел моих детей? Фаину убили, мать детей моих. Так кто же первый обездолил детей, я или ты? И почему теперь я должен жалеть твоих?..
Если бы из твоих идей и дел не произошло разорение, я оставил бы тебе твои игрушки, твои цацки забавляться ими и далее. Но ведь ты посягаешь на всех, в том числе и на меня. По какому праву?
Потом Рябоконь, как-то переменившись, словно что-то сообразив, сказал: У меня, Василий Кириллович, к тебе дело. Пошли кого-нибудь за подводой, надо хлопцам в Чебурголь отвезти продукты. Глаза его недобро сверкнули каким-то свинцовым блеском. И он обвел взглядом всю притихшую компанию, напряженно, с испугом слушавшую его разговор с Погореловым.
Погорелов кивнул Бирюку:
— Сходи, Михаил Маркович.
Может быть, Погорелов и заподозрил, что Рябоконь задумал что-то недоброе. Но если бы человек верил в свою смерть, он не смог бы жить на этой жестокой и грешной земле — его сожгли бы печали. Даже в свой последний миг он не верит в свою смерть. Ему все кажется, что все происходит словно не с ним или случится нечто, вмешается что-то такое, что и отодвинет его гибель.
Может быть, Погорелов уже даже знал, что пришло его время. Но даже страх смерти, от которого он не мог никак освободиться, не заглушал смысла того, о чем говорил Рябоконь. И перед ним вдруг открылась вся непоправимая бездна уже происшедшего. Она прошла какой-то обжигающей волной по всему телу.
Прошло минут десять, не более. Рябоконь, как бы забеспокоившись, сказал:
— Мабудь злякався чоловик и утик. Пошлы кого-нибудь другого, Васыль Кэрыловыч.
Погорелов кивнул Зайцу:
— Иди ты, Ефим Иванович.
Когда Заяц вышел, Рябоконь обратился уже к землемеру:
— Ну, а вы зачем сюда приехали? Землю делить? Значит, отбирать у людей землю? А вы знаете, что эта казачья земля полита кровью наших прадедов и дедов? И отбирать ее у казаков и отдавать кому-то — есть разбой и преступление?!
Перепуганный Иванов пытался сказать что-то о начальстве, что это его послали, а он человек маленький.
— Если начальство делает безобразия, такому начальству не надо служить, — перебил его Рябоконь. — Идите, меряйте землю, — приказал ему Рябоконь и указал глазами на дверь.
Иванов робко и неуверенно вышел из хаты.
Погорелов уже догадался, что со всяким выходящим из хаты рябоконевцы расправляются. Так и было. Всем, кто выходил из хаты Погорелова, набрасывалась удавка на шею…
Когда Рябоконь остался наедине с Погореловым, спросил его:
— Ну что, Васыль, помогли тебе твои коммунисты? Тебя и тебе подобных подбивают на недоброе дело, чтобы вашими руками сотворить безобразия, а потом вас же и выставят виноватыми… Ведь всякое недоброе дело не остается без возмездия. Неужели надо много ума, чтобы это предвидеть?
— Ну и в той жизни немало было такого, что следовало убрать, — возразил Погорелов.
— Было! Ну так реформируйте жизнь, улучшайте ее, предлагайте, обсуждайте с народом, но вы же заняты его разорением. Вы поддерживаете бунт в душах и умах людей не против несправедливости, а против Бога, то есть против самих основ всякой жизни. Бога-то зачем снизвергаете? Вот и пришел тебе за это суд.
— Василь Федорович, — тихо сказал Погорелов, — но ведь никто не может быть ничьим судьею.
— Интересно получается. Значит, ты уже давно взял на себя право быть моим судьей, прикрываясь демагогией о равенстве, об интересах мира, о воле народа, о торжестве коммунизма, чего люди вообще вразуметь не могут, причем взял это право, не спросивши меня, а теперь, когда я спрашиваю тебя о том, по какому праву ты уже стал судьей надо мною, ты удивляешься и вспоминаешь заповедь Божью, которую до этого отвергал. Интересно. Значит, я не имею права и спросить тебя об этом? Ты распоряжаешься жизнями людскими и моей тоже, как Бог… Вот зачем вы снизвергли Бога — чтобы совершать немыслимое и невозможное — самим взять на себя его дело. Но человеку это не дано.
— Но ты, Василий Федорович, по какому праву мне судья?
— Ты спрашиваешь, по какому праву? Я это делаю по вашей и по твоей воле, что же ты удивляешься? Или не предвидел этого? Вы отвергли Бога и тем самым устранили Божий суд, какой только и может быть меж людьми и над людьми, предоставив вершить суд каждому: тебе, Малкину, Фурсе, Вдовиченко — всем, в том числе, между прочим, и мне. По вашей логике, конечно, которая, к сожалению, торжествует. Или меня вы из этого исключили, обо мне забыли? Предоставили быть судьями только себе самим? В том числе и надо мной. И по какому праву? Вы это сделали, а не я. Вы нарушили закон, на котором держится жизнь человеческая и вне которого человек превращается в зверя, в скотину. Вы развязали самые низкие страсти, и человек сжег себя в эгоизме. Так что же ты теперь удивляешься? Разве то, что делаю я, не следует из того, что уже сделал ты? Так кто же из нас бандит? Вы сделали это беззаконие, это безобразие в народе или я, противящийся ему? А теперь, когда это беззаконие совершено, когда мир пошатнулся и накренился, когда земля наша лежит во зле, вы ловите меня на неизбежных и пустяшных, в сравнении с вашими делами, следствиях этого беззакония и кричите, что я бандит. Ловко удумали! Получается так, что преступление в масштабах страны над всем народом вроде бы и не преступление, а политика. Мой же налет на Новони-колаевку за спичками, солью и барахлом, видите ли, разбой… Да, разбой! Но что он в сравнении с тем разбоем, с тем погромом страны, который уже сотворили и творите вы… И вы хотите свой разбой выставить благородством. Сколько вчера людей расстреляли в Славянской?
