Книга: Похмелье
Назад: Ночь
На главную: Предисловие

Конец

Фильм получил Большой Золотой Приз на следующих кинофестивалях: в Канне, 1961 год, в Венеции, 1962 год, в Сан-Пауло…
Вот что я вам скажу: им надо было родить пятерых детей, они должны были быть рудокопами в стёганых телогрейках, доильщиками — в горах под градом должны были переправлять брёвна по рекам, уборщицами в яслях — вот кем им надо было быть. Чтобы их груди ссохлись, сжёванные младенцами, чтобы их бёдра стёрлись и порты ввалились от труда, а лица сморщились, покрылись бесчисленными морщинами от постоянной необходимости улыбаться сразу сотне хозяев, чтобы во время дождя они попрятались под навес, разожгли бы костёр и грелись, отогревали промёрзшие косточки.
Свет в зале зажёгся, и Ева Озерова была жалким созданием. И были жалкими, и было жалко их — всех девушек и женщин в зале. И мне захотелось быть интригующим журналистом и циником, всюду несущим с собой переполох, и ещё мне захотелось, чтобы Армения была Италией, а Ереван — большим…
— Ну, что скажешь? — по-азербайджански спросил Максуд. — Что скажешь? — повторил он по-русски.
— Замечательно, Максуд, но мне это уже знакомо. Наш Бакунц сделал то же самое пятьдесят лет назад.
— Конечно, армяне во всём первые.
— Зато будущее принадлежит азербайджанцам.
— Жаль, что я утратил своё национальное лицо.
— Ничего, в один прекрасный день понадобится — обретёшь снова.
— Так что он сделал, ваш Бакунц?
— Крестьянину нравится горожанка, потом он эту горожанку находит в своей жене. Пробавляется, одним словом, старым.
— Но здесь это только оболочка.
— А что — основа?
— Пошли пиво пить после обсуждения?
— Пиво не люблю.
— Чешское пиво, и раки к нему бывают.
— У меня бутылка коньяка есть.
— Коньяк прибереги.
— Кого с собой возьмём?
— Мнацаканян, тебя кассир ждёт.
— Спасибо.
— Уходить собирается, сейчас кассу закроет.
— Спасибо, Герман.
— Значит, так. Пойдём Эльдар, ты, я и Виктор Игнатьев. Хотя с Эльдаром пить не стоит.
— Девушек с собой возьмём?
— Ну, хочешь, приведи Еву, а вообще-то не стоит.
— Ладно, там видно будет.
За бездетность удержали напрасно, поскольку моей жене нельзя рожать, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. Вашей жене рожать можно, у вас двое детей, улыбаясь, ответила мне Валентина Сергеевна. За бездетность вычли напрасно — моей жене рожать можно, и у нас двое детей, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. За бездетность удержала не напрасно, поскольку справку о детях в этом году вы не представили, улыбаясь, сказала мне Валентина Сергеевна. Откуда же вам известно, что у меня двое детей, пуще прежнего заулыбался я. А я по прошлогодней справке знаю, что у вас двое детей, засияла в ответной улыбке Валентина Сергеевна. А вы возьмите и вот так же, улыбаясь, переправьте в той справке дату. А это будет уже не справка, это будет подлог. В таком случае дайте мне — я возьму вашу красивую руку и вашей красивой рукой сам изменю дату. И будем мы оба соучастниками подлога, улыбаясь, сказала Валентина Сергеевна. И нас обоих запрячут в тюрьму, в одну камеру, улыбаясь, сказал я. Это всё шуточки, серьёзно заговорила она и пообещала вернуть все прошлые удержания — как только я принесу новую справку. Она была полноватая, но вполне приглядная молодая женщина, но она терялась в этом множестве облачённых магией рампы актрис и молочно-белых студенток — слушательниц курсов. И потому она только раздавала жалованье и стипендии и с молчаливой улыбкой поглощала сливки и пупырчатые огурцы, разложив их на газете на крайнем столе, у стены. А в далёком селе Цмакут нервная жена моего бедного дядьки Хорена оставила его и, проклиная весь белый свет, удалилась из села. И мой бедный дядька Хорен вот уже семь месяцев как без жены. Ей сказали: «Ахчи, мужчина как мужчина, куда это ты», и она ответила: «Одно только — что мужчина, только это и умеет», и, проклиная весь белый свет, ушла навсегда из Цмакута.
