Большая Бронная
Прошло уже недели три с тех пор, как Киянов узнал новость: Мишка вернулся, его видели в городе. Киянов изумился, но не очень: было время неожиданных новостей, внезапных перемен, невероятнейших слухов, все к этому привыкли. Когда в течение двух-трех дней не было новостей, становилось скучно. Мишка возник летом, как раз в пору грандиозных новостей и потрясающих слухов, о которых разговаривали шепотом, и они, конечно, поглотили известие о Мишкином возвращении. Всем было не до того. Но Киянову было до того, и он удивлялся: почему Мишка не появляется? От него не было ни звонков, ни приветов. Кто-то рассказывал, что Мишка пока устроился за городом, в старую квартиру вернуться не может, там Татьяна Робертовна, а он привез с собой женщину. Говорили, что он поджар, плешив, похож на старого петуха, потерял зубы, но еще подвижен и бодр, хотя и хромает, ходит с палкой, ногу повредил на лесоповале. Говорили, что Татьяна Робертовна очень страдает, чуть ли не хотела отравиться. Киянов не считал ее умной, интересной, покойная Валя относилась к ней и вовсе презрительно, называла за глаза «макароной», но дело не в том, она была Мишке верна, и ее следовало пожалеть. Она сохранила его бумаги. Какие-то дневники все грозилась, да так и не решилась передать Киянову, вела себя достойно, кроме того, говорили, она сейчас серьезно больна. Нет, Мишка не должен был так поступать. Но это в его стиле. Так было и в двадцатые, и в тридцатые годы — он мерил свои поступки совсем по особому счету. А после успеха «Аквариума» просто ошалел. Говорил о себе без юмора: «Такой писатель, как я». Стало быть, в чем-то главном — ну, скажем, в отношениях с женщинами, в беспощадности — Мишка не изменился. Однако вопрос таков: нужно ли его искать?
В первые дни, услышав о нем и удивляясь тому, что Мишка не появляется, Киянов ужасно нервничал, звонил туда и сюда — в первую очередь, конечно, позвонил Татьяне Робертовне, но соседка сказала, что Татьяна Робертовна в больнице, про Мишку соседка ничего не знала, тут стали доноситься, взбудораживая, отклики и впечатления от встреч с Мишкой разных лиц в разных домах, но никто не слышал от него вопросов о Киянове, что было настолько нелепо, что даже не верилось, и Киянову казалось, что его обманывают, люди так заняты собой, что не слышат, когда говорят о других; однако день проходил за днем, Мишка не прорезывался, по просьбе Киянова ему дважды передавали кияновский телефон, он зачеркнул четвертьвековую дружбу начиная с двенадцатого года, когда сошлись теплым сентябрьским днем во дворе гимназии в городе Ярославле, зачеркнул и выбросил, как испорченный текст в мусорную корзину, крайне странно и глупо, эти люди считают, что только их страдания подлинны, а страдания обыкновенных людей не в счет, высокомерие несчастных и обиженных жизнью, нет большей ловушки, чем это высокомерие, ибо не знаешь, как к нему отнестись, — какую бы правду ты ни сказал, она покажется неуместной, какую бы несправедливость ни допустили другие, ее воспримут как истину. Поэтому Киянов затаился и ждал. Гриша умер, никого не осталось из тех, кто знал Мишку и Киянова с мальчишеских лет. Никто не мог помочь Киянову и окольными путями вызнать: что же случилось? Киянов был наподобие жука на лесной дороге, который, услышав шум, упал навзничь и замер, притворившись мертвым.
В один из дней ожидания и тревоги Киянов увидел сон: огромное пустынное помещение вроде подземелья, освещенное тускло, почти темное, с цементным полом, с широкими лестницами, ведущими куда-то наверх, и он, Киянов, стоит на цементном полу, прячась за мощную бетонированную четырехгранную колонну — в помещении все бетонированно, четырехгранно, подчинено гнусному конструктивистскому замыслу, который всегда был Киянову ненавистен так же, как подобная «левая» дребедень двадцатых годов, — стоит, прячась за колонну, охваченный невнятным страхом, и вдруг видит, нет, сначала слышит шум над головою, на втором этаже, какой-то грозный летучий шорох, точно распахнулись ворота и ветер метет по цементному полу множество бумаг, а затем видит, как по широкой лестнице сбегают вниз люди, они держатся плотной стаей, как марафонцы в начале пути, бегут босиком, от этого сверху был слышен не топот, а шорох шлепающих босых ног, все в чем-то белом, с белыми повязками на глазах. Куда они так стремительно, дружно бегут и что держат в руках, нельзя понять, но страх леденит сердце. Киянов вжимается в бетон, пропадает в тени колонны, его не видно, а он хорошо и близко видит, как толпа пробегает мимо. Киянов проснулся с колотящимся сердцем; часы показывали четверть пятого, за окном дымился сине-серый рассвет. Не желая будить Сусанну, которая спала здесь же, в комнате, на диване — так завелось с тех пор, как начались ночные стенокардические приступы, Сусанна ставила ему горчичники, — он прошел в соседнюю комнату и, не одевшись как следует, в халате присел к столику красного дерева, купленному Валей три года назад, когда пришли деньги за однотомник и Валя впервые за долгие годы вздохнула с облегчением и побежала в мебельную комиссионку, но недолго ей, бедной, оставалось легко дышать, зажег над столиком бра с болотного цвета шелковым колпачком и стал писать в толстой тетради, куда заносил сны. На обложке черным плакатным пером было выведено: «Сны». Киянов записал:
«14 августа 1957. Через неделю мне шестьдесят три. Двадцать лет назад был, думается, такой же сон, как нынче ночью, но более впечатляющий, цветной, люди с завязанными глазами бежали по двору, похожему на двор моего детства в Лопухове, а нынче то же самое, но в каком-то бомбоубежище. Бомбоубежище имело вид огромных бетонированных ярусов, висящих на могучих столбах, и напоминало помещение под трибунами на стадионе „Динамо“, куда недавно, лет восемь назад, я ходил со студентами, спасаясь от чего-то и мечтая заразить себя глупой страстью к футболу, но так и не заразил. Неужто выплеснулось что-то очень давнее?»