— Девять.
— Вот видишь, жизнями человеческими распоряжаетесь как Боги. И еще спрашиваешь, кто дал мне право на мой суд. Ты дал мне это право. Дал тем, что участвуешь в беззаконии, тем, что уже судишь меня, не имея на то права.
Василий Федорович прервал свою речь. Взял четверть и хлестнул с размаху в стакан самогона. Так же механически опрокинул стакан одним махом.
— Разве я не хотел жизни честной и порядочной? Разве я не жил ею? Но пришли по мою душу, меня не спрашивая. Ничто про что — вынь и полож душу. Как кисет с табаком из кармана. Как же мне прикажешь быть в таком случае? Не я пошел по чью-то душу, а пришли по мою. Ты свою сразу отдал, долго не раздумывая. Но это твое дело.
— Ну, это, Василь Федорович, философия…
— А ты как же думал, без нее прожить? Отдать свою голову кому-то на откуп, а потом искренне удивляться, что безобразия творятся, что жизнь не клеится.
— Ну, это же не от нас с тобой зависит.
— Давай сначала каждый за себя ответим, а потом уже будем кивать на кого-то, на время, на обстоятельства. Они всегда у нас были трудными. Легкой жизни у нас в России никогда не было. Да, я грешен. И знаю об этом и молю Бога за грехи свои. Но вы-то уже перешли грань греха. Вы облик человеческий потеряли, а потому судить вас судом человеческим уже невозможно. Вас надо только истреблять. Зачем, Господи, ты возложил на меня эту задачу?!. Избавь меня, от этого, но на сей час я и пришел… Всэ, Васыль Кириллович.
— Побойся Бога, Василь Федорович.
— Вспомнил о Боге. Но Бог хочет твоей смерти, ибо ничего уже с душой твоей поделать не может. И послал меня, на мое горе, сделать это именем своим…
— Так можно все оправдать, Василь Федорович…
— Я тоже, Василь Кириллович, верю в то, что жизнь, в конце концов, поправится. Не может она все время пребывать в таком состоянии. Но знай, что устроится она не благодаря вашим вы-мороченным идеям и безумным планам, а несмотря на них. Но вы-то и тогда попытаетесь, все выставить так, что это ваша заслуга. А поправится она благодаря народу, который вы нещадно насилуете… Если уж ты стал судьей моим, то не обессудь, если я стану твоим судьей. Нам обоим уже не спастись. Может быть, дети наши спасутся. Но ты-то стал моим судьей первым, а теперь недоумеваешь, когда я в ответ становлюсь твоим судьею. Все! Встретимся на том свете…
От волнения по вискам Рябоконя поползли капли пота. Он замолчал, давая понять, что разговор окончен. И потом, перейдя на балакачку сказал:
— Шось хлопци твои нэ вэрнулысь. Сходы ты, Васыль Кы-рыловыч за пидводой.
Погорелов медленно поднялся. Руки его дрожали. Пока вылезал из-за стола, задел стакан, и он с грохотом упал на пол и разбился. Не говоря ни слова, он так же медленно пошел к двери. Уже взявшись за щеколду, обернулся, посмотрел Рябоконю в глаза, хотел еще что-то сказать, но, слегка махнув рукой, толкнул входную дверь своей хаты…
Ночь была теплая, настоянная на дурманящих запахах первой зелени и пьянящем духе зацветающей сирени. Моросил мелкий дождь. Видимо, этот дождь и помог спастись Киселеву и землемеру Иванову. Удавки у них ослабли, и они остались живы. Когда Киселев очнулся, он еще слышал прерывистый предсмертный хрип Погорелова. Но вместо того, чтобы спасать своего председателя сельского совета и соратника по революционной борьбе, он полез под амбар, притаился, забился в страхе в какой-то куток и просидел там, пока не миновала опасность.
На помощь Погорелову бросилась его старшая дочь Луша. Она училась на педагогических курсах в Полтавской, но в это время была дома. Вопреки предупреждению рябоконевцев не выходить из хаты до утра, она разбила оконное стекло, порезав руки. Выскочив из хаты, бросилась к отцу, чтобы ослабить удавку, но было уже поздно. Василий Кириллович был мертв. Луша, упав на грудь отца, тормошила его уже бездыханное тело и кричала. В темноте она не видела, что его синеющее лицо измазала своей кровью, обрезанных стеклом рук.
Остался жив и председатель Могукорово-Гречаного совета. Он отрекся, выдав себя за работника, за помощника землемера. Незаметно вынул из нагрудного кармана френча партийный билет и бросил его под лавку. Улучив момент, он бросился в дверь и выскочил во двор. Вслед ему выстрелили из винтовки. Но промахнулись.
Уцелел и землемер Николай Васильевич Иванов, двадцатилетний красавец.
У него тоже ослабла удавка от дождя. Освободившись от веревки, он долго и жадно хватал весенний воздух. Вспомнив, где находится, разрыдался. Натыкаясь в темноте на тела своих сотоварищей, встал и пошел куда-то, не отдавая себе отчета. Говорили, что от пережитого в ту ночь он тронулся разумом.
