10
Маленькая палата, тишина и покой. Где-то там, далеко, остался Шаблинскас, его бесконечный бред, остались кликушеские заклинания Шаблинскене. Казюкенас до сих пор не в силах без содрогания вспоминать ее упреки, казалось, не мужу, ему… Можно перевести дух, не испытывая неловкости, прислушиваться, как возвращаются силы, нашептывающие о будущей жизни, о еще не использованных малых и больших возможностях Он не перестал интересоваться недавним соседом, однако не слишком горячо, осторожно, словно боясь наступить на край доски — как бы другой конец невзначай не ударил по нему. Безнадежное состояние Шаблинскаса напоминало о кошмаре, которым был охвачен он сам, когда сознание прояснилось после шока. Вот она, следующая ступенька вниз, безостановочное погружение в неподвластные человеку глубины, за которыми нет ничего. Настоящие и выдуманные ужасы гораздо меньше стали мучить Казюкенаса, после того как избавился он от Шаблинскаса. Неопределенный страх, что от него самого, возможно, скрывают диагноз, тоже как бы остался в той палате, с Шаблинскасом. Теперь его, Казюкенаса, беды стали вроде бы уже и не его, а человека, которого связывали с миром лишь девяносто шесть рублей.
Не надо больше отворачиваться, когда ешь — ведь беднягу Шаблинскаса кормит капельница, не надо закрывать глаз, когда преющее тело соседа протирают спиртом ничем не брезгующие руки сестры, и запах, быть может, воображаемый, запах разложения больше не мучит. А главное, это пробуждает в душе Казюкенаса глубоко запрятанное чувство стыда, которое ему еще доведется преодолевать! Главное, не станет он больше вытирать среди ночи холодный пот, тщетно пытаясь отыскать какой-то ответ на внушенные бредом Шаблинскаса вечные вопросы бытия. Бред, бред обреченного на исчезновение и забвение!.. На расстоянии уже почти непонятно, как вообще могла прийти в голову такая нелепость — будто не отличающий света дня от мрака ночи Шаблинскас странным образом общается со звездами!.. Бред, сон с открытыми глазами, только бредит уже не это запеленатое в бинты бревно, а он сам, человек, не привыкший к бездействию, к ожиданию от кого-то милостей… Черт с ним! И все-таки Казюкенасу хочется видеть одобрение на лицах окружающих, он опасается, что его осуждают за бегство из той палаты, как будто он обещал быть с Шаблинскасом до его последней минуты и не сдержал слова.
Доктор Рекус как мог успокаивал Казюкенаса, Касте Нямуните в ответ на его прямой вопрос лукаво рассмеялась, наверное, никто из посторонних не слыхал от нее такого смеха, и сказала: «Рыбка ищет, где глубже, а человек — где лучше, я бы на вашем месте не переживала!» Мнение Наримантаса Казюкенас узнать и не пытался, оно было слишком явным, таким недвусмысленно явным, что они оба какое-то время старались не встречаться глазами. Сначала казалось, что врач разочаровался в больном, разочаровался в своих собственных усилиях и влиянии, словно главной его заботой было не вылечить Казюкенаса, а переломить его, поставить в один ряд с Шаблинскасом. Потом разочарование сменилось удовлетворением, быть может, даже радостью, правда, не скоро: долго сопротивляясь этому, Наримантас наконец тоже связал воедино судьбы обоих больных; пусть бегство Казюкенаса — еще не спасение, но, оторвавшись от Шаблинскаса, он как бы оторвался от призрака смерти, уже давно маячащего у постели шофера… Однако в выразительном взгляде хирурга, избегавшем встречи с глазами Казюкенаса, особенно когда они оставались наедине, читалось предостережение: судьба Шаблинскаса — а жить тому осталось немного! — несомненно, повлияет и на твою судьбу, хотя, выздоровев, вы едва вспомнили бы друг о друге. Как и в каком направлении повлияет, пока неясно… Когда же взгляды их наконец встретились, предостережение ушло из глаз Наримантаса, а может, затерялось в лабиринте, по которому блуждал он, осаждаемый призраками; лабиринта этого Казюкенас не представлял себе, хотя сам на каждом шагу натыкался на его твердые стены…
Не слышно больше рядом клокотания, стонов и других звуков, которые, словно остатки ночного пира, вызывают утром тошноту; дышишь полной грудью и уже не опасаешься, что вдохнешь яд, способный проникнуть в ослабевшее тело и вновь раскачать только что переставшие колебаться чаши весов. Прискучит изучать в зеркальце лицо — как изменился; не узнал бы, встретив в толпе! — пожалуйста, рассматривай небо, однако уже не насилуя, не спрашивая себя, что сулит его простор тому, для кого мир сузился до острия иглы. Заглянул в щелку заколдованных дверей и отходи прочь — перед лицом бесконечности почувствуешь себя маленьким и ничтожным, чего доброго, и без Шаблинскаса кольнет: и зачем это еще нянчатся со мной, и зачем сам я упираюсь, не соглашаясь потихоньку уйти? Зато какая же благодать зарыться глазами в буйную живую зелень — перед окном горбится поросший сосенками и елочками холм; тянутся к солнцу их вершинки, такие непохожие, и откуда только это бесконечное разнообразие? А мы его, не задумываясь, топорами рубим, машинами уничтожаем, дымом травим…
Когда ты один, ничто не мешает мыслям парить, однако, не очень далеко отлетев, они тяжелеют и опускаются. Не мешает ли их полету отсутствие собеседника — понимающего, соглашающегося и лишь незлобиво что-то возражающего своим бормотанием? Уж не был ли таким единомышленником Шаблинскас, от которого он сбежал, словно от злого духа? Именно в обществе этого человека, угнетающем, успокаивающем и странным образом возбуждающем, ему не стыдно было звать детей, как уже много лет он даже мысленно не звал их! Правильно, что не закричал тогда на всю больницу, где прислушиваются к каждому его вздоху, и все-таки было так хорошо, хоть и грустно: будто тайком гладил их спящие головки… Не погладишь — выросли, очерствели. Да и руки связаны — едва почувствовав, как наливаются они ушедшей было силой, захочешь приласкать кого-то другого… Нет, нет, не думать пока об этом! И краешком мысли не касаться… Пропади он пропадом, Шаблинскас, временный попутчик! Темная личность — расхититель народного добра… За злыми словами прятал Казюкенас то жалость к умирающему, то зависть к нему, озабоченному не собственной жизнью, а чужими деньгами — сам я так не сумел бы, может быть, раньше, в давно прошедшие времена, только не теперь… Пусть нянчатся с ним, если так надо, врачи, сестры, санитарки, как будто не в аварии он пострадал, как тысячи подобных ротозеев, а спасая человечество! Разве в больнице, где люди рождаются и умирают чуть ли не каждый день, нет более серьезных поводов для размышлений?