— Полонский уже начал лекцию, Мнацаканян.
— Я озабочен, Раиса Васильевна, ищу для своего дяди подходящую спутницу жизни из Москвы.
— Что значит — подходящую, может быть, учебная часть сможет вам помочь?
— Подходящую для жизни в деревне, полненькую, крепенькую и чтобы сварливая не была, чтобы мой дядька ночью сбежал от овцы, прибежал бы к ней, а она бы ему сказала «пришёл?».
Мадам заведующая учебной частью с минутку подумала, сообразила, в чей огород камушек. Мадам заведующая учебной частью воинственно улыбнулась:
— Что значит сбежать от овцы?
— Сбежать от овцы — значит оставить овец в загоне, оставить товарища спящим возле костра, спуститься ночью с гор домой и ночью же, значит, вернуться в горы.
— Это красиво, в твоём сценарии есть про это?
— Да, написал, чтобы вы потом вычеркнули.
— Напрасно, значит, написал?
— Я сказал себе — может быть, кое-кому понравится и, может быть, эти кое-кто защитят.
— Эти кое-кто не станут защищать, будьте уверены.
— Я себе сказал: поскольку эти кое-кто могут оказаться женщинами, то, может быть, всё-таки не вычеркнут.
— Нет, в самом деле, вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.
— Благодарю вас за помощь, Раиса Васильевна.
— Сейчас я вам одну вещь скажу по-русски, и тогда мы поймём, достаточно ли хорошо вы овладели русским: у Полонского началась лекция, и вы опоздали на пять минут, Мнацаканян.
— На войне за такое причитался трибунал, не так ли?
Выйдя из дирекции, он, то есть я, закрыл глаза и тряхнул головой: ну сколько же можно, до каких пор, когда же ты человеком станешь, тридцатилетний осёл уже, хватит, уймись наконец. И увидел, что всё тело сжалось в конвульсиях, ещё немножко, и я завою. Ну, ладно, не делай только новой глупости, сказал он, то есть я, себе и, сдерживаясь, чтобы идти медленно, не бежать, пошёл к залу. И это тоже — как он выламывался перед кассиром. Тридцать лет тебе, осёл. Он почувствовал, что слова убивают заложенный в них смысл, и повторил: тридцать лет тебе, осёл такой, семью имеешь, отец ведь.
— Друзья мои, — сказал Полонский, — как вам понравился фильм Микеланджело Антониони? Начинаем обсуждение, прошу всех участвовать.
Эльдар Гурамишвили царапал в записной книжке, рисовал чёрными чернилами человечков, не отрывая самописки от листа бумаги, одной линией:
— Мы хотим знать, есть ли у Микеланджело Антониони тёща?
Он всегда несерьёзен — при своём таланте художника и скульптора он мог делать в день по одному надгробию для уважаемых жителей своего Кутаиси и построить для себя небольшую средневековую крепость в центре Тбилиси, а он сидит здесь с последней рублёвкой в кармане, и вся одежда его — эти единственные брюки. Его сценарий о незадачливом художнике ещё немножко и должен был прославиться, прошуметь на весь союз, но он усмехнулся и в секунду уничтожил и себя и постановщика:
«Мы, конечно, признанные, полезные счастливчики, мы можем сколько угодно смеяться над несчастными неудачниками». Его бесплодная жена глаз не сводит с него и ждёт одной-единственной его гримасы, чтобы бросить всё, удалиться в обнимку со своим горем и дать место другой, способной к деторождению, чтобы нервный этот дом наполнился наконец мягким плачем детей, их бессмысленным смехом и мокрыми штанишками. Муж, как только напьётся, мрачно скосив глаза, принимает решение капли в рот больше не брать, вот он уткнулся в книгу о йогах, а она краем глаза следит, не набрёл ли он в книге на такое место, где написано про бесплодие, где бы она ни была, она смотрит во все глаза, смотрит-выискивает среди своих подруг и сослуживиц, среди прохожих, среди бегущих по улице женщин, среди гуляющих в театральных фойе она выискивает ту единственную, ту одну, ту хорошую, с которой её мужу будет радостно и легко, — и тогда она уйдёт, она уйдёт и поглядит на их счастье издали, просветлённо улыбаясь сквозь слезы. «Эльдар, — сказал я, — может, разведёшься всё же». Ну, конечно, Эльдар сам такой замечательный, что стоит наполнить весь мир его копиями — один Эльдар, два Эльдара, три, четыре, десять, двадцать Эльдаров… как же.
