Глава пятая
1
Часа за три обошли еще десяток хат, осмотрели все колхозное, пообедали у Миканора Глушака.
Было далеко до вечера, когда выехали из Куреней. Башлыков хотел побывать еще в Мокути, одной из самых далеких и глухих деревень района.
За крайними куреневскими хатами начиналось небольшое поле — белый чистый простор. Конь бежал трусцой, не очень-то торопился, поле скоро кончилось, подступил стеною подбеленный молчаливый лес. Вскоре возок нырнул в эту таинственную молчаливость, во владения леса, которому, знал Башлыков, здесь нет конца-края.
Леса здесь, а можно сказать, и лес, единый, бесконечно тянулся более чем на сотню верст. В это загадочное владение и въехал возок.
Какое-то время ехали молча. Шаркали только полозья да поскрипывали гужи. Дубодел, сутулясь, сидел рядом с Башлыковым, поднял воротник шинельки, не то дремал, не то думал. Молчал и Башлыков. Отдыхал от недавних хлопот, от виденного и слышанного.
От лесной тиши аж звенело в ушах. Пока не обвык, пестрело в глазах от черного и белого, снега, деревьев, веток, что надвигались, свисали, исчезали, снова шли и шли по обе стороны. Утомленный, он не хотел ни о чем думать, просто не очень хорошо, не по себе ему было в этой бесконечной лесной глухомани, затаенной тишине. Чувствовал и удовлетворение оттого, что сам решился добраться до такой глуши.
Но в этом своем поступке не усматривал ничего из ряда вон выходящего, тем более героизма. Просто повседневные хлопоты секретаря. Однако поддерживал, не остужал в душе горячего стремления, которое было теперь самым важным для него: как бы далеко ни было и какие бы нелегкие дороги ни вели туда, все равно доедет, доберется. И докопается. Все раскопает. Сам.
Дубодел ворохнулся, полез в карман. Закурил. Отвернувшись, чтобы дым не шел на Башлыкова, думал. Глаза, прищуренные, сосредоточенные, отражали что-то острое, жестокое. Судорожно дергались худые скулы. Курил суетливо, нервно. Окурком обжег пальцы. Едва не выматерился. Со злостью бросил окурок в снег, плюнул. Не глядя на Башлыкова, будто думая вслух, с хрипотой, но горячо произнес:
— Им разговорчики те… — Он осекся. Хотел, видимо, найти нужное слово, брезгливое. Кончил обычным, с пренебрежением: — Как горох об стенку.
Башлыков не шелохнулся. Будто не слышал. Но слова Дубодела поразили его. Дубодел словно прочитал его мысли, высказался за него. Башлыкову это не понравилось. Он как бы услышал оскорбление своей работе.
— Без разговорчиков тоже нельзя, — сказал Башлыков поучительно, со значением. «Разговорчики» выговорил с насмешкой — поставил Дубодела на место.
Дубодел то ли не заметил иронии, то ли сделал вид, что не замечает ее, сказал прежним тоном:
— Им не разговорчики нужны!
В его тоне Башлыков услышал и твердую убежденность, и тревогу, и даже боль и заинтересованно ждал, что же он еще скажет.
Однако тот сжал губы, молчал.
Башлыкова уже не раз удивляло его умение молчать. Скажет что-нибудь важное и оборвет речь, не договорив. Думай, гадай, как понимать.
Это удивляло, тем более что в выступлениях своих Дубодел был на удивление говорлив и горяч: как начнет палить без передышки, кажется, не остановится.
— Разъяснять надо, — сказал Башлыков устало. — Без разъяснительной работы нельзя…
Дубодел отозвался не сразу.
— Много разговоров у нас… — Он говорил с той же убежденностью и как бы осуждая. — Народ слушает, слушает, а сам думает: говори, говори…
Слова эти задевали Башлыкова, бередили свежую рану. Хотелось возразить.