— Ну а как вы сами думаете, сестрица, воровал Шаблинскас эти крышки? — как можно беззаботнее спросил Казюкенас, когда Нямуните упомянула в разговоре о бывшем соседе.
Она не подняла глаз от своих крупных рук, пытающихся смягчить боль от укола. Почуяла вспышку враждебности, словно впрыснула запрещенное лекарство. Нет, руки ее не ошибаются, нежно массируют припухлость, чтобы по стиснутым губам больного скользнула улыбка. Ведь он любит передышку после укола, когда сквозь влажную вату ощущает ее успокаивающие, ласкающие пальцы. Даже на более слабых больных тонизирующе действует ее близость.
— Снова крышки? — В этот миг Нямуните позавидовала Глории или какой-нибудь другой беззаботной сестре. — Не нравятся нам, женщинам, такие разговоры, товарищ Казюкенас!
— А мне очень важно знать ваше мнение. Именно ваше, сестрица.
— Ах, замучаете вы меня! Это же мужское дело. Главное, мне кажется, Шаблинскаса на ноги поставить, не так ли?
Ординатор Рекус, слышавший эту беседу, высказался яснее:
— Если человек никак не забудет о чужих девяноста шести рублях, то не украдет он ни других девяноста шести, ни девятисот шестидесяти. А?
— Значит, по-вашему, следователь из пальца высасывает? — Казюкенас обиделся, как будто, заступаясь за Шаблинскаса, медики усомнились в нем самом.
— Не знаю. Только я не склонен подозревать, пока вина не доказана. — Рекус сжал в горсти непослушную бороду.
— Но факты, факты! — упрямился Казюкенас, словно спорил с самим Шаблинскасом, а не с собственными мыслями о нем. — Крышки-то обнаружены, не так ли?
— Факты — еще не вся правда. — Рекус растрепал бороду и снова ухватил ее. — Не будем спешить с выводами, тем более с осуждением.
— Я не осуждаю, однако…
— Простите, товарищ Казюкенас, — Наримантас появился в самый разгар спора, все замолчали, почувствовав в его тоне вызов, который в последнее время копился, как летняя духота, с каждым днем затруднявшая дыхание и движения, заставлявшая натягивать халаты чуть ли не на голое тело. Из рук Нямуните выпал шприц, она не охнула, не бросилась поднимать. — Говорят, что вы какой-то дом отдыха на озере построили в обход закона… Так или не так?
— Не для себя строил. Для людей!
— Пусть и не для себя, но с нарушением закона.
— Клевета! Приобрел у колхоза старый дом, сделали пристройку, второй этаж нарастили. Ну, правда, деньги перевел заранее, чтобы другие не опередили. Оказалось, колхоз еще не выкупил дом у владельца… Поторопился я, вот и все. Нет, доктор, вины за собой не признаю! Превратил старую рухлядь в красивую виллу..
— И это все?
— Автобусами возим сотрудников. Купаются, загорают, ягоды собирают. Местным не понравилось, жалобу настрочили, а враги мои по всему свету разнесли..
— Вот вам и доказательство, как легко очернить человека, — заметил Рекус, смягчая улыбкой свой упрек.
Наримантас не успокаивался:
— Значит, для Шаблинскаса одни законы, для вас другие?
Казюкенас горько усмехнулся, подбородок выставился вперед, делая лицо грубым, жестким.
— И сравнили же вы, доктор! Я строил… А он, Шаблинскас ваш, крышки!..
— Доктор, к телефону! — послышалось от дверей, и Наримантас выбежал из палаты.
«Идиот я, идиот, с кем в спор ввязался, с больным? Уличая его, не доказывал ли я ему, что он так же безнадежен, как бедняга Шаблинскас? А может, и свое право на ошибку со скальпелем в руке отстаивал?» Расстроенный, он схватил трубку, тряхнул ее.
— Вам не звонили. А если больного Казюкенаса придется ночью приводить в сознание?! — Нямуните стояла рядом и дрожала — от возмущения, от мучительной любви к нему, не успев скрыть ее под налетом холодной вежливости, которая устраивала обычно и саму ее, и других в общении с ней. — Что с вами, доктор?
— Виноват. Забыл о психотерапии. Но не нанялся же я потакать ему! Что уставились? Вы же первая начали этот дурацкий разговор.
— Снова лимонад с Хардасом хлестали? Хорошо еще я была в палате, а не какая-нибудь другая сестра.
— Другая не убивалась бы из-за гибнущего авторитета некоего доктора Наримантаса!
— Возможно. Скажите, доктор… Вы действительно хотите его вылечить?
Нямуните вызывающе вздернула подбородок, и с ее губ, с гладкой, вытянувшейся шеи посыпался как бы рой искр, ослепляя и обжигая; Наримантасу пришлось на минуту сжать зубы.
— Не от всех болезней. Силы такой у меня нет. И я попросил бы!..
— Вместо того чтобы кричать на сестру, ступайте и успокойте больного! — И ослепительное лицо Нямуните посерело, словно по нему провели грязной тряпкой. Неуклюже повернувшись, она задела столик с лекарствами и, не извинившись перед коллегой-медсестрой, которая проводила ее удивленным взглядом, зацокала каблуками по коридору. Как в первый день своей работы здесь, когда не умела ни ходить тихо, ни закрывать дверей — нескладеха, и откуда только взялась такая? И вся эта метаморфоза ради уважаемого товарища Казюкенаса, которому не терпелось развенчать Шаблинскаса… Как будто судьба, оценив его превосходство, будет снисходительнее. Только ли это? А, не мое дело!.. И без того влип я с ним… А Шаблинскас?.. Если Шаблинскас — темная личность, то как жить, как работать?
Неопрятное, ослепшее на солнце существо хватает Нямуните в охапку и тянет ее, упирающуюся, назад, к мрачному Наримантасу.
— Воркуете, голубчики, а я гоняй за вами рысцой по всем этажам! — Кальтянис зевает, его глазки красны от бесконечных ночных дежурств. — Одолжите, миленькие, деньжат. Много не прошу, осилите! Сотенок по пять с носа!
— С ума сошли, доктор! — Нямуните улыбается ему, не Наримантасу, и какой-то снисходительной, незнакомой улыбкой. — Во сне вам приснилось, что ли?
— Снова покупаешь? — Наримантас не отшивает коллегу, как хотел бы, надеется вернуть прежнее сияние Нямуните, пусть и сердитую, но доверительную ее улыбку.