Примечательно, что официальное донесение об этом происшествии неточно изображает картину случившегося: будто бы рябоконевцы повытаскивали мирных жителей хутора Лебедевского из своих хат поодиночке и расправились с ними. Теперь трудно сказать, был ли это умысел, дабы усилить зверство рябоконевцев, или же уровень работы органов по борьбе с бандитизмом вообще.
«Апреля 13 дня 1924 г.
По нашим данным на хуторе Лебедевском Гривенской волости, вечером, десятого апреля бандой Рябоконя, в количестве шести-семи человек, вооруженной винтовками, револьверами, сделано нападение на ряд лиц, жителей хутора Лебедевского. Банда во главе с Рябоконем вытащила поодиночке из своих квартир граждан хутора Лебедевского Погорелова, Бирюка, Зайца, Моренко, Киселева, землемера Иванова. После сильных побоев удушила их веревками. Киселев, Иванов смогли освободить веревки на шее и остались живы, остальные погибли. При нападении сам Рябоконь указывал, что он наказывает за проведение на хуторе Лебедевском землеустройства лиц, которые более всего стояли за проведение землеустройства, были против местного кулачества, настроенного против землеустройства.
Банда в домах погибших произвела ограбления, взяв один винтовочный обрез и наган, принадлежащие Погорелову, и наган принадлежащий предисполкома хутора Могукорово-Греча-ного Черненко, который был вместе с удушенными и спасся, выдав себя за работника.
Произведя удушения и ограбления, банда скрылась в неизвестном направлении.
Выводы: Отмечается начало активной деятельности банды Рябоконя, носящей явно политический характер, тесная сплоченность Рябоконя с местным кулачеством, защиту которого берет на себя банда Рябоконя.
Славотуполномоченный КЧО ОГПУ Малкин».
После лебедевской трагедии было произведено ее расследование. Благодаря этому сохранились показания оставшихся в живых Киселева и Черненко. Показания краткие и ценные тем, что это воспоминания самих участников трагедии.
«При сем представляю фотографическую карточку. Я, гражданин Киселев, был назначен Лебедевским обществом уполномоченным по землеустройству. 10 апреля я прибыл на хутор Лебеди с землемером т. Ивановым, которого я привез с города Славянского. Ввиду того что у меня квартиры не оказалось, я предложил т. Погорелову: возьми землемера к себе на квартиру. Он взял. Через полчаса приезжает т. Черненко за землемером, так как он получил в назначение на Могукоров, но ввиду того, что поздно, я предложил переночевать у меня. Но т. Черненко надо было видеть землемера, и он попросил меня повести его на квартиру Погорелова, на что я согласился.
Мы пошли на квартиру к землемеру, который находился у т. Погорелова. Зашли в комнату. Они пили чай. Пригласили и нас пить чай. Погорелов взяв гармонию, начал играть походный марш, после чего послышался лай собак. Погорелов послал девочку, которая воротилась совместно с бандитами и раздалась команда: «Ни с места». Один бандит спросил: «Что это за люди?» На что было отвечено т. Черненко, что это землемер и его рабочие. После чего скомандовали: «Руки вверх, вылазь из-за стола и ложись». Что нами было сделано. Нам начали вязать руки. Когда повязали руки, зашел сам Рябоконь и сказал: «Ага, вот когда вы мне попались». И начали избивать и называть нас грабителями, на что я ему ответил: «Вы нас называете грабителями, а по-чему-то мы носим саморучные костюмы, а вы снимаете хорошие костюмы, как-то с землемера, а моего не хотите». После чего раздался голос Рябоконя: «Давай бичеву». Меня первого удушили. Я потерял сознание.
Через несколько времени я пришел в сознание и думаю: «Где я нахожусь?» Когда слышу разговор и понял, что нахожусь на дворе, идет маленький дождик, и мне стало легче. Я сразу понял, в каком положении я нахожусь. Совместно со мною лежали два товарища — Погорелов и землемер. Но это выяснилось после. В то время я не знал, кто лежит со мною. После чего собаки стали лаять до ворот, и я понял, что бандиты ушли. Я немного отполз и стал развязывать бичевку, после чего раздался выстрел. Я подумал, что это моих товарищей расстреливают. После выяснилось, что выстрел был по Черненку.
К сему Федор Денисович Киселев».
Предсовета с. Могукорово-Гречаного Поповичевского района, Кубанского округа, Черненко Иван Антонович.
«При сем препровождаю свою фотографическую карточку и сообщаю, что 10 апреля сего года, возвращаясь из объезда комиссии по предоставлению льгот Славотдела по месту своей службы, то есть в село Могукорово-Гречаное, но так как у меня проводилось землеустройство, а землемер находился на Лебе-девнском хуторе, то я и заехал туда, чтобы захватить землемера для работ. Но так как было поздно ехать, то я и остановился ночевать на хуторе Лебедевском на квартире гражданина Киселева, а землемер был на квартире гражданина Погорелова, куда я и отправился для переговоров.
Прибыл на квартиру к т. Погорелову. Они сидели ужинали, и я к ним присел. Через полчаса влетает в комнату банда Рябоконя и раздалась команда: «Ни с места», а также: «Что это за люди у тебя?» (обращаясь к Погорелову). Но я поспешил ответить, что это землемер и его рабочие, в то же время расстегнув пояс с наганом, в котором был один патрон. После этого была команда: «руки вверх», вставай из-за стола и ложись».