— Нельзя без разъяснительной работы…
— Разговоры само собой… — не то соглашаясь, не то думая вслух, сказал Дубодел. — А только мало этого! — Он помолчал минуту, сказал горячо, настаивая: — Браться надо за него! Крепкой рукой! Как товарищ Сталин учит. По-большевистски.
— А мы что же, не беремся! — У Башлыкова враз прорвалось возмущение.
Дубодел не шевельнулся.
— Вы-то беретесь, — продолжал, как бы обдумывая свое. Помолчал минуту. — Да нужно, чтобы все брались!
Он будто поучал Башлыкова, но гнев у того остыл.
— Надо.
Дубодел продолжил поучительно, солидно:
— Особенно те, которые на месте. В низах.
Башлыкову уже совсем не хотелось ни сердиться, ни даже спорить. Чувствовал, что Дубодел говорит не только искренне, с болью за него, но и с горячим желанием предостеречь, помочь. Он хорошо понимал настоящее положение, чувствовал его сложность.
— Вы руководите, даете указания, как надо и что надо, — у Дубодела заходили желваки. — А на месте должны браться. А они нет, не берутся! Только делают вид! Сердобольные! Потому и идет слабо!
Снова ехали молча. Покачиваясь в возке под чуть слышный топот копыт и поскрипывание гужей, Башлыков думал про Дубодела. На вид неуклюжий, не очень-то грамотный, а с головой. Недалекий, казалось бы, а видит и вокруг и вглубь. Правильно видит и, главное, мыслит. Лучше, чем некоторые «далекие», образованные. Умный по-своему. Все ясно, просто у него. Позавидовал.
Подумал с улыбкой: необразованный, а тактичный какой! Слова лишнего не скажет, каждое слово значимое. Подумай, говорит, рассуди.
А главное, искренность какая, преданность. Все с душой, со страстью…
— Глушак етот, Евхим — штучка! — вымолвил, погружаясь в свои мысли, Дубодел.
«Штучка» сказал так, что Башлыков посмотрел внимательно.
— Что еще выкинет. Посмотрите.
Предсказывал с такой уверенностью, будто знал уже, загодя.
— И Игнат — загадочка!
В памяти Башлыкова надолго засело это «штучка», «загадочна». Засело тем более крепко, что сам считал так же.
2
Долго молчали. Конь теперь не бежал — ковылял терпеливо по свежему снегу. Возок не бросало на поворотах и на ухабах, мягко вело. И деревья, и черно-белая пестрота плыли медленно, казалось, что им и конца не будет.
Но Башлыков думал о другом. Растревоженная память возвращала его назад, в Курени, к увиденному и услышанному там.
Прежде всего растравляло, жгло непонятное. Невероятное. Как это могло случиться? Почему выпустили после ареста, после такого преступления? После покушения на советского работника. Посягательство фактически на законы и порядки, установленные советской властью. Выпустили явных антисоветчиков, врагов. Арестовали, отправили и отпустили. «Гайлис приказал. Пожалел детей!»
Какие добряки! Сам отец не заботится о детях, так он позаботился! И Глушака, взрослого уже, пожалел, видно, тоже, чтоб не тревожить отца! Проявить такую доверчивость, глухоту и слепоту. Просто невозможно поверить, что это всего лишь непонимание элементарных законов! Не хочется думать, что тут и похуже, сознательное укрывательство, но факты же вопиют! Не поставили в известность райком, даже соответствующие органы! И не знал бы никто в районе, если б не приехал, не раскопал! Сам!
А секретарь ячейки — просто удивительно — был при этом, видел все, и хоть бы что. Смотрел, наблюдал, как посторонний, не поправил, не возразил! Не уведомил райком! Сигнала не подал!