Тетрадь «Сны» появилась еще в годы войны, в эвакуации и началась с одного Валиного сна: она увидела Лешу на байдарке на озере летним днем, он уплывал от берега все дальше, Валя и Киянов махали ему рукой, он отвечал равномерным маханием весла, на котором вспыхивало солнце, и был страх, что не вернется, уплывет навсегда, махание весла становилось все сильнее, и вдруг на середине озера байдарка с вертящимся, как пропеллер, веслом стала медленно отрываться от воды, поднялась в воздух и растворилась в нем. Валя рассказывала сон так подробно, и он сразу так поразил Киянова — вдруг померещилось страшное, — что Киянову казалось, будто он видел этот сон сам. Вскоре пришло проклятое извещение. Валин сон был последним приветом от Леши. Байдарка до сих пор в сарае на даче, на борту надпись, сделанная Лешей: «Speranza», что значит «Надежда». Из-за названия Валя отказывалась продавать лодку, хотя давали большие деньги. Сон с байдаркой был первым, затем Киянов записывал регулярно сны свои и Валины, полагая эти записи полезной писательской гимнастикой и надеясь, что они когда-нибудь пригодятся, но не пригодились ни разу. Были времена, когда сны являлись гуще, ошеломительней, например в конце войны и в начале пятидесятых; неизвестно почему, они возникали циклами, как грибы, а бывали целые пятилетия совсем скучные и пустые, и как раз такое время наступило теперь. Поэтому Киянов как-то тревожно встрепенулся, увидев старый сон. Записи в тетради давно стали не просто описанием увиденных ночью картин, но попыткой разгадать их, что было самым прельстительным в этом занятии. А так как работа не ладилась, начатый роман лежал колодой и вообще наблюдались признаки — пугающие, о них не хотелось думать — угасания той энергии, которую можно назвать писательским «либидо», Киянов с тем большим рвением погружался в размышления о снах и о том, что им сопутствовало, ища тут спасения. Киянов писал дальше:
«Возвращение Михаила, о чем я прежде так сильно и горячо мечтал, превратилось для меня в какое-то мучительное, все более жестокое истязание. Суть муки в том, что я чувствую свою перед ним вину. А в чем же вина? Почему я не нахожу в себе сил отыскать его, обнять радостно и заплакать с ним вместе? Нас связывает необозримо много, прошлая жизнь как гора, мы прикованы к ней, и скажу больше — кто есть ближе и давнее его? Кто на земле помнит сейчас маму, отца, кто видел дом, где пронеслось мое детство наподобие прыгающего по траве деревянного обруча? Милая, исчезнувшая из мира игрушка! Почему-то нынешние дети не гоняют обручей. Я совсем не вижу моего старого друга — обруч — на улицах. А кто помнит незабвенного деда, героя Крымской войны, который знал Некрасова, покупал у него какую-то бричку, и эта бричка хранилась величайшей реликвией до года девятнадцатого, когда красноармейский отряд, придя в Кияновку, реквизировал бричку для нужд фронта? Дед Иван умер в начале первой войны. Ему было лет восемьдесят пять. И Миша должен помнить его хорошо, потому что боролись на ковре в дедовском кабинете, а дед был арбитром. Как глупо, что двое самых близких затаились и не хотят искать друг друга на этом торжище миллионов чужих людей. Мы всегда были вместе, начиная с приснопамятного двадцать второго года, когда приехали в Москву за жратвой и одеждой, но главным образом для того, чтоб столицу завоевать, стали делать журнал, нас вместе лупили, на обоих рисовали карикатуры: на пышном древе современной словесности клонятся долу два чахлых, хилых листочка, на одном, напоминающем мой носатый, патрицианский профиль, написано „Киянов“, на другом, курносом, надпись „Тетерин“. В двадцать восьмом нависла угроза, но держались твердо, сумели доказать, отстоять. И только после тридцать четвертого, когда вышел „Аквариум“ — книга талантливая, но едкая, как купорос, за нее пришлось отвечать, и он знал, на что шел, — только тогда наметилась трещина. Потому что, голубчики мои, в литературе каждый отвечает за себя. Литература не плотницкая артель. Кто-то сказал: литература — товар штучный. И судьба писателей штучная. Не следует обижаться на судьбу. Мы выбираем ее, а она выбирает нас. Мы провоцируем выбор судьбы. Наша роль не более чем робкое предложение, на которое могут ответить отказом, но чаще, чем отказ, мы слышим от судьбы: „Да!