— Когда молодые женщины скаредничают, понятно. Им надо украшать себя! Но ты, Винцас, десять лет один костюмчик треплешь. Такую малость прошу — тысчонку!
— Ведь уже приобрел машину?
— Имеешь машину, заводи для нее крышу!
— Ах вот оно что!.. Как-то ты всегда внезапно обрушиваешься, дай — и делу конец! — Наримантас жалуется ей, Нямуните, хотя улыбается человеку, который ему неприятен, даже противен.
— Не дашь — стреляться не стану. Найду побогаче!
Подожди до субботы. Может, наскребу, — почти умоляет его Наримантас, не представляя себе, как ему вернуться в палату, не помирившись с Нямуните и с самим собой.
Так с ним бывает: не может заставить себя постучать в дверь, кружит возле палаты Казюкенаса, расспрашивает о нем Рекуса или еще кого-нибудь, а тут подлетел, прислушался, постучал, нажал ручку, вошел, точно по опасной трясине бредет — топкой, с грозными окнами бочагов.
— Гм… сносно неплохо, так… ничего… — бормочет он, уставившись на японский транзистор — испуг Казюкенаса постепенно стирает с его лица выражение заблудившегося человека.
— Что, доктор?
— Ничего, ничего, все хорошо, очень хорошо!
— Вы тут говорили…
— Это не о вас… Заботы всякие.
— Новые больные? — Червь недоверия вгрызается глубже; как бы не сорвались усилия удержать дух Казюкенаса над бездной, куда может упасть его тело.
— Больные — наш хлеб насущный… А у меня еще сын есть. Вы вроде видели…
— Красивый парень… — В голосе Казюкенаса нотка грустного восхищения, словно речь зашла о далеких экзотических странах, а повидать их едва ли доведется. — Учиться не желает?
Наримантасу не хочется говорить о Ригасе, существует непонятная связь между ними тремя, хотя ничего не докажешь, пришлось бы только страдать из-за наглости Ригаса, из-за возможных его выходок. А если и заговорил бы, то прежде всего не о своем стройном отпрыске — о горбуне, о его, Казюкенаса, побеге, перед которым захлопнули двери к отцу… Ломит тело, как будто, воюя в вестибюле с братом и сестрой, стукнулся он об этот горб. Многое случилось с тех пор, как Казюкенас неожиданно спустился к нему с пьедестала, а он, ошарашенный этим, слишком радостно двинулся навстречу, однако сближение их могут сорвать остановленные его рукой дети… Осторожно! Еще шаг, и от безнадежности, от того, что споткнулся там, где не ожидал, начнешь валить на больного свои разочарования, словно виноват он в собственной болезни, в этой ничего не решившей операции… Не о том ли предупреждала Нямуните, угодившая вместе с тобой в черную болотную яму?
— Для них жизнь лотерея, а? — Казюкенас отводит глаза в сторону, где больше простора и не подстерегает нечто сугубо личное.
— Как бы без особых трудов ухватить счастливый билетик — вот вопрос… — соглашается Наримантас, а голова гудит от напряженного внимания, и подрагивает левая нога.
— Мы-то тягот не боялись. Этого у нас не отнимешь!
— Для них наши беды — бронзовый век.
— С драными задницами… В домотканом пиджачке с отцовского плеча… И не жаловались!
— Жалуйся — не жалуйся… Не было, и все тут.
— Наскребешь, бывало, рублик, ухватишь на базаре кусок кугелиса и жуешь. Еще и руки об него погреешь. А нынче булки в мусорное ведро бросают.
— Было, да быльем поросло! Вот ведь как отвечают.
— Что было, никто не вычеркнет! И голод и нужда… Не потому ли до срока мужики сдают, надламываются, как подгнившие дубы, падают? А сколько наших в могилах уже? Один холмик подле другого. Большие, потом поменьше, кочки… Все было!..
— И тюрьма была, и Сибирь, ответят.
— Не с ангелочками же хороводы водили. Легко сегодня, когда все завоевано, на подносике подано… Изволь хлебать, да в глаза не плюй! А?
— Простите, но неужели это все, что можем мы им сказать? — Их дуэт разлаживается. — Вся правда?
— Вся — не вся, однако молодым…
— Не только их, нас такая правда уже не греет.
— Как так? Подумайте, о чем говорите, доктор!
— Думаю! Не остановилась жизнь на нашей молодости. А если для кого и остановилась, так не геройство это и не добродетель, которой надо гордиться, а трагедия…
— Хотите сказать, что наша правда — нарядная одежда, которую из шкафа лишь по праздникам вытаскивают?
Казюкенас взволнован, он даже приподнимается и садится на своей кровати. Наримантас дивится себе, зачем тянет все выше, в гору этот тяжелый камень — покатится вниз, может голову расшибить. Пациент его уже выбрит «Браун-сикстауном», от него пахнет одеколоном, надень костюм, сунь элегантный портфель и не узнаешь, что перенес операцию. И снова будет распоряжаться, рубить сплеча, гордясь истинными и мнимыми заслугами, забыв горечь и радость сомнений.
В открытое окно врывается гул города; пронзительный визг тормозов, вой пожарной машины — они возникают на общем фоне, словно предупреждающие об опасности черные флажки. Земля суха, как порох, вихри пыли кружатся под белесым небом. Между двумя хилыми липками торчит какая-то фигура, согнувшаяся под тяжелым грузом. Не только ноша — синий костюм, белая рубашка и красное пятно галстука выделяют этого человека среди посеревшей листвы. Вот повернулся, от него падает искривленная тень, словно нацеленное на больницу орудие… Горбун — и без сестры, неохотно сопровождающей его.
Неужели он? Мало ли на свете других калек? За чужое счастье сражаемся, милый мой больной, а родных детей вон выталкиваем?
— Ничего я не хотел сказать. Мой собственный сын невесть где мотается… — Наримантас высовывается в окно, высота опьяняет, кровь приливает к голове. Естественное состояние, привыкай! Да, его милость Казюкенас-младший…
— Что-то интересное увидели, доктор? — Казюкенасу нелегко смягчиться, согласиться с тем, против чего восстает его нутро, но надо — будучи здоровым, он именно так многим говорил: надо! И большинство слушалось, хотя никому не грозила операция желудка. А к Наримантасу придется взывать не раз, и не только как к врачу.
— Ничего, — Наримантас заслоняет окно спиной. — Листва от жары свернулась.
— В такое время хорошо на море.
— Не сомневаюсь.
— На Пицунде, к примеру… Грузинские субтропики — удивительное местечко. Вы когда-нибудь купались в теплом море?
— Честно говоря, не доводилось.
