20
— Туман, Дангуоле! Смотри, какой туман…
Винцентас Наримантас удивился, что туман не угнетает его. Он попытался представить себе, как капли скатываются по осыпавшимся, голым веткам венков текут медленными струйками по шлифованной плоскости гранита, пока не собираются в ямке, где купается воробей. Живым был только воробей — плескался, ни на что не обращая внимания. Туман плотный, как вата, и слегка сизый, зубами не раздерешь. Как давно не хаживал Наримантас по улицам, размахивая руками, дыша полной грудью, позабыл и тяжесть портфеля, и ощущение усталости. Вспомнил вдруг, что побрился, хотя брился каждый день, и ел, и выходил на улицу ежедневно, но механически, никого и ничего не замечая, словно выполняя возложенные кем-то бессмысленные обязанности..
— Туман, говоришь?
Дангуоле не слышит и не видит, сидит, сгорбившись, на краю разворошенной постели, опустив ноги, на одной туфля, другая в спущенном, собравшемся гармошкой у щиколотки чулке.
Когда сидела она так, набросив халатик или в сорочке, на незастеленной кровати, Наримантасу казалось, что он не узнает жену. Ни звонкого, адресованного воображаемым зрителям голоса, ни ее глаз. Она и в молодости не была красива, просто грациозна и изящна, и еще небудничные глаза на белом лице. Они не были большими, эти глаза, но по настроению или по надобности загорались вдруг изнутри, и ты видел только их. Возможно ли, что боль навсегда погасила ее глаза?
— Каспараускас был… Видел? Как подумаю, что этот разбухший от водки труп жив, а…
— Жизнь, далее когда она самому не нужна, никому не одолжишь, не отдашь. — Наримантас возражает, чтобы ее слова, постоянно повторяемые, не разогнали туман. После безжалостно слепящего ужаса он надвинулся на их разладившуюся жизнь, как милость.
— А я, зачем я должна жить?
Боль Дангуоле, когда он осознавал ее, так удручала Наримантаса, что он забывал о своей и старался быть нежным с женой.
В действительности же боль у них общая, как никогда были они едины, поддерживали друг друга, шагая во главе траурного шествия, но страдали все-таки каждый по-своему. И он и она платили свои долги врозь, и это было странно, непонятно, больше того — бессмысленно. Из-за чего им теперь соперничать?..
— Поищи мою туфлю, Винцентас. Такая темень…
Она повернулась к нему — не голова, а разоренное, покинутое гнездо.
Неужели это Дангуоле?
И не темень за окном — туман, словно беленая кирпичная стена. Шурша, проплывают мимо троллейбусы, но их покачивающихся длинных тел не разглядишь. Невидимы стали и вытоптанный двор, и автомобили, и собаки, и их хозяева.
Однако за стеной не пустота. В белой гуще что-то непрестанно копошится, передвигается с места на место, словно кишат там неиспользованные жизненные возможности. Наримантас жадно ловит очертания тонущих в тумане предметов, будто своими руками прокладывал троллейбусную линию, сажал деревья.
— Уже сентябрьские туманы… Туфлю? Сейчас, сейчас найду! — Он бодро рыскает по углам, опустившись на колени, шарит под кроватью, с давних времен образовались там залежи: книги, пластинки, электрокамин, ночью не нашел его — у Дангуоле мерзли ноги. И, не глядя, ощущает за окном возникающий из тумана светлый, сулящий множество возможностей мир. Кому-то, не им.
Выпрямившись, смахнув с колен пыль, Наримантас выходит в гостиную. В ноздри бьет запах извести и горчащий запах краски. Укутанные газетами громоздятся посреди комнаты буфет и пустой скелет секционного шкафа. Натолкнулся на скатанный и завернутый в бумагу ковер… Что это? Ах да, ремонт… Вот торчит обляпанная стремянка, напоминая, что их скомканная, опрокинутая вверх тормашками жизнь — не сон, который можно прервать. Только одну комнату успели побелить подвыпившие парни — опохмелившись, они исчезли. Все началось еще до того дня, тогда, когда время еще не остановилось…
Наримантас удивился, что снова сердится на маляров. Уже несколько недель минуло, как перестало его расстраивать что бы то ни было. Кто-то более сильный, чем он, сжимал ему горло, чтобы не вырвался крик. Говори вполголоса, шепотом, двигайся на цыпочках…
Выбросить эту мерзкую стремянку!
Злоба отрезвила, будто брызнула в лицо ледяной водой, памятью услышал, как стукнула сброшенная туфля. Вернувшись вчера вечером, они не зажигали свет, Дангуоле разувалась в кухне. Туфля полетела в угол, заставленный пустыми бутылками… Бутылок — как на складе, Дангуоле ничего не ела, только жадно пила.