“ Криминологи полагают, что в акте убийства некоторой долей повинна жертва — она чем-то и как-то провоцирует преступника. Эта теория приложима к акту судьбы. Книга „Аквариум“ была чисто литературным явлением, ее критиковали за стиль, но крючки закидывались далеко, как с помощью спиннинга: на середину реки, еще скрытую туманом. Четыре года спустя он пришел ночью и сказал: „Как хочешь, но выступать против Семена и остальных я не стану. Будь что будет. Я не могу. Не могу, не могу, черт бы меня взял!“ Я видел, что он дрожит, взор воспаленный и вид, как у больного. Было лето, душная ночь, он прибежал ко мне в белых брюках, в рубашке „апаш“, все распахивал ворот и обмахивался им, как будто ему трудно дышать. Я стал его успокаивать. Налил ему чаю. Он меня испугал. Он требовал, чтоб мы разговаривали шепотом и чтоб Валя не знала, никто бы не знал о его приходе, но Валя с Лешкой отдыхали в Крыму, дом был пустой, нас никто не мог услышать, однако он настаивал говорить шепотом. Я подумал: вызвать врача? Психика его всегда была хрупкой. Помню его истерики. Но он догадался о моих мыслях и сказал: „Не думай, что я помешался. Просто вдруг ясно увидел, что есть и что будет. Увидел конец. И не хочу перед концом измызгаться, как свинья в луже“. Хорошо помню: „…измызгаться, как свинья в луже“. Ну что это, как не выбор судьбы? Давно уже перестал существовать журнальчик „Причал“. Но теперь надо было на собрании заклеймить этот журнальчик как худший образец идеологии попутчиков, отречься от него, хотя жизнь заставила о нем позабыть, и заодно от бывших товарищей, с которыми не общались годами. Таковы были правила „игры в судьбу“. А он хотел выломиться из правил. И пришел предупредить. Он сказал: „Остерегайтесь Ройтека. От него будет зло“. Ройтек был самый молодой среди нас, в том году — лет тридцать, не больше. Почему он так сказал, я не знаю и не спросил. Мишка побоялся сказать прямо, он насторожил, намекнул. И все оказалось так, как Мишка предсказывал, кроме одного: он вернулся. Стало быть, не конец. Но тогда был уверен, что конец. И сказал — для того и пришел ночью, — что, если с ним случится плохое, я должен не прятать пьесу на дно сундука, а снять его фамилию и под одной фамилией выпустить. Если пьеса пойдет, отдать половину гонорара Татьяне Робертовне. Он заботился о ней. Любил ее истинно. Хотя мы с Валей удивлялись: как можно любить этот лапшевник? И вот он взял с меня клятву, что я не расскажу о его просьбе, ни ей, ни кому другому, не расскажу никогда, что я выполнил свято, ибо тайна была, разумеется, и в моих интересах, и спустя два года, когда пьеса пошла в Москве и еще в десятке театров, я стал перечислять на счет Татьяны Робертовны деньги, но автор на афише стоял один. Эти деньги, кажется, выручили ее в трудные годы, мне это известно, хотя мы не встречались. Тут дело еще вот в чем, если начистоту: по сути, пьеса моя, я написал два акта, а он лишь первый, да и тут я переделывал основательно. Я работал конец зимы и всю весну, когда он жил в Кисловодске. Я не придаю этой неравномерности труда никакого значения, считаю нас соавторами, тем более что ему приходили порой блестящие идеи и он телеграфировал из Кисловодска: „Демидова надо послать в Испанию!“ — и другие, более пространные тексты, всегда бывшие мне полезными, но я обо всем забыл напрочь, когда разговаривал с ним душной ночью, а он, может быть, помнил. А может, и нет. Ведь он такой человек, мог забыть. Если он говорил: „Такой писатель, как я“, — то, видимо, считал, что его три слова весят больше, чем наши тридцать. Как бы там ни было, я поступил, как он распорядился, и помог его жене, которая теперь ему не нужна. В чем же я виноват? О том, что мы писали пьесу вдвоем, знали немногие, но знали, конечно, люди театра, с которым был договор, завлитом там служил Ромка Ройтек. Замечательно, что именно Ройтек вызвал меня в театр вскоре после исчезновения Миши и предложил