— Друзья мои, прошу вопросы формулировать чётко. И, дорогие мои, отстаивайте свои суждения. Итак, тёща. Кто задал вопрос?
И вслед за очкастым взглядом Полонского все головы повернулись к Гурамишвили, сейчас он был для всех олицетворением большого неопознанного таланта — грузин пушкинских времён. Сызмалу пристрастившийся к алкоголю, нервный, неряшливый, с красными набрякшими веками, он царапал в записной книжке человечков и вопрос свой не повторил.
— Он спрашивает, — млея и источая сахар, пояснила Таня, — есть ли у Антониони тёща, то есть…
Полонский просиял. Его счётная машина располагала данными такой задачи.
— О, мои дорогие друзья, — его счётная машина заработала, — вопрос этот исходит с позиций реализма, безбрежного реализма. Говорить о реалистическом кино с его огромным опытом можно бесконечно. У меня для вас прибережён свой ответ — из всех предметов и ситуаций, из всего жизненного хаоса искусство отбирает лишь необходимые для данной задачи предметы и ситуации. В сегодняшнем материале присутствие тёщ — абсолютно ненужная вещь.
— Мы всё это понимаем. Мы только хотели бы знать — у самого Антониони имеется тёща или нет?
— Говорить в этом фильме о тёщах, Мнацаканян, Антониони счёл лишним.
— А почему? Потому что у тёщ колени некрасивые, да?
— Хотя бы.
— Так можно, — посапывая, поднялся с места Серафим Герман, — посчитать лишними всех шуринов, и своячениц, все тряпки, пелёнки, и кухню, и газеты, и войну во Вьетнаме — вообще всё то, из чего создаётся действительная атмосфера жизни. Это красиво, но нечестно, Георгий Константинович.
— Друзья мои. Итальянский неореализм ознаменовался именно вводом в кино всевозможного тряпья-белья, и если существует развитие искусства, а я полагаю, что оно существует, то новое итальянское кино обязано было освободиться от этого засилья тёщ, пелёнок и макарон.
— Конечно, было обязано, — как будто подтвердил Игнатьев. — Антониони вот освободился, и мне очень захотелось жить в атмосфере его фильмов, а не в кошмарном, понимаете, общежитии на улице Успенского,
Вот так становились значительными Виктор Игнатьев, Эльдар Гурамишвили, этот геолог Герман и ереванец Мнацаканов, который упорно называет себя Мнацаканяном, а вон ещё в своём углу поднял руку и сейчас очень важные вещи будет вещать, заикаясь, — наполовину по-русски, наполовину по-киргизски — Мурза Окуев… а красавица всё равно одна на тысячу женихов, а жизнь только один раз даётся, и надо прожить её победителем, а дед его рыбачил на реке, а отец — железнодорожный рабочий на одном из незаметных полустанков тысячевёрстной линии, а в Москве раздают лавры, в Москве происходят приёмы, и девушек в Москве великое множество… — и, рассеянно взяв сигарету из чужой коробки и достав зажигалку, но не поднося её к сигарете, поднялся с места высокий, широкоплечий, — перед нами, серьёзно оглядывая всех, стоял наш однокурсник Виктор Макаров.