Не выходило из памяти: «А нас куды? Всех нас куды? На подстилку! На навоз! Или, как вошь, под ноготь!» Запомнилось так, будто еще звучало в ушах. Будто обжигал зверский взгляд. Он хорошо понимал значение этого взгляда, понимал опасность, которая таилась в этих глазах. К тому же примешивалось насмешливое, оскорбительное: «Знаете хоть, как отличить гречиху от ржи?.. Дела нашего не знаете! Дак хоть грамоту знаете! Давайте к нам!.. Ну от!» Точило, жгло злое, злорадное «ну от». Я так и знал: ты только уговаривать мастер, а сам будешь сидеть в сторонке, в чистой квартире в Юровичах, в кабинете своем!
Как они, Гайлис и Глушак, могут мириться с такими! Как могли простить открытое выступление против колхозов, против советской политики! Более того, арестовать, отправить в сельсовет и выпустить, классового врага выпустить на свободу! Башлыков никак не мог свыкнуться с этим фактом, не мог спокойно думать о нем.
У него давно были сомнения относительно большевистской принципиальности Гайлиса. И все же он не ждал от Гайлиса такого.
С этим переплетались и мысли о Миканоре Глушаке. Почему он не поправил, не возразил? Не сообщил в райком? Или не захотел сам, по своим убеждениям, или не решился пойти против Гайлиса? Разумеется, первое слово в этой истории за Гайлисом, он освободил арестованного. Гайлис — здесь незыблемый авторитет, командир. Но как можно было секретарю ячейки проявить такую мягкотелость, просто бесхарактерность, потакать всем фокусам Гайлиса! Как можно так относиться к своим партийным обязанностям, к тому доверию, какое оказано ему!
А может, здесь причина не только в мягкотелости, в подчинении Гайлису? Может, причина здесь прежде всего в том, что такая «доброта» по сердцу самому? Что самому по душе сидеть тихо-мирно, оберегать свой личный покой? Жить спокойно рядом с вражеской поганью потому, что и враги, как говорит мать Миканора, тоже «люди»? Глушак возмущался ее словами, но насколько искренне это возмущение? Не тем ли продиктовано, что тут был он, секретарь райкома? И откуда эти взгляды у матери секретаря партячейки?
И так ли уже безобидно то, что секретарь ячейки, оказывается, состоит пускай не в непосредственной, а все же родственной связи с кулацкой семьей? Конечно, в деревнях это не так уж и редко, но не оставила ли следа во взглядах Миканора Глушака эта связь? Во взглядах и поступках. Не в этом ли корень того, что Дубодел точно определил — сердобольность.
Чутье не обмануло его и в том, что здесь, в Алешницком сельсовете, руководство не на уровне. Не ошибся тогда, на собрании в Глинищах, и потом, в Юровичах, когда искал причину прорыва, в который попал сельсовет. Тогда он только предполагал, теперь уже располагает фактами достоверными, которые говорят о том, что руководство сельсовета и руководство ячейки занимают оппортунистическую позицию, не ведут должной борьбы с кулацкими проявлениями.
Когда думал об этом, росла уверенность, которая уже не раз приходила, что хорошо сделал, выбравшись сюда; раскопал, вытащил факты, прояснившие положение в сельсовете. Собственно, то, что открылось здесь, если взглянуть шире — а ему и надлежит смотреть так, хотя бы в районном масштабе, — показывает, каким образом можно вывести из прорыва и весь район. На примере этих деревень он научит всех, подымет район.
Так, надо браться. Дубодел хорошо сказал: «Браться крепкой рукой!» Браться не одному ему, браться всем! Успех в масштабе района будет зависеть от того, насколько удастся поднять все кадры! Чтоб сломать врага, надо укрепить боевой дух всех партийцев, всего актива! Для этого надо навести порядок прежде всего в наших рядах! Прежде всего вытравить из наших рядов любое проявление либерализма к врагу, расхлябанность. Для этого строгость, непримиримость к самим себе! И не на словах, слов уже предостаточно было, а на деле!