сделать эту операцию, чтоб не погибла пьеса. По его словам, это был единственный шанс ее спасти. Я не признался, что о том же меня просил Миша. Ройтек дерзил и фиглярствовал, предлагая мне подлый ход, а я мялся и гнулся, изображая борьбу чувств, попросил два дня, затем согласился. Я ни в коем случае не желал, чтобы он догадался, что я действую по указанию Миши! Ройтек же предлагал обыкновенное мародерство, и именно так все должно было выглядеть. Для себя он тоже вылущил малую выгоду — попросил в долг три тысячи рублей. Но я предупредил: „Ромка, имей в виду, как только он вернется, я восстановлю его имя“. Он поглядел с изумлением: „Ты наивен или придуриваешься? Да он не вернется даже через тысячу лет! Это навсегда!“ Уверен, что все слухи и сплетни, которые стали постепенно сочиться по поводу моего поступка, шли от этого паршивца, хотя он твердил тогда, что должна быть гробовая тайна, что никто не должен знать об истинных авторах, ибо, если узнают, ему несдобровать. Он еще выставлял себя героем. А спустя три года, весной сорок первого, решился еще раз меня подоить и попросил по телефону полторы тысячи — выкупить путевку в Сочи. Прежнего долга не отдал. Я ему отказал, он ответил с неопределенной угрозой: «Ну ладно, смотри!» — и повесил трубку. Возможно, стал бы мне мстить, но тут грянула война и все полетело кувырком. Рассказывают, будто он сразу же, как Миша вернулся, прилип к нему, ходит с ним повсюду как лучший друг. О чем они могут говорить? А меня Миша не находит времени отыскать. Почему я пишу об этом теперь, после жутковатого сна, который может означать только одно — смертельную тревогу? Сон знакомый. Во мне не умерли старые времена, всколыхнулись с появлением Миши, ведь они в моих венах, в моей плоти, еще ждущей чего-то. Смерти? Чуда? Новой жизни? Без Сусанны была бы смерть. Но и с нею тоска. Она добилась чего хотела, хотя и поздно, под занавес, а я уступаю под напором судьбы, ибо не хочу выламываться из правил. Сегодня должен прийти некто Антипов, мой старый ученик, не знаю зачем, подарить книгу, что ли… Позвонил и напросился в гости. Он сейчас много печатается, и его хвалят. Не видел его несколько лет. Наши отношения всегда были неравноправны — и тогда, и теперь, — и в этом сложность общения. Да бог с ним. Люди забывчивы, легковерны, в конечном счете глупы: зачем Мишка ходит с Ройтеком и слушает вздор? Ведь знает же, что почем…»
Тут Киянов закончил работу. Он устал. Часы показывали половину девятого. Сусанна напевала за стеной, затем вышла в необъятном голубом капоте с драконами, лицо пухлое, мятое, пунцовое, улыбающееся.
— Ты поработал, милый?
Никто давно не называл его «милый».
Он почувствовал теплые пальцы, скользнувшие за ворот халата и бегло потрепавшие шею. Сусанна прошелестела через комнату в коридор, пучились и исчезали вокруг мощных объемов складки капота. Он смотрел на складки и думал: «Голубой капот судьбы». Как он ни вывертывался, как ни отбивался с сорок шестого года, капот настиг его, и вот он в душной, потной и сладостной полумгле. Для этого должны были угаснуть все: сначала Леша, потом Валя, Гриша. За завтраком разговаривали об Антипове. Киянов вспоминал семинар гениев и полугениев сороковых годов, Сусанна всех помнила превосходно, то были ее звездные годы — именно тогда в институтском подполье затеялось то, что превратилось затем в «голубой капот», — но Киянову не хотелось ее слушать, хотелось говорить самому. В ее пылкости была фальшь. И кроме того, она пыталась дразнить. Поэтому он пресек сурово: «Короче, я отнес его рукопись в журнал, и они быстро напечатали. С моим предисловием. Я сделал из него писателя». Она сказала: «А я сделала из него… — тут последовала пауза, — человека». Было совершенно очевидно, что имеется в виду, продолжались попытки дразнить, но его это не трогало, он испытал раздражение по другому поводу и сказал: «Удивляюсь, как ты мало меня знаешь». И, насладившись молчанием, ибо она была обезоружена, сказал: «Я ничего не читал из того, что он потом напечатал. По-моему, способности у него были довольно умеренные». Она сказала: «По-моему, тоже».