При мне находилась печать сельского совета, учетный воинский билет и партбилет в верхнем кармане френча. Когда я ложился, то одной рукой выбросил документы и печать под ящик, который стоял впереди меня.
Бандиты начали связывать руки и зверски избивать, приговаривая:
— Мы вам покажем сейчас и советы, и как казацкие земли землеустраивать.
Киселев начал проситься и чем-то, видно, оскорбил их, за что его схватили, удушили и выбросили на двор. То же было сделано с землемером и Погореловым. Очередь подошла ко мне, но я начал проситься, указывая на то, что я казак, служил в белой армии, перечислив ему белогвардейские отряды, и Рябоконь сказал: «Бросьте, не душите, возьмем его в камыши и выясним». Но в камыши мне идти нельзя было, так как два года я был помощником рыбинспектора и меня все рыбаки знали.
Банда Рябоконя рассыпалась искать продукты, оставив двух человек на пороге комнаты для охраны меня. Ходя по комнате со связанными руками, я подошел к Погореловой, которая находилась на печи, и показал ей условный знак, чтобы она мне развязала руки, что она и сделала. И я сразу же бросился на этих двух часовых, которые расскочились в стороны, и благодаря их растерянности я выскочил через окно на двор. По мне стали стрелять, но так как было темно, мне удалось убежать».
Сохранилось еще одно бесценное свидетельство этой трагедии — воспоминания дочери Василия Кирилловича Погорелова, Пелагеи Васильевны Махно (Погореловой), 1911 года рождения, в то время девочки Поли, которая была в это время в хате вместе с матерью Анастасией Ефимовной. Когда в тот вечер во дворе залаяли собаки, Василий Кириллович, прекратив играть на гармошке марш, сказал ей: «А ну, Поля, пиды подэвысь, шо там такэ…» Поля вышла, но за ней следом в хату вошли рябоко-невцы. Потом, забившись на печи, она видела все то, что происходило в хате.
Ее воспоминания записал в 1995 году на хуторе Лебеди фольклорист и историк Сергей Самовтор. И я благодарен ему как за эту запись, предоставленную для ненаписанной повести, так и за другие сведения о Рябоконе:
«Батько служыв казаком у Новороссийски. В Гражданскую войну брат на брата пишов. Прыйдуть красни, чипляють крас-ни флажкы. Булы и красни на хутори, и били. А зэлэни, — то у Рябоконя. Нэ схотилы воны власти красной и пишлы у плавни. Мий папаня и Рябоконь — и той Васыль, и той Васыль — одного года, служылы вмисти, казакы булы. Прыйшла совенка власть, батька назначили председателем совета, а Рябоконь ушел в плавни.
— Туда что, уходили бандиты и пьяницы?
— Та ни, усяки. Туди пьяныць такых и нэ було. Було, прысы-лають молодых парнив из району, або с края. Воны нэ знають ничого, идуть прямо. Вин их выглушэ. Тоди воны собэрають побытых. Тоди начальство потрэбувало от прэдседателя собрать людэй, пийты в плавни и уговорыть Рябоконя выйты. Прэйи-халы до йих, а Рябоконя нэ було на мисти. Началы уговарювать його людэй. Дудку и ще чотыри чоловика уговорылы. А Рябоконь россэрдэвся… Була войскова зэмля. Так йии рэшылы роз-дать бидным, папаня мий. А богатым цэ нэ понравылось. Рябоконь був против.
— А Рябоконь был богатым?
— Та ни, нэ дужэ. А папаня був богатым. Колы били отступалы, то спалылы його амбары. У нас тры амбара хлиба було. Началы дилыть зэмлю. Прыслалы землемера. Гарный паринь. Папаня прэвив його до дому угощать. Прыйшов Кисилев, землемер був, и ще прэдцэдатель Могукоровкы. Чого вин попав сюды? Мабуть хотив узять землемера тоже. Його нэ былы и нэ задавы-лы. Вин утик. Цэ було пэрэд Пасхой. Шов дождь. Воны такэч-кэ — одного задавлять, вытянуть из хаты. А воны отходять. Отой-шов Кисилев, його бичовкою звязалы. Повытягалы йих, а Мо-гукоровськый в хати остався, зъязаный. Из вожжэй рэминь удризалы и задушылы папаню. А нас на пич загналы — дитэй и маму. Мы як началы крычать… А Рябоконь ничого нэ робыв, тилькы командував. Сэдив, як пан той. Повытягалы йих. Нас запэрлэ и сказалы, шоб нэ вэходэлэ до утра. А як раз моя сэстра Луша, вона шестого году рождэна, була дома, вона училась у Полтавськой на учитэльшу. Вона розбыла викно, поризала рукы. Хутила пэрэризать рэминь, но папаня був ужэ мэртвый…»
После смерти Василия Кирилловича Погорелова его жена Анастасия Ефимовна осталась с четырьмя детьми: Матвеем 1904 года рождения, Гликерией (Лушей), 1906 года рождения, Пелагеей, 1911 года рождения, Герасимом, 1913 года рождения.