— Вот она, твоя туфля…
Его растрогал прилипший к подошве желтый листок. Выходные туфли, не пригодны они для ходьбы по тропинкам, устланным многолетней гнилью. С памятниками и оградами, с застывшим, строгим покоем вечного сна не сочеталась и сама Дангуоле, ее одежда, слова. Некоторых траур укрупняет, высвобождая из повседневности и серости, она же, напротив, мельчала, казалось, что страдает и от этой обиды.
Она действительно могла бы лечь в землю, и не потому, что умершему легче… И он впервые в жизни ужаснулся, что вдруг останется без нее.
Схватила туфлю, сжала в руке.
— Который час?.. Утро или вечер?
— Осенний туман, Дангуоле. Теперь десять Через час-другой выглянет солнце.
— Солнце? Не говори чепухи!
И она криво усмехнулась, словно услышала скабрезный анекдот.
Наримантас глянул на нее — на краю кровати поникла незнакомая старуха. Встанет, пошатываясь, пойдет сквозь туман и забудет, где сидела, что говорила. Нет, это она, Дангуоле, и он рядом с ней, как никогда близко, но его терпения и печали мало, чтобы удержать ее. А квартира слишком велика для двоих, без ушедшего навсегда третьего…
— Нет, нет, это бесчеловечно, страшно…
— О чем ты?
— Ха-ха! Еще спрашивает. Какая тупость. Ха-ха!
— Туман, и ничего больше.
— Гнить в мокрой земле, укрывшись туманом.
Хотя он и поклялся не винить ее — хватало собственной вины! — Наримантас отпрянул от Дангуоле. Хохотала, как прежде, или ему почудилось? Уж лучше помешанная, чем эта, с гнездом вместо прически.
— Туман… Туман!
Словно на заигранной пластинке вертится в мозгу это слово, до крика усиленное проигрывателем, как сказал бы Ригас.
Ригас? Кто назвал его так? Нельзя! Это живого звали Ригасом, умерев, он снова стал для них Риголетто, как в метриках; человеку суждено иметь два свидетельства — рождения и смерти.
— Нет, нет… я пойду… Ведь он один, один-одинешенек в тумане… в страшном тумане…
Дангуоле, подтянув чулок, сползла на пол У Наримантаса сдавило сердце, словно мнет его чужая рука. Доводилось и ему массировать остановившееся сердце, вскрыв грудную клетку… Картина промелькнула не случайно, хотя теперь Наримантасу кажется, что целый год не держал он в руке скальпеля, а трепещущий, мерцающий красными сгустками мир тоже засыпан землей.
— В такую слякоть? Не ходи. Даже могилу в тумане не найдешь…
Наримантас не слышит своих слов, потому что думает о таящихся в тумане возможностях, словно возьмет вдруг да и повторится, только гораздо отчетливее и осмысленнее, их жизнь. Он тянет руку к голове Дангуоле — волосы у корней белые, пятна седины вперемежку со спутанными черными прядями. Сказать ей об этом? Открыть глаза? Уже три недели — да, три недели! — не моется, не подкрашивает волос. Ноздри щекочет кисловатый запах, к которому он привык, только не здесь, дома, — в больнице, где в послеоперационных пахнет именно так — несвежим телом. Сотни больных плывут по больничному конвейеру, а его нет рядом…
Дангуоле небрежно натягивает свой американский парик, из-под ушей торчат седые пряди, вернувшись, стянет его с головы и бросит в угол.
— Полью цветочки… Высохнут все до единого…
— Мы же вчера поливали, забыла?
— Ты прав, Винцентас, но он ждет…
— Кто ждет? Опомнись. Там лишь его останки.
— Останки! Какое отвратительное, жестокое слово…
— Смерть всегда отвратительна!
— Неправда, он лежал как ангел… Такое белое прекрасное лицо… И цветы. Розы, астры, гвоздики! Как сказочный принц тонул в цветах…
— Мертвые все добры и красивы… — Наримантас спорит с живым, упрямо сопротивляющимся Ригасом — не с Дангуоле. Ее только жаль.
— Ангел, ангел… Вытолкнул ее из машины, а сам… Достойна ли она такой жертвы? Мизинца его не стоит! Деревенская девка, вся в веснушках…
— А если бы убил?.. И ее, и еще не рожденного? Сел в машину без тормозов! Да еще не один..
— Какие девушки толпами за ним ходили не связывался. А тут подсобница из мясной лавки! И мертвого ей не отдам…
— Благодари судьбу, что только себя убил! На секунду, на одну секунду просветлело у него в мозгу… Читала показания Кемейши?
Показания… Словно внезапно открытое лицо, которое снова прикрыли, не дав вглядеться в него. На спуске со склона сломалась санитарная машина Кемейши. Мимо него едва полз в гору старенький синий «Москвич». Глядя ему вслед, он обратил внимание на двух «красавчиков», как он пишет. Казалось, они озорничают — вырывают руль друг у дружки из рук. Наверху распахнулась правая передняя дверца, и девушка, словно ее вытолкнули, свалилась в кювет… Когда Кемейша подбежал, она стояла на коленях в кювете, а «Москвич» на полном ходу летел под гору. Моргнуть не успел, как машину занесло, и она опрокинулась…
— Он бы и ее, и неродившегося ребенка… В этом и мы виноваты, я и ты…
— Что мне она? Что мне ты? Весь мир? Ангел, ангел, ангел.