Неприятное откладывалось напоследок, и вот накануне отъезда в Ялту, мечась по городу по всяким неотложным делам, Антипов чуть не забыл заскочить на Бронную к Киянову. А ведь так хотелось забыть! Морочили голову на киностудии, потом ждал денег в издательстве, бухгалтер застрял в банке, без денег не мог ехать в книжный магазин, да еще Таня просила купить в аптеке синюю лампу для прогревания, а так как отношения натянулись (из-за Ялты), он хотел выполнить просьбу непременно, но покупка тормозилась отсутствием денег, потом отсутствием ламп, кто-то посоветовал ехать на Даниловский рынок, он помчался на такси и купил и тут вспомнил про неприятное. Даниловский рынок был связан с неприятным: с памятью о войне, о голоде, нищете, долгих поездках сюда трамваем от Белорусского, поблизости были заводы, где он брал инструмент. Невероятно давно, но вдруг бывало нытье, как в суставах от отложения солей. Тогда же впервые издалека увидел Киянова. Во дворе института. Антипов позвонил из автомата. Киянов говорил сухо: «Я ждал вас целый день. Теперь мне не совсем удобно». — «Я могу быть через пятнадцать минут!» — «Это так спешно?» — «Да, Борис Георгиевич, извините, я вам объясню!» Последовало молчание, затем Киянов догадался или, может, почуял недоброе. А визит был и вправду недобрым, и ничего поделать нельзя — ни отказаться, ни забыть. Несколько дней назад собрались у Эллочки, пили чай, совещались: как быть с этой историей? Эллочка почему-то горячилась больше всех: «Я не могу смотреть людям в глаза! Когда говорят такое об учителе!» Он давно не был никакой ей не учитель, и сама Эллочка в литературе не задержалась — работала где-то редактором технических бюллетеней, — но волнение и гнев, неясно, против кого, душили Эллочку, она всех взбаламутила, собрала у себя будто на день рождения, а по сути — для «разбирательства дела Бориса Георгиевича» и для того, чтобы «выработать общую линию». Но разбирательства не получилось. Пришли только трое: Антипов, Квашнин и Хомутович. Квашнин, приехавший на казенном автомобиле и боявшийся сидеть слишком долго, чтоб не сердить шофера директора, говорил обо всем наспех и легкомысленно: «А, ерунда! Не придавайте значения». — «Но как же не придавать, — нервничала Эллочка, — когда говорят, что твой учитель ограбил человека. Ведь я так его уважала!» — «А ты продолжай уважать, — говорил Квашнин. — Никто никого не грабил. Это называется селяви. Впрочем, я всех тонкостей не знаю». Хомутович ничего не слышал и молчал ошарашенно. Антипов слышал, и не раз, об этом жужжали много, у Киянова нашлись застарелые враги, которые жаждали крови, другие люди их утихомиривали, никто не знал, что будет дальше. Антипову дали поручение, как самому молодому и деятельному. Просто другие не хотели ввязываться. Антипову не верилось, что все было именно так, как изображало всеобщее жужжание. Тут была какая-то сложность, какая-то потайная дверь. Ему не нравилось клокотание Эллочки, и его злило ленивое легкомыслие Квашнина: «А, ерунда!» Он сказал, что никакой общей линии вырабатывать с ними не станет. Попробует разобраться сам. Дима Хомутович убитым голосом спросил: «А как же его рекомендация? Больше не имеет силы?» На другой день позвонил Котов, возникший из небытия. Антипов слышал, что тот прогнан отовсюду то ли за пьянство, то ли за ничтожество и работает чуть ли не курьером в каком-то издательстве. «Старик! — хрипел Котов. — А помнишь, кто тебе первый про Михаила Тетерина говорил? Пол-литра с тебя! Ты эту скотину равнодушную, Киянова, не жалей…»
И вот он стоял перед трехэтажным домом на Большой Бронной. Не был здесь лет десять. Что-то расколдовалось в этом подъезде, в узорчатых окнах на лестнице: подъезд был обыкновенный, сырой, пахнущий неприятно, окна маленькие, все выглядело заброшенно и второразрядно. Антипов знал, что жена Киянова умерла, что он живет с Сусанной, что последняя книга Киянова — роман о двадцатых годах, он писал его лет восемь — вещь скучная, никто не может дочитать до конца. Все это порождало неловкость и незнание, как себя вести. Заводить ли речь о книге? Говорить Сусанне «ты» или «вы»? Выражать ли соболезнование по поводу смерти жены? Может, и не надо, ведь прошло уже несколько лет. Но было и нечто отрадное — какое-то тепло памяти о юных годах, о давних страхах, о бедных радостях, обо всем, что прошло. И кроме того — горделивое сознание: к Киянову обязан был прийти Антипов, и никто другой. Киянов это поймет и перестанет говорить сухо и улыбаться свысока, засунув руки в карманы халата, всем видом показывая, что, несмотря ни на что, он, Киянов, по-прежнему патрон, а Антипов клиент.
Но бормоталось привычным, гадким, зажатым голосом:
— Понимаете, Борис Георгиевич, она написала довольно резкое письмо… Сама пришла на бюро… Вообще настроена агрессивно…
— А что она хочет?
— Трудно понять. Чего-то очень решительного. Все время звучало слово «сатисфакция».
— И бюро постановило?
— Разобраться. И мне поручено. Я не очень-то хотел, но, возможно, это лучше, что я, а не… мало ли кто… Так я подумал… Если вы не возражаете, конечно…
— Не возражаю. — Киянов молчал, задумавшись, вертя ложкою в стакане чая. — А все же почему выбор пал на вас?
— Ну, это понятно, — сказала Сусанна. — Они знают, что Саша Антипов — твой ученик.
Голос у Сусанны был низкий, мужеподобный, как прежде. Она непомерно расширилась в боках и бюстом, но лицо все еще было миловидным, нестарым, с неугасшим блеском в глазах.