Через семьдесят восемь лет после этой трагедии я встретил на хуторе Лебеди Лидию Тимофеевну Таран, дочь Пелагеи Васильевны, внучку Погорелова. Лидия Тимофеевна вновь пересказала эту историю, как ее знала, уже не привнося ничего нового. Но потом сказала, что ее свекор и брат свекра Василий Иванович Таран тоже были у Рябоконя. Их тоже арестовали. И свекровь Нестеровна ходила к Киселеву просить за них. Отвела Киселеву овцу, тогда их и отпустили…
Василия Кирилловича Погорелова тоже, как и всех, терзало то мучительное время. Он, видимо, как и многие, в меру своего разумения, как мне думалось, имел свою правду, которую отстаивал. Но память о нем вдруг повернулась для меня совершенно неожиданной стороной. И то, как все сложилось, говорило и о нем самом, и о том деле, которому он служил и за которое погиб. Есть ведь какая-то стойкая взаимосвязь и преемственность людей в поколениях, принадлежащих к одному роду, порой поразительная, неожиданно, но стойко проявляющаяся.
Для людей нашего времени еще окончательно не потерявших самообладания и здравого смысла, находящих в себе силы сопротивляться тому бездуховному насилию, которое теперь совершается, стало уже ясно, что в нашей жизни происходит нечто неладное, труднообъяснимое и малопонятное — какое-то массовое расстройство сознания и отмирание душ. Это печальное явление, это несчастье стало прямым следствием разного рода насилий над человеком. Похоже, что прогресс, как средство жизни, вошел окончательно в противоречие с духовной природой человека.
Еще никому неведомо, чем этот конфликт наших дней разрешится, но ясно одно: он не только российский, но мирового масштаба и значения. Это положение нами еще не вполне осознано, так как касается той стороны человеческого бытия, куда мы заглядывали редко. Собственно, именно по этой причине оказались к нему и не подготовленными…
Приметы этой беды, умопомрачения, приходится теперь встречать на каждом шагу. И все же один факт меня поразил особенно. За ним мне увиделось некое общее неблагополучие.
И вдруг открылась глубина бездны, в которую мы пали. Это было письмо с Кубани, меня взволновавшее и расстроившее.
Я познакомился с внуком Василия Кирилловича Погорело-ва Анатолием Тимофеевичем Махно, 1938 года рождения, из поселка Степного Славянского района. Мне стало известно, что он многое знает о своем деде Погорелове, о Рябоконе, даже преднамеренно собирал кочевавшие меж людьми предания из его беспокойной жизни. Но каково же было мое удивление и разочарование, когда я получил от него письмо — человека уже почтенного возраста и, казалось, уже многоопытного и умудренного жизнью. Приведу это письмо дословно, так как оно само по себе — поразительный документ нашего времени, о многом говорящий и дающий богатую пищу для размышлений о нашей нынешней и дальнейшей судьбе:
«Пишет Вам письмо внук Василия Кирилловича Погорелого — Махно Анатолий Тимофеевич, 1938 года рождения. Занимался я очень много характеристикой и жизнью своего земляка и героя того времени Рябоконя Василия Федоровича, который Вас интересует. Сейчас, после распада СССР, «Империи», я могу Вам признаться, что я был тайным агентом особого отдела госбезопасности и сам был очень заинтересован побольше узнать, чтобы осудить хотя бы в душе своей действия Рябоконя В.Ф. с 1917 по 1924 год. Так что если Вы меня увидите, то о Рябоконе и Дудке Емельяне кое-что могу рассказать. Конечно, за гонорар, так как сейчас жизнь — это бизнес, а бизнес — это жизнь. И мне на кусок хлеба не помешает маленький гонорар… А за Рябоконя я могу рассказать от начала его ученья в Тбилисском офицерском училище (неточно — он учился в Тифлисской гимназии и во Владикавказском военном училище. — П.Т.) и до конца его жизни, и факты, и народные байки.
У меня к Вам есть просьба, если, конечно, Вы признаете, что сможете это дело (поручение) выполнить. В январе этого года я написал письмо М.С. Горбачеву, просил его быть моим спонсором и помочь мне открыть конноспортивную секцию. Просил денег, если, конечно, он заинтересован помочь мне. На это дело понадобится миллионов двести, чтобы арендовать помещение и закупить лошадей. Кипит во мне кубанская кровь. И пришло время, когда можно заняться своим любимым делом. Но на это не хватает времени и денег. Если он мне поможет, я буду очень рад. Поясню: не хватает времени самому заработать на это дело, так как годы мои уже немолодые, через год на пенсию, но я еще чувствую себя молодым и энергичным. Еще хочется показаковать. Жду ответа и результатов (положительных) желательно…»
Я был столь обескуражен этим письмом, что в течение нескольких дней не мог сесть за ответ своему земляку, сдерживая себя, чтобы не наговорить резкостей и не обидеть человека. Признаться, за многие годы журналистской практики, мне не доводилось получать таких писем, с таким вызывающим, неосознаваемым цинизмом. И дело вовсе не в уровне образованности человека. Дело в извращенности человеческих понятий в принципе, причем в абсолютном согласии с лукавой пропагандой.