Надо вопрос о злоупотреблениях в этом сельсовете поставить на ближайшем бюро. Надо Гайлиса и Глушака привлечь к суровой ответственности, наказать со всей строгостью. Гайлис за все, что учинил, безусловно, заслуживает исключения из партии. Строгое взыскание следует дать и Глушаку. Обоих, разумеется, надлежит освободить от должности. Бесхребетным угодникам не место на таких ответственных постах, где необходимы решительность и неуклонность.
Серьезные выводы по делу Гайлиса и Глушака должны, конечно, подтянуть других, мобилизовать. Это будет достойный удар по мягкотелости и медлительности, это приведет к перелому. Пойдем быстрее!
Не принять никаких мер против открытых вражеских выступлений, нянчиться с такими опасными элементами, давать разгуливать им на свободе. Башлыков никак не мог ни понять Гайлиса и Глушака, ни успокоиться. Это так волновало, что хотелось просто повернуть коня, воротиться в Алешники, выложить все сейчас же Гайлису. А приехав в Юровичи, рассказать членам бюро, готовить заседание по этому поводу.
Вместе с тем из памяти не уходило и то другое, что видел и слышал в Куренях. И прежде всего и больше всего растревожило то, что увидел в хате у Ганны. Было такое ощущение, будто вдруг счастливо приоткрылось что-то очень важное и очень существенное о ней. И снова, как там, в хате, волновало удивление, что такая нежная, с такой душой, такая гордая родилась, выросла в этой убогости. Неуместное, понимал, удивление. Но оно было, никуда от него не денешься.
А еще было то, что познал неожиданно, это чувство необычайной близости и единения. Будто встретился с нею самою, будто дотронулся до нее, почувствовал возле себя вплотную, ощутил теплое дыхание ее. И чувствовал, что они так близки, что ничто их не разделяет. Что они люди одного мира.
Еще до этого дня непонятно притягивающая, она виделась уже близкой, ощутимой, своей.
Это остро волновало его. Когда думал об этом, смотрел на бело-черную пестроту леса, что вставал и вставал навстречу, нетерпеливым, веселым взором. В такие минуты возникали в душе и тревога, и злость, которые заглушали внезапно нахлынувшее, удивительно молодое, бездумное настроение. Полное доброго ожидания и предчувствия. И все-таки на это одна за другой нанизывались какие-то мелочи, замеченные в хате, и в душу закрадывалась тревога. Тревога эта охватывала каждый раз, когда вспоминал старуху, ее мать. Слышал снова Глушака: «Злыдня, сквалыга! Из-за жадности своей дочь из дому выпихнула. Жизнь девке покалечила!» Как нелегко, верно, было ей с этой каргой, которая, кажется, не в состоянии и взглянуть приветливо.
В такие минуты в сердце Башлыкова вселялось сочувствие к Ганне. Гордость за нее, за неподатливую, смелую душу ее. Душу, как думал убежденно он, нового человека.
К тому, что увидел в ее хате, примешивалось увиденное и в других дворах. Приходило на память, как встретила жена этого молодого, Дятла. «Сходками жить не дают! Дак еще и в хату норовят залезть!» Вспомнил, сколько ненависти было в ее упрямом взгляде. Кулацкого рода. Вспомнил снова рассуждения матери секретаря партячейки. Подумал: особенно упрямо за старое цепляются женщины. Самая отсталая и темная сила.
Представил себе, как стоял перед ним, как зыркал исподлобья Дятел. «А я посмотреть хочу, что из етого всего будет!» Он хочет еще посмотреть, он еще вообще не уверен, что из «етого» что-нибудь выйдет! И попробуй докажи ему, как это серьезно продумано, докажи, что думать тут уже нечего! Не такие умы думали, передумывали все! Продумано все и решено. А раз решено, то будет сделано! Снова растравляла душу та неодолимая глухота, неспособность понять простую истину. И снова брала злость: было б за что держаться! Был бы не то что рай, а хоть мало-мальски человеческая жизнь. Были бы хозяйства как хозяйства. А то ж бедность, голытьба, нищета, темнота, грязь, смрад. И все равно «осмелиться трудно»! Будто дворцами рискуют!