— Опомнись, Дангуоле… Ведь умела же ты когда-то здраво рассуждать!
— Думаешь, что похоронили — и все кончилось? Нет, нет!. Там наш мальчик будет счастливее. Там!..
— Опомнись! Может, позовем врача? Ты переутомилась. Нервы…
Не помутило ли горе ее рассудок? Помешалась от нестерпимой боли…
— Кого позвать, кого? Этого пустоголового болтуна профессора? Или ту психопатку, старую деву, доцента? Врачи, гуманисты, спасители человечества!
Теперь она вновь похожа на прежнюю Дангуоле, которая, возвращаясь из своих «экспедиций», заменяла старый беспорядок новым и снова упрыгивала на одной ножке, будто ей девятнадцать или двадцать три.
— Не пожимай плечами! Собратьев по профессии сам должен был бы видеть насквозь. Не позволю им издеваться над собой…
— Но ведь надо что-то делать, милая… Хоть что-то! Нельзя же сидеть и киснуть…
— Делать? Все делать, делать… Не желаю больше! Только быть с мальчиком… Стоять на коленях у него в головах… Как мало я уделяла ему времени, как мало.
— Ригас был взрослым… Его стесняла наша опека Как бы ни угождали мы ему, не смогли бы угодить… Он был отцом, отцом еще не рожденного младенца.
— Младенца… Это ты правильно сказал: младенец, невинное дитя — наш Ригас!
— Я говорил о его ребенке… Его и ее. Будущем ребенке, Дангуоле.
— Мне бы он сказал. Все-все сказал. Не доверял мне? Ложь! Хотя была я плохой матерью — невнимательной, незаботливой, — я была ему другом. Не может быть, чтобы такое молодое, цветущее дерево перестало шелестеть!.. Пусть не здесь — там… Послушай, Винцас, — она прильнула к нему теплым мягким вздрагивающим телом, — я закажу заупокойную. Я должна… Не возражаешь?
— Заупокойную? Разве ты веришь?..
В одной туфле ковыляет Дангуоле по спальне, натыкается коленом на пуфик. Наримантас подскакивает, она сердито высвобождается, ринувшись к зеркалу. В глубине его — неопрятная, взлохмаченная старуха, прикрывшая лицо ладонями. С туфлей в руке плетется она на кухню, стоит, потом роется то в одном, то в другом ящике. Высыпает спички из коробка… Собирается греть чай, варить кофе? Достает свечу. Прижав к груди туфлю, спички и свечу, прихрамывая, бредет назад.
Комната Ригаса — оазис в развороченной бурей квартире. Желтеют недавно покрашенные стены. Слева около окна блестит в рамке фотография Ригаса — ухватился за руль гоночного велосипеда… Протертый до блеска велосипед Ригаса, его мольберт с одним из неоконченных вариантов «Моря» выстроены вдоль стены. Лыжные палки, баскетбольный мяч в потрепанной покрышке, джинсы, протертые на заду, пластинки, альбомы — все как в музее, не хватает лишь табличек с надписями. Постепенно, день за днем, собирались реликвии, окружавшие алтарь — повязанный черной ленточкой портрет…
Подкравшись на цыпочках, Дангуоле зажигает свечку, взметнувшееся пламя слизывает серую пленку с ее лица.
— Закажу обедню! И в соборе Петра и Павла, и в святой Анне! Во всех костелах! Не оставлю бедного мальчика одного. Ты мне не запретишь. У меня есть свои деньги, заработала!
Ее глаза расширяются и сверкают, словно внутри зажегся фонарь. Так взирала она на Наримантаса в торжественные минуты жизни, прощаясь с одной и устремляясь к другой, еще более пагубной иллюзии. Тогда она становилась красивой, какой и в молодости не бывала, и он страстно желал ее, чтобы потом еще сильнее тосковать по другой, которую не суждено ему было найти.
— Святая месса! Я знаю истинный путь… Никому своего мальчика не отдам. Ни мраку, ни той деревенщине. Сегодня же начну!
Она швыряет туфлю и скачет в ванную.
Наримантас услышал уже не скорбные стоны — хлюпанье воды, ритмичное молодое дыхание — и ошеломленно молчит.
— Хватит, хватит, — себе, не Дангуоле говорит он, опомнившись и, только еще собираясь идти, озираясь в поисках портфеля, слышит уже свои шаги в тумане — неужели это он двинулся? — в ушах хорошо знакомое гулкое эхо, отраженный белыми стенами больницы перестук каблуков — который год раздается он, когда шагает Наримантас по неизменному маршруту..