Я боялся обидеть человека своим ответом, так как было ясно, что сам по себе он ни в чем не виноват, что тут сказался симптом нашей общей беды. И все же, скрепя сердце, я написал Анатолию Тимофеевичу как можно сдержаннее и рассудительнее:
«Ваше письмо меня очень опечалило. Оно столь озадачило меня, что я не знал, как и поступить. Хотел вообще не писать или пристыдить Вас. Но то и другое бессмысленно, ибо другим-то, Вы, уже не станете… Решил все же ответить, с единственной целью — чтобы Вы не подумали, что так же, как Вы, полагают все люди. Но я-то знаю, что далеко не все люди думают так же, как Вы, и благодаря этому мы еще живы, хотя уже, по сути, поставлены на колени…
Ваше признание о том, что Вы служили тайным осведомителем, поражает не само по себе, а своей мотивировкой: «Империя», мол, рухнула — то есть якобы перестала существовать страна, в которой мы жили и живем, наша Родина, а потому, стало быть, все можно. Не стало родины, как Вы считаете, и все стало можно…
Но куда подевалась наша страна, куда делась Россия? Провалилась сквозь землю, слиняла с лица земли? Да нет же! Вот она — как и всегда, перед нами, на своем месте. Империей зла ее обозвали лукавые американские идеологи, чтобы нас покорить, чтобы овладеть теми богатствами, которыми мы располагаем по праву своего рождения.
Теперь мы это видим воочию: статистика говорит о том, что шестьдесят процентов товаров (почти отбросов) заполонили наш рынок, останавливая нашу промышленность и разоряя наше сельское хозяйство, удушая наших людей, превращая нас в нищих. Людей, умеющих и желающих работать! Наши конкуренты, наши недоброжелатели применили против нас хитроумное оружие, а Вы почему-то радуетесь этому, словно Вас это не касается. Мне кажется, что человек, доживший до Ваших лет, уж эту очевидную истину должен был уразуметь.
Но еще более поразило меня то, что о своем деде Вы согласны рассказывать, но только — за гонорар, ибо, как Вы пишете, «жизнь — это бизнес, а бизнес — это жизнь». Но я-то думаю, что жизнь человеческая — нечто совсем иное. Да и где Вы видите в России «бизнес» при столь явной экономической и духовной экспансии?
И потом, кто Вам должен платить гонорар за рассказы о деде, за его продажу? Я — журналист? Но я такой же нищий, как и большинство людей теперь в России. И сколько же стоит Ваш дед? Сколько стоит память о нем? Вы, видимо, не вполне осознаете, что этим самым своим письмом свидетельствуете о том, что память о Вашем деде оказалась заложницей у Вас, что тем самым Вы не просто продаете память о своем деде, но предаете его… Если то, о чем Вы пишете, считается нормальным, не диким, то о чем же нам говорить? Мои сторонние упреки тут уже не помогут. Да и что теперь поможет в такой беде…
А о том, что Вы не понимаете бизнеса, говорит то, что, требуя гонорар за деда, «выкуп» за него, тут же даете мне поручение: похлопотать за Вас у Горбачева и уже не говорите о гонораре. А ведь по Вашей логике, «похлопотать» — труд, который тоже требует гонорара. Вот такая нелогичность: «бизнес» — оказывается только для себя.
Все, в чем я Вас упрекаю, Вы венчаете выводом: «Кипит во мне кубанская кровь… хочется показаковать». Мне же думается, что забвение и даже демонстративная торговля памятью о своем деде, как пучком редиски, свидетельствует вовсе не о кубанской — не о православной и не о человеческой «крови», а о чем-то совсем ином.
…А о деде своем, о его сподвижниках и противниках, о Рябоконе Вы все-таки мне расскажите, напишите, ибо эти бедные, несчастные люди, стравленные в Гражданской войне, кроме нас никому более не нужны, и никаких покупателей памяти о них не сыщется во всем свете…»
Письмо земляка меня столь взволновало, что я, не находя покоя, пытался как-то объяснить себе столь странные убеждения человека. Видно, действительно, есть какая-то стойкая преемственность в поколениях. Только ею я хоть как-то объяснил для себя его логику.
Дед моего земляка был председателем сельского совета на хуторе Лебедевском — то есть сторонником строительства новой жизни на революционных началах. Если отбросить подробности жизни, оставляя лишь голую суть, ситуация была такова: пришли какие-то люди с воспаленными мозгами, навязали всем остальным строительство некоего неопределенного невразумительного и невозможного светлого будущего (ценой разрушения той жизни, которая была), а он не только не вздумал этому прожекту противиться, но и активно включился в его осуществление. И вот теперь его внуку точно так же внушили, но теперь уже то, что жизнь человеческая это — «бизнес», что Родины его не существует более в природе, и внук так же безропотно принял на веру то, чего в реальной жизни нет, и что ничего, кроме разорения, нищеты и несчастий всем, в том числе и ему лично, не несет. Нет, это нельзя было назвать глупостью. Эго нечто иное — не неумение или нежелание отдать отчет в своем человеческом существовании…
Преемственность от деда к внуку угадывалась прямая. Тогда значит прав был все-таки Рябоконь, который этому насилию, как мог, сопротивлялся? Мне хотелось бы теперь встретить внуков Василия Федоровича, расспросить их об их беспокойном деде. Неужто, и они стали бы продавать память о своем деде? Но где его внуки? Я пока не знал.
Эти тяжкие думы о падении человеческом оказались столь угнетающими, что лишали всякой надежды на наше дальнейшее человеческое бытие. Но так совпало, что именно в этот день, одновременно с письмом из поселка Степного, я получил письмо и из Ростова-на-Дону — от восьмидесятилетнего старика Войтика Михаила Афанасьевича. Он, прочитав мой рассказ в газете «Гудок», узнал во мне станичника, разыскал мой адрес и написал.
Написал двадцатистраничную исповедь о родной станице. Еще в довоенные годы он был учителем в моей родной школе. Он даже нарисовал план станицы, пронумеровал дома, приложил список — кто, где жил, чем был примечателен.