Жгла злость: это упрямство, недоверчивость, не хотят, казалось, знать ничего. Дурацкая деревенская тупость и слепота, бессмысленное цепляние за старое, за прогнившее, но только бы за свое. Это особенно мучило своей очевидной бессмыслицей. Ну, кулаки, те бегут отсюда, вредят везде, творят свое дело с точной целью. Защищают нажитое нечестно, эксплуатацией награбленное, отстаивают свои интересы. Их сопротивление естественно — непримиримый классовый враг. Но как можно спокойно думать о том, что с ним, с врагом, заодно фактически столько таких, что должны быть с нами. Должны быть с нами, а стоят плечом к плечу с теми, кулаками, врагами!
И раньше не терпел этого, а теперь думал просто с ненавистью. Каждый раз в такие минуты Башлыков либо вспоминал, либо просто ощущал как привычное то время, когда еще в детстве, впечатлительным мальчиком он впервые столкнулся со всей этой мерзостью. На всю жизнь поселились в нем гнев и возмущение тех тяжелых гомельских дней, когда на барахолке предстал перед ним незнакомый и ненавистный мир. Чужой мир. На всю жизнь осела в душе его ненависть к тем, кто бесчеловечно обдирал как липку их, городскую бедноту.
Позднее к этому прибавилось вычитанное из книг. В них тоже было непросто, но Башлыков запомнил твердо одно: что он, крестьянин, в основе своей двоедушный, что в каждом живет собственник. Эксплуататор. Союзник не только рабочего, но и кулака. Башлыкову было абсолютно ясно, кулачество — это часть крестьянства.
Именно поэтому Башлыков понимал свое городское, рабочее превосходство над темной деревенской массой.
Теперешние встречи, поездки по селам спутали эти башлыковские убеждения. В темной деревенской массе встречал он иной раз такие умы, что диву давался: откуда это?
3
Башлыков много думал о Ганне.
Может, оттого, что ожила в душе недавняя встреча с ее миром, с домом, с родителями, лезли, вспоминались с удивительной реальностью, тревожа его, подробности их первого знакомства, и всюду, во всем была, жила, говорила, смеялась она. Звучали ее слова, и от слов этих кружилась голова. И билось в волнении сердце. Теснило.
Он невольно поглядывал на Дубодела, почему-то уверенный, что тот угадывает все то, о чем думалось ему. Поглядывал, будто хотел проверить это, когда же трезвел, отводил глаза от Дубодела, хоронил и в душе тайное свое.
От сильного, неотступного возбуждения неожиданно, внезапно захотелось поговорить о Ганне, расспросить о ней. Дубодел, конечно, ее знает. Должен знать, председательствовал же здесь, не раз бывал в Куренях. Не мог не заметить ее. Наверняка знает, почему она в школе. Знает, была ли замужем. И вообще что она такое.
Хотелось заговорить. Тяжко было таиться, скрывать неспокойные, лихорадочные видения и мысли. Но словом не обмолвился, не заикнулся. Помнил: не должен, не имеет права обнаружить, что заинтересован такими вещами. Дубодел сразу сообразил бы все. Решил здраво: как-нибудь наведет справки о ней. Или саму спросит.
В конце концов главное знает. Корни ее увидел, дом ее.
Оттого, что она вдруг стала ближе, сильнее охватило желание заехать к ней. Охватывало и казалось таким простым — стоит только свернуть с дороги. По пути в Юровичи свернуть в Глинищи к школе.
Когда думал об этом, просто воочию представлял: кончились гумна, школа, и вот входит он на крыльцо. Входит в темный коридор, в ее комнату. И вот уже вдвоем, друг против друга, глаза в глаза.
Каждый раз, когда видел это как наяву, сердце, всего его заливал жар. Жар бил в виски. Лес, дорога кружились, как в лихоманке.