— Райское наслаждение. Вода густая и легкая, как на руках несет… Вылезаешь, на десяток лет помолодев. Бифштекс с коньячком в тени пальм примешь — еще столько же сбросишь…
— Да, с радостью бы съездил, но за какой-то жалкий месяц далеко не заберешься.
Наримантасу не нравится собственный брюзжащий голос, как и недавняя резкость. Неужто завидую чепухе, которую всю жизнь презирал или делал вид, что презираю? А ведь и впрямь тлеет во мне недовольство беспорядочным бытом, никогда по-человечески не отдохнешь, все работой оправдываешься, точно настоящая жизнь вечно будет ждать где-то впереди. И заболело-то не сегодня — много лет назад. Казюкенас тут ни при чем, он только ловким жестом парикмахера подсунул зеркало: полюбуйся, как выглядишь! Купания в теплом море и коньяка с бифштексом, ей-богу, не жажду, не знал бы даже, что делать, появись у меня вдруг много времени и денег, но обиду унаследовал Ригас, и у него это уже не боль, время от времени пронзающая кариозный зуб, — язва, которую мазью не вылечишь, да и не выжжешь…
— Были мы аскетами, когда требовалось. Скупыми для себя, щедрыми для других. Разве иначе валялись бы по больницам с дырявыми желудками, инфарктами, стенокардиями, едва полета разменяв? Падают ребята, как дубы, валятся… — Казюкенас соображает, что снова промазал, и спешит сгладить, однако не очень убедительно, с некоторых пор его интересует другое, все время в глубине души интересовало, только он не решался заговорить об этом, остерегаясь сухости доктора. Минутку покрасовавшись в парадном мундире, испытав удовольствие говорить «мы» вместо «я», еще труднее снова облачаться в блеклый, нивелирующий халат больного, мучиться недоверием и неизвестностью. — Хотел попросить вас… тебя, Винцас… Не как доктора… Дело не медицины касается. — Казюкенас сам себе бередит рану, к которой врач еще не притрагивался, и каждое прикосновение доставляет ему сладкую боль. — К вам… к тебе… не обращалась женщина?
— Жена?
Судорога перекашивает лицо Казюкенаса, нижняя челюсть отваливается.
— Шутишь! — Усилием воли возвращает он лицу прежний вид, опять невозмутимо поблескивает неживой глаз. — С женой я давно порвал. Детей моих врагами вырастила. О чем нам говорить после этого?
— Так, так, — кивает Наримантас, но не с одобрением или вежливым равнодушием — с разочарованием, и не только в нем, в Казюкенасе, но и в самом себе, глупо во что-то поверившем после того, как перестал, кажется, верить во что бы то ни было, кроме, пожалуй, могущества скальпеля. Ему хотелось бы оборвать этот разговор, припугнуть, прикрикнуть, воспользовавшись правом врача, ведь Казюкенас — больной, тяжелый больной, бесстыдно и низко вытягивать у него признания, но почему сердце колотится так, словно за поворотами и переходами бесконечного лабиринта вот-вот распахнется ясное небо и высветится не только жизнь Казюкенаса, но и его собственная.
— Не поверишь, Винцас, — Казюкенас вытирает ладонью вспотевший лоб. — В день рождения, четырнадцатого апреля, получаю бандероль… Углем на белом картоне — жирная свинья… Через год — снова. Ну, думаю, аноним, на всех не угодишь. И снова! Надоела мне эта история, отдал на экспертизу… И что же? Адрес надписан рукою сына! Разве мог ребенок сам придумать такое? Она, все она!
— Так, так, — почти бессознательно покачивает головой Наримантас, перед глазами белый ватман и цепкие тонкие пальцы, они так нажимают на уголек, что сыплется черная пыль, конечно, работа горбуна, Зигмаса — так, кажется, зовет его сестра? Она бы не нарисовала, а от Зигмаса можно чего угодно ожидать. Озабоченность состоянием Казюкенаса борется в душе с жалостью, что он — и больной — тоскует не по детям, а по какой-то бабе, впрочем, не по какой-то, Наримантас знает, по какой: по женщине, которая испускает флюиды тревоги, как реликтовые редкие животные — запах мускуса; и посему жалость эта искренна, хотя ему по-прежнему жалко и детей, особенно угловатого, с камнем за пазухой Зигмаса.
— Жена! Кому же, если не ей… чудовищу! — скрипит зубами Казюкенас и вытирает полотенцем губы. — Погорячился я, Винцас… Семейная жизнь, сам знаешь, дело непростое. Вот и ляпнул. Нет, не собираюсь я все на Казюкенене валить… Какой смысл — спустя пятнадцать лет? И сам я не без греха, и до, и после нее не святой. Но ты бы только взглянул на нее!.. — От волнения у Казюкенаса перехватывает горло, он начинает сипеть. — Лицо святоши! Видел Шаблинскене? Вот мы спорили, виновен или не виновен Шаблинскас. Такая и красть, и душить погонит! Шаблинскене — копия моей первой. Обе сектантки! Из иеговистов или других каких-нибудь безумцев…
— Знавал я вашу… Правда, не близко. Разве так уж страшна? — Наримантас тщетно приказывает себе: держись, ты же врач! Но наружу рвутся давно, казалось бы, перегоревшие чувства, словно она, эта женщина, все еще остается такой, какой была прежде.
— Она страшная… Страшная, поверь!
— Была задумчивой, скромной, доброй… — Наримантасу захотелось на миг выхватить лицо Настазии из толчеи теснящихся в памяти лиц, но его заслоняет иное лицо — навязываемое силком и почему-то именуемое Шаблинскене.
— Это наши глаза были добрыми, глупыми! Не знали мы людей, Винцас!
— Старательная, на пятерки училась, по танцулькам, по закусочным не бегала… Если не ошибаюсь, конечно.
— Слушай, ты о ком? О Настазии?
— А ты? Мне кажется, о Настазии.
— Всех ввела в заблуждение, всех! Не зря говорят: в тихом омуте черти водятся! Уже потом призналась мне как-то, что плела сети, словно паук… Обет, видите ли, дала!