Нет, не тоска по безвозвратно ушедшему прошлому была в его письме, но любовь к родному краю, станице, жизни вообще, которая оказалась у него очень трудной, но, как и у каждого человека, — единственной, неповторимой, а потому и дорогой…
Письмо Михаила Афанасьевича вернуло мне веру в то, что в народе нашем все-таки сохранился достаточный запас прочности и сопротивляемости всякого рода лукавствам, запас здравого смысла и духовной крепости, чтобы всякую глупость не принимать на веру. А это и не позволит нам окончательно пасть и выйти за пределы человеческого существования…
Особенно же меня поразило то общее, что было между В.К. Погореловым и его внуком А.Т. Махно. А оно состояло в том, что они оба оказались легко подверженными внешнему, случайному и произвольному влияниям. У них не нашлось той спасительной сопротивляемости против произвола и беззакония, того стоицизма, без которых человек неизбежно заносится в самые темные и глухие, непроходимые дебри сознания.
Деду наговорили целый короб о «светлом будущем», о социализме и коммунизме, втянули в междоусобную борьбу, в которой он и погиб, хотя никакого «светлого будущего» из провозглашаемых безбожных идей выйти не могло. Внуку, уже вроде бы пожившему на свете, опять-таки наговорили целый короб о «рынке», хотя никакого рынка в реальности не было, а была изощренная идеология ограбления людей. И он тоже покорно согласился с тем, что не кому-то, а ему лично ничего, кроме разорения и нищеты, принести не могло… Удивительная схожесть, однотипность поведения, несмотря на, казалось бы, разные времена и эпохи… Не внешние приметы времени, а его внутренняя сокрытая и потаенная суть и является главным, определяющим нашу жизнь.
Ничего внук Василия Кирилловича Погорелова Анатолий Тимофеевич Махно мне так и не прислал. Не прислал ни той фотографии 1911 года, на которой его дед, еще казак, с бабушкой Анастасией Тимофеевной сфотографировался в Новороссийске, где он служил, ни свидетельств о своем деде, ни легенд и преданий о Василии Федоровиче Рябоконе. Да и не хотелось мне после этого слышать его рассказы о Рябоконе. Ведь каков человек, таковы и его свидетельства, тем более что он собирал сведения о Рябоконе, чтобы его опорочить, в чем не постеснялся признаться… Вполне достаточно и того, что так бесстыдно обнажилось и чего не чувствует внук.
Из этой давней трагедии напрашивается и сопоставление, не заметить которого невозможно. Мы знаем имена тех четырех активистов, погибших 10 апреля 1924 года на хуторе Лебедевском, но не знаем имен тех многих заложников, которых арестовали, выслали и расстреляли в станице Славянской в ответ на что, Рябоконь и проявил жестокость. А их было гораздо больше, чем жертв лебедевской трагедии. А у них тоже были семьи, дети, оставшиеся сиротами, тоже есть внуки. И они, надеюсь, помнят и чтут своих дедов. Иначе у нас получается какая-то память крива, что все прима… Одних жаль, а других почему-то вроде бы и нет. Но это ведь несправедливо и не ведет к примирению в народе, а наоборот, поддерживает в нем однажды пробужденную вражду. Пока все пострадавшие в равной мере не известны и не почитаемы, справедливости не наступает…
При въезде на хутор Лебеди, на его окраине, у самой развилки дорог, на пустыре, есть одинокая могила. На удивление — могила ухожена — обнесена выкрашенным синей краской штакетником, сквозь который проглядывают цветы. Молодая сосна и траурная туя сторожат ее вечное сиротство. На гранитном надгробии высечены имена, уже ни о чем не говорящие новым людям. Пестрым, веселым островком красуется она на толоке среди сизоватой полыни.
Какое смятение и смирение охватывает душу при виде придорожного креста или одинокой могилы, вдруг напоминающей о быстротечности земной человеческой жизни, о мгновенности нашего предвечного существования…
Когда я впервые увидел эту могилу и узнал обстоятельства гибели покоящихся здесь людей, не мог не задаться вопросом: почему они похоронены не на хуторском кладбище, а на этом пустыре, почему оказались на все времена отделенными от своих современников, соотечественников — родных, близких, знакомых, с кем вместе жили на родном хуторе? Что же они такое сделали, что сотворили, если им выпало такое наказание, такая, уже ничем не поправимая участь?
Здесь покоятся председатель Лебедевского сельского совета Василий Кириллович Погорелов и его сотоварищи, члены землеустроительной комиссии, с которыми расправился Василий Федорович Рябоконь в ту зловещую ночь 10 апреля 1924 года. Об этом говорит надпись на искусном надгробии, сделанном из мраморной крошки: «Павшим в борьбе за становление Советской власти на х. Лебеди, март 1920 г. Бирюк М.Г., Заяц Е.И., Моренко С.Е., Погорелов В.К.»
Видно, действительно уже смутны и непонятны для нас обстоятельства той жизни и той борьбы, если даже на надгробии, где все должно быть абсолютно точно, допущены ошибки — и в именах покоящихся, и в дате. Ведь трагедия, в результате которой погибли эти люди, разыгралась на хуторе Лебеди не в 1920 году, а значительно позже — 10 апреля 1924 года…
Но почему они все-таки оказались не на кладбище, не со своими родными, хуторянами, а навсегда отделенными от них, словно на них наложено какое-то проклятие и словно были они с ними не одного роду-племен?..
Видно, во все времена, казалось бы, стихийно происходящие события, в конце концов, складываются по какому-то, нам неведомому предопределению, именно так, что в них запечатлевается и угадывается некий их основной смысл.