— Думаю, в другом дело, Сусанна Владимировна, — сказал Антипов. — Они знают мою судьбу и решили, что я гожусь. А я, вероятно, не гожусь. Вот давайте посоветуемся, как быть.
— Да что советоваться… — Киянов, нервничая, ломал пальцами сушки. — Я не знаю: чего она конкретно хочет? И чего вы хотите?
— Я ничего.
— Саша Антипов ничего, конечно, не хочет, — сказала Сусанна горячо. — За Сашу я ручаюсь головой.
— О чем советоваться? — Киянов сломал еще сушку и потянулся за другой. Рука была вялая, белая, в старческой гречке. Антипов отмечал мысленно: «Не забыть про сушки. Царственная рука импотента». Он рассказывал, чего хотела горбоносая женщина в очках, все время повторявшая слово «сатисфакция». Ее звали Дина Еремеевна. В Казахстане Тетерин и Дина Еремеевна жили как муж с женой. Она сказала, что Тетерин входит во вторую десятку лучших писателей России — «вторая десятка» особенно поразила членов бюро, — что он человек гордый, настрадавшийся, ему не пристало обивать пороги и выклянчивать то, что принадлежит ему по праву, но она доведет дело до конца. Она добьется «сатисфакции», чего бы это ни стоило. У Дины все зубы были железные, она курила беспрестанно. Она обмолвилась, что работала в совхозе ветеринаром. Антипов, едва увидев ее, подумал: «Эта женщина его, наверно, спасла. Она его, возможно, вырвала из лап смерти. И если уж она что схватит своими железными зубами…» Странно, он так жалел всех, так сочувствовал всем, кто вернулся, но эта женщина его тяготила — в ее словах был металлический привкус. Тетерин на бюро не являлся. Но она приходила, разъясняла, требовала, оставила заявление, им подписанное: восстановить его имя как автора. Речь шла не только о большой трехактной пьесе, но и о двух каких-то маленьких, одноактных, которые ставились под чужой фамилией. Но там был замешан не Киянов, а кто-то другой.
Киянов сказал слабым голосом:
— Не знаю, почему он ко мне не приходит. Мы бы попросту объяснились. Я его ничем не обидел… Сделал так, как он просил: снял фамилию, а деньги посылал жене…
— Милый, — прошептала Сусанна, — ты виноват лишь в том, что ты талантлив, известен, сохранился…
— Ах, чушь! Он талантлив не меньше. И тоже сохранился. Но боюсь…
— Чего?
— Сохранился он не таким, каким был…
Потом он сказал, что подпишет все, что Тетерину нужно. Вдруг побледнел, нахмурился, уставился перед собой неподвижным взглядом, будто внезапная и горестная мысль пришла на ум, медленно встал из-за стола и вышел в другую комнату. Сусанна налила воды в чашку, взяла пузырек с комода, где стояло не меньше дюжины пузырьков, и пошла за ним вслед. Движения ее были плавны, шаг спокойный, она улыбнулась Антипову ободряюще: ничего страшного, у нас это бывает. Антипов, оставшись один, размышлял: «В старину гонцов, которые приносили плохие известия, казнили. Меня бы казнить. Но главное — за то, что опять влез в чужую неприятность…» Все как-то запутывалось. А у Антипова времени было в обрез. Он улетал в Ялту. Вышла Сусанна и села за стол напротив Антипова, глядя на него с улыбкой.
— Как живешь, Саша? Ты за Бориса Георгиевича не волнуйся. У него спазм. Полежит немного, и все пройдет. Ну как ты?
— Хорошо, — сказал Антипов.
— Знаю, что хорошо. О твоих успехах слыхали. А как дети? У тебя двое, кажется? Парень и девочка?
— Все хорошо, — сказал Антипов. — Одно вот не знаю, хорошо ли то, что я к вам по этому делу приперся. Зря, правда? И чего меня потащило?
— Да мы ждали, ждали! Ждали все время, — зашептала Сусанна. — А что делать? Надо эту мотню распутывать. Хотя, честно сказать, ей копейка цена… Плюнуть и растереть… На мой бы характер…
— Мне что-то кажется… — пробормотал Антипов. — Не распутаешь.
— Распутаешь! Борис Георгиевич распутает. Ты не волнуйся. Вот он полежит немного, сердце успокоит и все прекрасно распутает. Тут просто объяснить надо, так и так, мол, и все распутается само собой. Не надо драматизировать. Борис Георгиевич, правда, очень уж подозрительный. Он Ромку Ройтека считает главным злодеем, а какой Ромка злодей?
Она тараторила, продолжая улыбаться и глядя на Антипова с радостным интересом. Он спросил:
— А ты как?
— Я великолепно! Мы так чудесно живем с Борисом Георгиевичем, увлеченно работаем, ходим в консерваторию. Я тоже работаю, ты со мной не шути! — Сусанна погрозила пальцем. — Пишу о драматургии, о поэтике Островского. Договор на двенадцать листов, а будет, наверно, листов пятнадцать. Ты помнишь, как я увлекалась театром в институте? Нет? Не помнишь? Странно! — Она захохотала. — Я была безумная театралка…
Он помнил только что-то похожее на ванную, полную пара. Сердце колотилось от горячего, душного воздуха. Сусанна прикоснулась к его руке.