Наримантас вглядывался в своего больного — таким он еще не знал Казюкенаса, хотя часами просиживал у его изголовья. Только теперь явно обозначилась с юных лет существовавшая между ними пропасть, помимо прочего, еще не осознанного до конца, наполнения озлоблением, огнем былой обиды, пропасть и между ними двоими, и между ними и Настазией. Наримантас увидел девушку, давно и, казалось, прочно забытую: румяное лицо, обрамленное венцом светлых кос, спицы, посверкивающие в свете настольной лампы. Она ни разу не спросила, почему это студент-медик целыми вечерами торчит рядом, не смея заговорить… И разве ответишь? На него, постоянно взвинченного непрекращающимися ссорами с отцом, раздраженного неуютной обстановкой общежития — жалобным скрипом дверей, топотом, окурками в раковинах и на подоконниках, — веяло покоем и уютом от застеленной кружевным покрывалом койки Настазии, от ее этажерки, украшенной изящно вырезанными из бумаги салфетками. Гибкие неустанные пальцы трудолюбивых рук ненавязчиво свидетельствовали о том, что земля продолжает вращаться по своему вечному кругу, хотя у людей помутился разум и они не находят себе места, вот, к примеру, его отец: согласился пойти на старости лет в председатели колхоза, закапывается с двустволкой в стог соломы и со страхом ждет ночи… Вокруг Настазии галдели и шныряли девушки, но она никуда не спешила и не опаздывала; как-то раз, выскользнув из кармана ее кофточки, упали на пол четки, поднимая их, Настазия побледнела, и он понял, что она не такая, как другие, которые и верят и не верят в бога, не особо задумываясь над этим…
— Что с вами, доктор? Чего загрустили? — Казюкенас приходит в себя — неизвестно, что сулит опасная близость! — но он и не подозревает, что их поезда чуть не столкнулись. На полной скорости неслись они по одним и тем же рельсам навстречу друг другу, не ведая об этом.
— А, чепуха… Вспомнил тут кое-что… Итак, что вы хотели, товарищ Казюкенас? — Наримантас напрягается, пытаясь услышать Казюкенаса — слабого, отдавшегося на его волю, а не того — завоевателя, смело топтавшего расшатанный скрипучий паркет девичьего общежития и широким, не признающим компромиссов жестом смахнувшего все эти крестики и четки. Словно фокусник, стер он с холста рисунок головки, обрамленной косами, и, недолго думая, вывел другой — так неузнаваемо изменилась Настазия, начавшая бегать на танцы по субботам и воскресеньям, и в рождественские праздники, и на великий пост. Утих веселый перезвон спиц, звучавший часами, которые Наримантас проводил на табурете, стесняясь поближе подсесть к Настазии; исчезла ее улыбка — обещание не сопротивляться, если бы надумал он вдруг увести ее отсюда. И второго курса не кончила — похитил ее Александрас Казюкенас, дьявольски самоуверенный молодец с развевающимися на ветру кудрями. Увел, не интересуясь соперниками, а главное, не убоявшись аскетически сжатых губ, пугавших Наримантаса. Не сама набожность — губы, их непроизвольно собранный в кружок венчик, словно свидетельствовали о том, что они предназначены кому-то другому, презирающему плотские вожделения, а если бы и согласились они целовать мужчину — ведь мог бы и он, Наримантас, увести ее! — то наверняка лишь против ее убеждений. Странно напряженные, с опущенными вниз уголками, губы эти укрощали тело, созревшее и ждавшее любимого. Наримантас понял это позже, когда она пропала и уже не появилась ни в тот, ни в последующие семестры. Двери, двери, двери… За облупленными, исцарапанными дверями не оставалось больше людей — одни скелеты, ходячие кровеносные сосуды, пищеварительные тракты и прочие системы жизнедеятельности. Гудящий улей общежития превратился для него в пустыню, мертвые песчинки без сожаления засыпали следы Настазии… Может, выдумал я про губы, чтобы не блуждать по этой пустыне вечно? — Простите, слишком далеко мы отклонились… давайте ближе к делу. — Наримантас — зеленый юнец — снова превращается во врача, вежливо-равнодушно слушающего исповедь больного. — Вас интересует… Кто вас интересует?
— Одна женщина, доктор. Не обращалась ли к вам после операции некая Зубовайте? Ее фамилия Зубовайте, Айсте Зубовайте.
— Кажется, говорил я с ней.
— Кажется?
— Осведомлялась о вашем здоровье и..
— И?
Тоскливо и жадно блеснул глаз Казюкенаса, отцветшей Настазии как не бывало — крепнущим телом и соскучившейся по радости душой рвется он к другой, возле нее отдохнет от бессонницы и пугающих мыслей.
— Собиралась навестить?
— В послеоперационные палаты посетители не допускаются. Я был вынужден отказать.
— Вы говорили с ней уже после операции?
— Погодите, вспомню…
— Доктор!.. Не могли же вы забыть… Она очень волновалась?
— Обычно я не слишком интересуюсь настроением посетителей. Да, вспомнил. Это было еще до операции…
— Но вы же сказали, в послеоперационные…
— Мы очень недолго говорили. — Наримантас запутался.
— Может, звонила? А персонал мне не сообщил! — Казюкенас нажимает на слово «персонал», дрогнула дряблая кожа на шее.
— Простите, товарищ Казюкенас, но, помнится, вы сами просили не пускать ее.
— Ее? Именно ее?
— Вы категорически отказались от всяких посещений.
— Может быть, может быть… — Казюкенас удивляется странному своему требованию. — Однако…
— Повторить дословно?
— Верю, доктор, верю, но…
— Может быть, ваши намерения изменились, тогда зачем же обвинять персонал? Желания больных иногда так противоречивы… — Наримантас произносит это равнодушно, даже иронично, но Казюкенасу, после того как он осудил бывшую жену и чуть не открыто признался в чувстве к другой — едва ли жене, — отступать некуда.
— Какие уж там обвинения! Что вы!.. Я так благодарен. Особенно вам, доктор… тебе, Винцас… — Язык заплетается, Казюкенас никак не может выговорить то, что давно собирался сказать, ведь они не только врач и больной, но и друзья юности, потому долой мелкие заплесневевшие счеты, он обратился к нему по доброй воле, веря в его порядочность и талант. — Не хочу ничего скрывать… Когда ложишься под нож… в такой час невесть что в голову лезет. Вот и я… подозревать всех начал: одни мстительны, другие — притворщики, завистники…
— Гм… Теперь уже так не кажется?
— Н-нет.
— Мне доводилось замечать другое… Кое у кого в подобных случаях словно бы второе зрение открывается. Конечно, это скорее психический феномен…
— Малодушие, Винцас, вот что это такое! На своей шкуре испытал… Вырвавшись из объятий смерти, снова начинаешь доверять людям, жизни.
— Вот и отлично, именно этого мы и добиваемся…
Ирония, проскользнувшая в словах Наримантаса, заставляет Казюкенаса настороженно глянуть на врача, одновременно как бы извиняясь и умоляя — ну пусть еще разок, последний раз пускай заверит: опасность для жизни миновала, растаяла грозовым облачком вдали. Разве не растаяла? Наримантас, в свою очередь, едва подавляет искушение выложить ему все. Спятил! Что значит все? Всю правду? Не было, нет такой правды! Даже если бы она и была. Радуйся — за жизнь цепляется! Женщина влечет… Не об этом ли ты мечтал, совершая невозможное, стремясь прыгнуть выше головы?