Происшедшая на хуторе Лебеди трагедия 10 апреля 1924 года не могла не потрясти хуторян. Советская власть решила похоронить, как тогда говорили, жертв бандитизма, со всеми подобающими при этом почестями. Правда, перепутали ритуалы — старые, якобы отжившие, которые они искореняли и вытравляли из сознания и душ людей, и те, которые они насаждали. Решили почему-то похоронить убиенных в ограде хуторской церкви, которая и находилась как раз у развилки дорог. Эта деревянная церковь, говорят, была разобрана позже, и по соображениям не атеистическим. Ее разобрали во время Великой Отечественной войны на инженерные укрепления.
Почему атеистическая власть решила похоронить жертв бандитизма именно в ограде церкви, трудно сказать. Может быть, хотела в глазах хуторян придать этому трагическому событию особый смысл и значение. А может быть, эти беспричинные и свирепые ломки вековечного народного уклада жизни так уже перепутали в сознании и душах людей все понятия, что они начали утрачивать чувство всякой реальности…
Но предполагаемого торжества не вышло. Священник отец Василий воспротивился такому намерению, запретив хоронить атеистов в ограде церкви. Кладбище же находилось далеко от церкви, на другом конце хутора. Не нести же покойников обратно… И тогда решили похоронить их отдельно, на пустыре, через дорогу от церкви. Теперь же, когда церкви нет, одинокая могила сиротливо стынет среди толоки на окраине хутора.
На похороны приехал тогда сам уполномоченный ОГПУ Иван Павлович Малкин, безуспешно ловивший Рябоконя, и произнес у разверстой могилы гневную революционную речь. «Мы полхутора разнесем», — сохранилась и до сих пор его угроза. На это жена Погорелова Анастасия Тимофеевна сказала, что не надо этого делать, хватит и тех сирот, которые остались, новых сирот оставлять не надо… У Погорелова, так же как и у Рябоконя, было четверо детей.
В наши дни местный самодеятельный автор, некто Кирий, написавший уничижительный очерк о Рябоконе, видимо, умилившись видом этой сиротливой могилы, гневно, в том же революционном духе, оказавшись почему-то заодно с Малкиным, пишет: «Этим героям поставлен памятник при центральном въезде на хутор Лебеди с левой стороны дороги… А вот Рябоко-ню и его братии памятника не поставили, уж очень много взяли греха на душу. Ведь рубили, вешали, стреляли, не разбираясь…» Вот, мол, памятливая советская власть помнит своих героев, а бандитам сама история-де подписала неизбежный и жестокий приговор. На самом же деле все сложилось совсем не так, даже далеко не так. Не в согласии с этим старым и новым, точнее все еще продолжающимся революционным бодряческим фразерством, а по каким-то своим, потаенным, не всегда зримым, но стойким путям.
Памятника ни тем, ни другим героям здесь нет. Речь идет о могиле. Да, мы не знаем и по сей день, где находится могила Василия Федоровича Рябоконя. Ее и до сих пор скрывают. На какой-то Молдавановке. Даже, говорят, что могила скрывается под именем Белоконя, и лебедевцы знают, где она находится. И что, вопреки слухам о расстреле Рябоконя в ноябре 1924 года и даже вопреки бесстрастным документам, умер он, пережив всех своих противников, в 1964 году… Но это и является тайной его судьбы и событий, здесь происходивших.
Советская же власть, по обыкновению своему, оказалась к своим героям неблагодарной, памятника им не воздвигла, и революционный пафос амбициозного самодеятельного публициста строится, как всегда, на незнании и неискоренимой привычке желаемое выдавать за действительное.
В самом деле, почему же они оказались похороненными отдельно от всех людей, как самоубийцы, хотя их представляли как погибших в борьбе за общее, правое дело и лучшую жизнь… Это непостижимо, здесь — тайна — как у нас в России вопреки всему, какие бы насилия ни творились, все складывается в своем естественном порядке и истинном смысле и значении. Вроде было тотальное физическое и духовное насилие, где человеку не увернуться. Но прошло время, и все сложилось и запечатлелось в том значении, какое оно имело и тогда, когда все бурлило огнем и кипело кровью человеческой. И главное — сложилось как бы само собой, без чьего бы то вмешательства. Или по воле высшей, непостижимой силы…
Содержит эту могилу памятливый внук Василия Кирилловича Погорелова Василий Матвеевич Погорелов. Правда, приезжает он для этого из Англии, где проживает. И это не может не вызывать глубокого уважения к нему и благодарности. Но теперь у этой могилы вполне естественно возникают новые вопросы. Ведь по логике той борьбы, скорее потомки Рябоконя должны были бы оказаться за границей, в изгнании, чем потомки Погорелова. Казалось бы, именно потомки Погорелова должны были бы, что называется, пасть костьми, но защищая свою родную страну Советов. Но ее защищали потомки Рябоконя… Видно, защита голой идеи — ничто, в сравнении с защитой Отечества, своего родного, единственного народного мира. Защита же идеи непрочна и переменчива по самой своей природе и сути.
Да, конечно, Василий Матвеевич оказался за границей вынужденно и неожиданно для самого себя — его вывезли в Германию в числе других молодых людей, как рабочую силу для Рейха. Так он и не вернулся потом на родину…
О, как непредсказуемы, как таинственны и прихотливы дела твои, Господи, на сем свете…
Но какой невыразимой тоской переполняется душа при виде этой одинокой сиротливой могилы у дороги.