— Саша, если хочешь знать, — зашептала, — правду… Во всем, что сейчас мучает Бориса Георгиевича, виновата Валентина Петровна. Ты знал Валентину Петровну? Своеобразная женщина… С одной стороны — больная, шизоид, постоянно в больницах, с другой — цепкая, корыстная, жадная. Нет, я не отрицаю достоинств… У нее были достоинства: например, изумительно легкая походка. Она заставила Бориса Георгиевича с этой пьесой… Принудила его буквально силой…
— Но разве Тетерин…
— Да, да! Тетерин просил, — шептала она, — но Борис Георгиевич колебался. Она его заставила. И вот ее нет…
Тут скрипнула дверь, вошел Киянов. Он был бледен, но улыбался как-то отрешенно, легко.
— …а он страдает, — закончила Сусанна.
— Кто страдает? — спросил Киянов.
— Да мы тут вспоминаем… Старых знакомых… — сказала Сусанна. — Феликса Гущина помнишь? Поэта? Такого черного? Он вас боксу учил.
— Помню, — сказал Антипов.
— Ты знаешь его судьбу?
Антипов не знал. Феликс, оказывается, давно в психиатрической клинике, у него бред, будто он атомная бомба, может взорвать город. Поэтому, чтобы спасти Москву, все время куда-то убегал, его ловили в поездах, в других городах. Сусанна предлагала навестить его в больнице. Антипов согласился. Киянов слушал мрачно, без интереса. Смотрел в окно. Антипов подумал: «Надо уходить». Киянов вдруг сказал:
— Чтобы уж закончить эпизод, скажите, что меня устраивает любое решение. Пускай хоть передают дело в Верховный суд. Я не возражаю. А что вообще происходит в жизни? Расскажите-ка!
Антипов начал что-то плести о грандиозных новостях и потрясающих слухах, о которых тогда шептались все, но Киянов скоро перебил его:
— Послушайте, я расскажу вам другое, Антипов. Просто для вашего сведения… И для того, чтобы усугубить общую неразбериху… Возможно, вы знаете, а возможно, нет: в сорок шестом, когда я принял вас в свой семинар, мне дали понять, что вы лицо нежелательное и без перспектив. Что из семьи, так сказать… И посоветовали отделаться…
Сусанна кивала:
— Помню хорошо… И кто тебе советовал, помню…
— Того человека уже нет. И, кстати, он желал мне добра. Дело не в том, что я не захотел от вас отделываться и проявил, стало быть, некоторую неосторожность или, скажем, некоторое чрезмерное уважение к самому себе, а в том, что… что… — Он умолк, думая. — Сам не знаю… В чем-то другом… Поступок-то был ничтожный… Но бывают времена величия и ничтожных поступков! Ах, все равно! — Он махнул рукой. — Я не лучше и не хуже других.
На другой день Антипов поехал за город, нашел поселок, комнатку на втором этаже с видом на хозяйственный двор, где штабелями и вразброс лежал горбыль, по доскам гуляли куры, сушилось белье, от летней уборной тянуло хлором; наконец вышел худой старик в ковбойке, в холщовых брюках, в рваных резиновых тапочках на босу ногу. Антипов стал его убеждать, чтобы старик поехал в Москву и встретился со старым товарищем. Надо понять, забыть, начать; старик смотрел холодно, глаза сощуривались, сохлые губы сжимались проваленно, отчего выражение лица было напыщенно-высокомерное, но Антипов видел, что старик интереснейший, что не только писатель, а лесоруб, землекоп, кулачный боец, зверобой, пират, умеющий кидать ножи. Старик сказал: стояли на льдине, которая раскололась, понесло в разные стороны, и теперь уж назад неохота прыгать. Разве нельзя пожалеть? Старик засмеялся: о, это самое ценное, что есть на земле, когда у человека не остается сил, у него есть еще последняя сила — сочувствие к другому.
Ранним утром был звонок. Киянов снял трубку и услышал знакомый, но старый и слабый, еле слышный — звонили, может быть, издалека или из автомата — голос, который сказал:
— Здравствуй, Боря. Говорит Михаил. Как ты поживаешь?
— Миша! — крикнул Киянов. — Здравствуй, дорогой! Наконец-то прорезался!
— Я был занят хлопотами, ездил в Ярославль, туда-сюда, сам понимаешь. Надо как-то устроиться. Да еще зубы делаю, все вырвал, шамкаю безобразно — с людьми встречаться неловко.
«Однако встречаешься», — подумал Киянов, но внезапно нахлынувшая радость была сильней неприятной мысли. И он крикнул счастливым голосом (так кричал, что Сусанна прибежала из кухни):
— Миша, когда увидимся?