— Доктор, а не могли бы вы?..
— Хорошо, распоряжусь. Вам принесут в палату телефон. Будете звонить кому угодно.
— Телефон? — Казюкенас заколебался, сообразив, что его толкают к черте, за которой придется сражаться самому — защитной линии белых халатов уже не будет. — Нет, не надо… телефона.
— Как хотите.
— Ты бы от моего имени, Винцас… А? Не как доктора прошу… Айсте ее зовут, Айсте Зубовайте… Странное сочетание, правда? — Голос больного ласкает женское имя, и решимость Наримантаса не идти на сближение с Казюкенасом, хотя он уже по уши увяз в его отношениях с этой певичкой, исчезает. — Откровенно говоря, виноват я перед Айсте. Ни словом об операции не обмолвился… Сказал, что в длительную командировку… Автоматизация управления и всякие другие дела.
— И она ни о чем не догадывалась? Не замечала, как вы мучаетесь? — Трезвая осторожность медика сопротивляется этой логичной, но, вероятно, многое утаивающей версии. Неужто не приходила в голову Казюкенасу мысль проверить Айсте, пока он еще был на ногах, пока не слег? Выяснить ее отношение и вообще разобраться в своем тогдашнем существовании?
— Это я от всех скрывал. Терпеливый. Вы же сами, доктор, удивлялись…
— Но она… женщина…
— Из поездок всегда что-нибудь привожу ей… Пообещал купить в Москве голубой чешский комплект для туалетной комнаты. Женщины по этой штуке с ума сходят… Она и поверила. Не думал, что надолго задержусь в больнице.
— Со временем у меня… да и не умею… Ладно попробую.
— Спасибо тебе, Винцас! Ей-богу, сердечное спасибо… дружески… Ведь мы с тобой…
Осторожно прикрыв за собой дверь палаты, Наримантас не почувствовал облегчения. Зубовайте кружила неподалеку, как хищная птица, рано или поздно, но вонзит она когти в облюбованную добычу, хотя ее тень, может, не скоро еще упадет на пути Казюкенаса, а вот Зигмас, тоже подстерегающий отца, всегда тут. Наримантас медленно спустился ниже этажом. Словно мешок с паклей, волоку себя, не освежиться ли глоточком? На глаза попалась спасительная табличка: «III терапия».
— Один вы, доктор, не забываете меня! — Бугяните радостно усадила гостя, открыла бутылку минеральной воды.
— Надеюсь, у вас все в порядке, коллега? Больные не надоедают, число самоубийц не растет? Летом-то их меньше, и догадываетесь почему? — Наримантас болтая, не решаясь попросить каплю спирта, чтобы хоть на минуту забыть Казюкенаса, его близких. — Летом природа добрее к человеку. Испортится настроение — вырвешься в лес, в луга. Еще успокаивает бегущая вода. Послушаешь, и уплывает из сердца всякий скопившийся хлам. Осенью, наоборот, умирающая листва с ума сводит, а вода так и тянет зажмуриться — и головой вниз, чтобы не видеть мути… Что с вами, милая?
Личико Бугяните побледнело, словно уже пришли осенние невзгоды.
Не спрашивайте, доктор! Снова с ним намучилась…
— Постоянный клиент? — Ему стало как-то неловко своей болтовни, он неестественно громко рассмеялся.
— Помните моряка, которого вы тогда помогли мне усмирить? Давно уже не плавает. Законченный алкоголик…
— И я хотел капельку попросить. Не найдется?
Бугяните подумала, что Наримантас шутит, но он смотрел серьезно и виновато. Не так, как в тот раз, когда она боялась и моряка, и его, разъяренного, полного непонятной ненависти. Она присела, отперла шкафчик, вынула бутыль, отлила в стакан.
— Не осуждайте, замучили больные… Ваше здоровье, милый доктор! — Он выпил, морщась, смущаясь Бугяните — сам когда-то был наивным идеалистом, верил, что останется таким вечно; разлившееся в груди тепло не принесло успокоения. — Значит, снова устроил вам спектакль?
— Лошадиная доза люминала. И ругань. Все какую-то девушку или женщину клял.
— Похоже, хотел покончить самоубийством в отместку. Однако предусмотрительно: чтобы успели очистить желудок! Частенько приходится возиться с подобными пациентами…
— Не дай бог, доктор!
При чем тут бог? Разбаловало их наше здравоохранение. Если бы этому типу после каждого реанимационного сеанса предъявлять счет… За производственные расходы, за ваши, милый доктор, слезки!.. — Говорил то, что говорил бы и год назад, и полгода, даже еще вчера, однако нынче такие рассуждения уже не доставляли ему удовольствия. Все-таки закончил бодро: — Гарантирую, он избрал бы более дешевый способ террора.
— Террора?
— А вы сомневаетесь?
— Может, из-за любви? Все какую-то Констанцию поминает…
— У него на груди вытатуировано.
— Господи, как страшно жить этой Констанции! Случись со мной такое, наверное, в сумасшедшем доме очутилась бы.
— Есть хорошее лекарство — развод. Совет на будущее, милый доктор.
— Вам, мужчинам, легко говорить. Судя по всему, они давно в разводе.
— Значит, подозреваете романтическую историю?
— Не знаю. Грустно, и все.
— Жизнь, милый мой доктор! И, пока она продолжается, будут и глупые, снисходительные Констанции, и спекулирующие на их слабости подонки! Между прочим, в какой он палате?
— Снова удрал.
— Видите!
— Не знаю, не знаю. И зачем только люди на свою жизнь покушаются?
Наримантас сжал стакан до хруста в пальцах — снова поднималось в душе что-то стихийное, наглое, темное, неодолимое.
В приемном покое шумно: с одной стороны оживленный вестибюль, с другой служебный коридор; остановившись перед плакатом «Нет — огню!», Наримантас огляделся по сторонам. В глубине вестибюля ярко-синий костюм горбуна. По приемному покою мечутся несколько попеременно заслоняющих друг друга фигур. Согласившись позвонить Айсте Зубовайте, он, сам того не желая, провинился перед детьми Казюкенаса. Вот почему повернул к приемному покою…
— Где моча? Мочу дайте! — строго требовала сестра; издали в непривычном свете он не мог как следует разглядеть ее лицо, хотя голос и движения были знакомы.
— Откуда же взять, сестрица? Не привык мальчик на людях… Он и в школе-то не делает… Как ехать, сходил в туалет, не знали, что понадобится. Не ругайтесь, сестрица, — плаксиво оправдывалась молодая худенькая женщина — черное, до самого ворота застегнутое платье, темные чулки.
— Где он мочился, нас не интересует! — Модулирующий на высоких нотах голос сестры не вызывал уже у Наримантаса сомнений. — Нужна моча. Как без нее поставить диагноз? Хирург требует!
— Аппендицит у него, аппендицит… Поверьте, он очень терпеливый, мой мальчик… Пальцы вон дверцей машины прищемил и не плакал, а тут: «Мамочка, родненькая, вези к хирургу… пусть режет… не могу!» Умоляю вас, облегчите его страдания!
— Нужна моча! Пусть выжмет. Как хотите, не мне же за него…
Мать металась между ванной, где продолжал сжимать пустую бутылочку ее сын, и ничего не желающей слушать сестрой. Казалось, потеряв надежду, женщина схватит ее за халат, повернет к себе искаженное тупой злобой лицо, когда-то красивое и нежное… А может, достаточно было бы сестре улыбнуться, и в ванне прекратились бы беспомощные стоны, зазвенела бы желанная струйка?..
— Он постарается, постарается, не кричите, сестрица! Не выходит у него от волнения!
— Не маленький, небось шестнадцать лет парню! — Сестра увернулась от цепкой руки, на которой бренчал браслет. — И не мешайте, не трезвоньте тут украшениями!
К стенам жались другие больные: седой старичок, уткнувший лицо в острые торчащие колени, мягкая, как тесто, женщина, до подбородка утонувшая в кресле, молодой человек с обмотанной полотенцем головой. Все ожидали, когда с верхнего этажа, словно с небес, спустятся хирурги.
— Слушай, долго ты будешь возиться? — Подскочив, сестра задубасила кулаком в дверь ванной.
— Еще минуту, сестра… Умоляю! Женщина просила издали, не решаясь больше приблизиться к ней.
— Делай свое дело или уступи место другому!
Дверь скрипнула, высунулась коричневая мокрая бутылочка.
— Вот видите! — Глаза сестры победоносно сверкнули, она схватила бутылочку, подняла к свету. — Больше не мог? Эх ты, маменькин сыночек… Ну да ладно!
— Что? Что вы сказали? — Перед черной плоской грудью задрожали сухие руки, браслет жалобно звякнул.
— У нас не детский сад! Нету времени нянчиться… И не ходите вы за мной следом, сядьте! А еще лучше, во дворе подождите, не холодно. Когда надо будет, вызовем.
Неужели у этой сестры было когда-то красивое и ясное лицо? Наружу лезли белые здоровые зубы, будто во рту их было вдвое больше, чем полагается, губы кривились, открывая розовую пасть, из которой вот-вот выскочит огненная мышь, как из пасти той красотки в Вальпургиеву ночь. Не в силах двинуться с места, все еще чего-то ожидая, Наримантас наконец поверил в то, в чем ни минуты не сомневался, но что жаждал стереть, будто ошибочно записанное условие с классной доски: наглая, похожая на фурию сестра — его Нямуните! Как она оказалась тут? По просьбе подруги, выбежавшей за покупками? Это было недоразумение, но непоправимое и незабываемое. Если сравнивать поведение Касте с тем, как подчас держат себя многие другие врачи и сестры в переполненных больницах, где недостает персонала, лекарств и оборудования, грубость ее не удивила бы. Удивление вызывала ожесточенность, с которой она действовала. Не женщину топтала — себя, будто надоело ей позировать для парадной картины. Наримантас почувствовал себя так, словно это его самого, а не сестру уличили в неблаговидном, бесчестном поступке, поэтому пытался оправдать ее: другие-то махнули бы рукой на мочу, не меньше, если не больше унизив мальчишку, а вот Нямуните добилась — пусть грубостью, но добилась! — чтобы помочь хирургу, а тем самым и больному, и его нервной мамаше. Но перед глазами стоял перекошенный рот, в ушах звенели слова, которые могли быть еще грубее, разве такое забудешь? Он отогнал мысль, что следовало бы одернуть Нямуните и хоть ненадолго вернуть ее послушание. Нямуните издевалась не над мальчиком или его матерью — над собой. Запахло скандалом, и это случилось тогда, когда он больше всего нуждается в ее плече, спокойном и преданном взгляде!
— Люди! Вы слышали, как она нагличает, эта девка? — не выдержала женщина, возмущенно протянув к сестре худые руки, с запястья соскользнул золотой браслет, звякнул об пол, больные уставились на желтое колесико — это событие, пожалуй, заинтересовало их больше, чем затянувшаяся сцена издевательства. Они было отвернулись, бормоча что-то под нос, опасаясь сестры, от которой зависели, но теперь можно было обойтись без этого. Старик пошарил набалдашником своей палки под креслом, толстая, как квашня, женщина приподняла тяжелую колоду ноги, а молодой человек с замотанной полотенцем головой ловко подцепил браслет большим пальцем. Браслет снова очутился на руке женщины — вот их долг и выполнен, и со всемогущей сестрой отношения не испорчены. Следующий! Стукнула дверь ванной, послышался плеск воды, мир и тишина в приемном покое! Наримантас дрожал от ярости и жалости, как никогда прежде, ощущая свое тождество с Нямуните и понимая, что окриком не загладит грубость, лишь усугубит ее, множа злобу и ненависть, а ведь Нямуните сама сейчас больше всех нуждается в сочувствии. «Констанция!» Выстроились вдруг и не гасли синие буквы на тяжело вздымавшейся груди моряка. Наримантасу захотелось очутиться далеко-далеко, где нет этих ядовитых букв, где человеческие отношения прозрачны, как роса на утреннем солнце.
— Как там ваш Казюкенас?
— Почему мой?
Выставив горб, остро выпирающий под синим сукном пиджака, стоит молодой Казюкенас. Стоит как вызов, как отрицание всего, что есть и что могло быть. Ничему, тем более улыбке, он не поверит, готов в клочья разнести все лживые, скрывающие правду словеса.
— Нянчитесь, будто первенца родили!
Смешно, черт побери! Никто еще не называл его роженицей. Услышав такое, рассмеялась бы и суровая Нямуните, которая не только Касте, но и «Констанция», навечно запечатленная на сипящей груди самоубийцы. Наримантас тянется к плечу юноши, но ладонь натыкается на кость горба, и ему становится неловко.