— Увидимся, — спокойно отозвался слабый голос издалека. — Увидимся непременно. Но ты скажи-ка, у тебя сохранились какие-нибудь мои книги? Ведь я тебе что-то дарил: «Аквариум», сборники рассказов…
— Твои книги? — озадачился Киянов.
— Понимаешь, нужны для издательства. Я хлопочу о переиздании. У меня нет ни одного экземпляра, и у Татьяны нет, а скорей всего не хочет давать. В целой Москве не могу найти, и в библиотеках нет, представляешь конфуз? Писатель жив, а книги исчезли. Обычно наоборот: книги живы, а писатель исчез…
В трубке прыснул пронзительно знакомый, из глубины памяти смешок. Киянов вспоминал: где же Мишкины книги?
— Может, и ты уничтожил? — предположил Тетерин. — Фамилия неблагозвучная. Да еще с дарственной надписью… Нет?
— Нет, — сказал Киянов. — Не уничтожил. По-моему, они на даче. Да, на даче.
Киянов обрадовался, когда вспомнил, что книги целы: в мансарде, в холодном закутке под крышей, где хранилось кое-что, что надо было бы действительно уничтожить, да то ли позабыли, то ли рука не поднялась. Договорились так: через три дня, после того как Киянов съездит в воскресенье на дачу, встретиться днем, но где? Киянов звал к себе: место известное, живет в том же доме, где прежде, на Большой Бронной. Миша бывал много раз.
— Так, так… В том же доме… Это чудесно… — невнятно бормотал и покашливал голос в трубке. — Это очень хорошо… Мы встретимся знаешь где? На Тверском бульваре, где стоял памятник Пушкину. Где вы поставили эту жуткую бабу на крыше.
В назначенный день встретились на бульваре, обнялись, расцеловались, смотрели друг на друга полумертвыми глазами, увидели несчастья, болезни, старость, какая-то сила бросила их через дорогу в театральный ресторан, к знаменитому Бороде, который обхватил Мишу за плечи, затрясся, заплакал; много пили, ели, курили, пили кофе, снова водку; подсаживались разные люди, мешали разговору, но и помогали, помогали вынести невыносимое вместе с салатом, окурками, болтовней о футболе, ужасными новостями о тех, кто погиб на войне, кто кого бросил, к кому ушел, было важно, что сидят вместе, их видят вместе, обнимаются пьяно, чокаются со всеми подряд; мелькали удивленные взгляды, один не подал руки, а с Мишей расцеловался, можно было не замечать; куда-то ехали на такси, болело сердце, в наплыве тепла и хмеля заговорил о пьесе, обо всей этой дряни, жалко объяснялся насчет того, что денежные дела вела Валя, сохранились квитанции, можно проверить, но Таня в больнице. Мишина голова то откидывалась назад, то плюхалась на грудь, серебристая плешь вспыхивала под фонарями, шляпа лежала на полу, Миша говорил: «Это Дина… Пускай она… Меня не касается… Меня не трогайте…» Потом встретились еще раза два, тоже на улице, шли в ресторан; однажды подсел Ройтек, Киянов держался презрительно, и тот ушел, Миша ничего не рассказывал; как-то на темной площади, когда ждали такси, Миша, сильно подвыпив, сказал: «Боря, прости меня, я прочитал твой роман… вроде бы исторический… Не надо было читать, конечно… По-моему, барахло. По-моему, чтоб написать такой роман, не надо было… — Он качнулся. — Прости меня, Боря». Киянов мог не слышать. Тетерин бубнил невразумительно. Киянов спросил: «Помнишь, ты просил снять фамилию с пьесы, а деньги посылать Татьяне?» — «Когда? — хрипел Тетерин. — Не помню…» — «Ты прибежал ко мне ночью!» — «Ни черта не помню… Забыл, Боря…» — «Как же ты мог!» — тихо воскликнул Киянов. «Не помню, — ухмылялся, мотая седой башкой, Тетерин. — Честно тебе скажу, не помню».
О смерти Киянова Антипов узнал в Ялте, купив газету в киоске на набережной. Было душнейшее лето. На пляже занимали место с шести утра. Антипову надоело, он хотел отсюда удрать. Больше часа Антипов простоял в очереди на переговорной, пока дозвонился в Москву одному знакомому и тот рассказал: Киянов по ошибке принял большую дозу веронала, которым вообще-то злоупотреблял. Похороны были вчера. Народу пришло много. От бюро выступал Гвоздев, от секретариата — Коровников, очень плакал его старый друг Тетерин, ему не давали слова, он был пьян, устроил шум, орал непристойно. Гвоздев получил нагоняй от Коровникова. Знакомый кричал: «Как погода в Ялте? Стоит ли приезжать? Хочу приехать дней на десять!» Антипов сказал: «Погода изумительная. Приезжайте». Антипов сел на первый попавшийся пароходик, отходивший куда-то, к вечеру оказался в Феодосии, там купался, ужинал в ресторане, деньги кончились, он заснул на скамейке на набережной мертвецким сном и проснулся на рассвете от холода — розовая мгла стояла над морем, дул ветер, что-то менялось.