— Каждый после операции — новорожденный! И ты на моем месте так же нянчился бы! — Лучше настроиться на отеческий лад, рука горит, вроде к ощетинившемуся Ригасу прикоснулся. Впрочем, с чего бы Ригасу ощетиниваться? Детей я, как Казюкенас, не бросал. Хотя неизвестно, кто бросал, кто нет… Может, и я… Не уследил, позволил отсохнуть ветви… Такой пышной, красивой ветви…
— Зачем добреньким прикидываетесь? Люди не становятся лучше, напялив халат или какую-нибудь другую униформу! — Молодой Казюкенас передергивается всем телом.
— Может, выйдем в садик? Поговорим, Зигмас! — Неожиданно услышанное имя вновь заставляет молодого Казюкенаса вздрогнуть.
— А!.. Неловко вам здесь зубы заговаривать? Ну что же, пошли, доктор!
И он устремился вперед, рубя руками воздух, как будто и воздух враждебен ему. Между большими больничными корпусами на скамейках или прямо на травке пестреют пижамы; в одном месте мелькают картишки, в другом блеснуло горлышко бутылки, а в кустах, задрав на голову просторные больничные рубахи, загорают женщины.
— Если тут удобнее, давайте тут. — Тень Зигмаса падает на лежащих, на него сердито косятся осоловевшие от жары глаза. В траве полно осколков стекла, босиком не пройдешь, а девчонка, гляньте-ка, подставила солнцу обнаженные груди да еще скалится из-под газеты!
Наримантас ищет местечко, где бы приткнуться, а Зигмас отскакивает в сторону, словно обжегшись. У парня пылают щеки — девчонка похожа на сестру. И Влада не постеснялась бы среди бела дня вывалить из-под рубахи свое сокровище?..
— Не верю! Не верю я, что для вас все больные одинаковы! Скажете, и взяток не берете? Всяким начальничкам, знаменитостям не угождаете? У вас же праздник, когда попадет в лапы какой-нибудь боров пожирнее, с которого не грех сало ободрать!
— Работаешь, Зигмас, или учишься?
— Конечно, зачем горбатому учиться, ему бы подметки прибивать, не так ли? А я, вообразите, полупроводники изучаю!
— Давай начистоту, физик… Где ты наслушался о медиках таких глупостей? Кто тебе это вдолбил, милый ты мой Зигмас?
— Сам по больницам валялся, всего насмотрелся… И не называйте меня, пожалуйста, милым Зигмасом. Я вам не поролоновая игрушка.
— Значит, в больницах ты видел только грубость, злоупотребления? Не лечили тебя, не ухаживали за тобой денно и нощно такие же люди, как ты сам, собственными заботами замороченные? Скажешь, нет? Не поверю! Задумывался ли ты когда-нибудь о медсестре, которая должна обойти полсотни, а то и больше больных? — Перед Наримантасом всплывает Нямуните с перекошенным злобой ртом, нет, лучше не вспоминать! — А врач… Ночью оперировал, днем снова оперируй, снова бинтуй… Чашечку кофе не принесут, чтобы хоть как-то успокоился — плетись в буфет, толкайся в очереди с дрожащими руками, которые только что спасли или потеряли человека!..
На театрально протянутые к юноше ладони врача уставились налившиеся жалостью, почти испуганные глаза. И Наримантас, уже остывший, чувствует укор совести: пусть мальчик не прав, нападая на белые халаты, но прав ли я сам, так безоговорочно их защищая?.. Снова возникает в памяти сегодняшняя Нямуните, топчущая саму себя. Нет, не террор алкоголика превращает ее в бездушный и наглый автомат… Ты отлично знаешь, чьих рук это дело, тебе хорошо знаком виновник, его колючая шкура! И с Зигмасом ты сцепился, чтобы юношеское исступление соскребло с души стыд — не решился подойти, одернуть ее и тем самым взять на себя долю ответственности…
— Рассчитываете на благодарность? Не дождетесь! Добродетельная медицина… Выходила вот с горбом, и радуйся теперь жизни! Я и радуюсь! Счастлив! — молодой Казюкенас почти кричит, его фальцет то устремляется вдаль, царапая окна корпусов, то сплющивается у ног, натолкнувшись на цветочную клумбу. Тело вздрагивает, и, помогая словам взлететь, режут воздух длиннопалые ладони, мечутся, словно сбиваемые вихрем птицы, и больше, чем слова, выдают тоску по чему-то очень простому, что не дано ему испытать, чего не заменят ни занятия физикой, ни дорогой костюм. Ни даже сестра, которая сегодня не пришла сюда с ним. Оба они подумали о ней — вздернутая губка, глаза, уютно освещающие круглое личико, хранящие какую-то свою тайну…
— Давай поговорим без церемоний, Зигмас. Как мужчина с мужчиной. Хочешь повидать отца?
— Прекрасная мысль, поздравляю! Почему бы ему не полюбоваться на горб сыночка? Ведь по его милости… — Молодой Казюкенас скрипнул зубами.
— Что, Зигмас, по его милости?
— Скажем, корректурная ошибка!
— Так зачем же ходишь? — Наримантас мрачнеет все еще дерзит юнец, хотя несколько раз хрустнул как деревце, которое гнут дугой, и он злится на себя размяк, чуть было не разрушил с таким трудом возведенную вокруг больного стену.
— Жду.
— Чего?
— Разве сюда запрещается ходить? Не бойтесь, не подожгу вашу больницу… С удовольствием бы устроил фейерверк, да в тюрьму садиться неохота.
— Лежачего не бьют, Зигмас. Это не по-джентльменски.
— Говорите, доктор, яснее! — Профиль у Зигмаса острый, как лезвие бритвы.
— Твой отец тяжело болен.
— Не верю! Не верю! Великий человек и вас, доктор, обманул… Обвел вокруг пальца! О, это он умеет, когда ему выгодно. Лечит геморрой, приобретенный ст протирания мягких кресел? Объелся икрой, угрями, красной рыбой?
— Не понимаю тебя, Зигмас.
— Я и сам себя не понимаю! — Не в чертах лица и не в жестах, скорее в неуловимом внутреннем свечении проглядывает его сходство с сестрой; не хватает ее Наримантасу, измученному сценой в приемном покое и этим тягостным разговором, а более того — мучительным ощущением обиды, не своей, чужой, но непосредственно его касающейся, как касается его теперь вся жизнь, говоря словами горбуна, «великого человека», похожая и непохожая на его собственную, отозвавшаяся там, где он и слабого эха не ожидал. — Ненавижу его, ненавижу… Как горб!
Зигмас вдруг отпрянул в сторону и быстро за шагал прочь; горб поднимается и опускается в такт шагам и не сулит мира, даже перемирия, как все сегодня как просьба Казюкенаса поговорить с Зубовайте как позорное поведение Касте в приемном покое.