— Всё то, что сказали ребята, Витя Игнатьев, Герман, Мнацаканов Геворг, ну и, конечно, Гурамишвили, — всё это вполне понятно и мило, и должен сказать, что я лично согласен с ними, то есть я не имею ничего против. Антониони отрицает действительность, в которой, по его собственному признанию, хотел бы жить советский гражданин Виктор Игнатьев. Я ведь правильно понял тебя, Витя? Благодарю. Виктор Игнатьев, конечно, не согласился бы жить в буржуазной этой действительности, Виктор Игнатьев сказал это в порядке шутки, но мы всё равно за этой шуткой должны разглядеть следующее: представитель западного искусства Микеланджело Антониони, будучи талантливым режиссёром, дал осечку — отрицаемое он представил в таком свете, что это показалось нам красивым, таким образом, он отрицаемое сделал желаемым. Но я сейчас хочу поговорить с вами о другом. — И Виктор подождал, чтобы Полонский и вся аудитория спросили — о чём ты хочешь с нами поговорить?
Полонский в конце концов спросил:
— О чём вы хотите поговорить?
И Виктор Макаров продолжил:
— Я вот что хотел бы прибавить к сказанному моими товарищами — Виктором, Германом, Мнацаканяном и Эльдаром, — и мне кажется, они согласятся со мной…
— Не убивай нас, не прибавляй к сказанному нами ничего, мы всё равно не согласимся с тобой. — Аудитория боялась его, боялась незнамо чего, аудитория фыркнула на мои слова со сдержанной симпатией.
— Геворг, ты мне, как прозаик, нравишься, но для теоретика у тебя очень сомнительные возможности.
— А для мужа?
Оглушительный хохот аудитории не смутил его.
— Хорошо, — сказал он, — надо отдать должное — ты нашёлся. Но, Мнацаканян, прошу тебя выслушать меня, может быть, ты всё же согласишься со мной, а если не согласишься, я с радостью выслушаю твои товарищеские замечания. Так вот, Георгий Константинович. Какими методами создаёт свои картины Микеланджело Антониони — его собственное дело. Нас, представителей искусства нашей страны, должны волновать иные проблемы, а именно: независимо от всяких течений и направлений есть искусство вдохновляющее и есть искусство упадническое. Мы строим коммунизм, и я лично за вдохновляющее искусство. Это между прочим. А вот вы мне скажите, Георгий Константинович, о чём была эта картина Антониони?
— Человек одинок, Макаров.
— А теперь вы мне скажите, как была построена Братская ГЭС, Георгий Константинович?
— В капиталистическом обществе человек одинок, Макаров.
— Извините. А как же в капиталистическом обществе совершилась Октябрьская революция?
— Люди попытались понять друг друга, Витя.
— Моё отчество Алексеевич. И сумели понять, как по-вашему, Георгий Константинович?
— По-моему, сумели, Виктор Алексеевич, иначе как бы построилась Братская ГЭС.
— Ага, благодарю, Георгий Константинович. Иначе не было бы Братской ГЭС, очень хорошо. А как была создана гигантская фашистская армия, а как появляются на свет дети, как возникают военные блоки?
— Предположим, военные блоки возникают в результате общей заинтересованности и точно так же возникают, появляются на свет дети и образуются армии. Положим, что так, Виктор Алексеевич, ну и что из этого?
— Означает ли это, Георгий Константинович, что люди в состоянии понять друг друга?
— Безусловно означает.
— А где же остался, в таком случае, ваш Антониони со своим «человек одинок», Георгий Константинович?
— Добро… добро… А как же распадаются, Макаров, как распадаются семьи, армии, нации и государства?
— Но для того, чтобы распасться, нужно, чтобы они образовались, товарищ Полонский.
— Совершенно верно.
Виктор Макаров ответил, садясь:
— И мы с самого начала договорились, а до нас ещё Ленин и Горький сказали, что мы за искусство борющееся, не так ли, Георгий Константинович?
— Но мы против искажения действительности.
— А если… — впившись серыми глазами в Полонского, снова медленно поднялся с места Виктор Макаров, — если в интересах нации, государства и родины немного — чуть-чуть — исказить действительность, Георгий Константинович, тогда как?
— Не может быть, Макаров, чтобы чувство родины толкало нас на ложь.
— А если чувство родины, извините, присуще только мне, товарищ Полонский, и только я знаю, нужна ложь или не нужна?
— До сих пор вы говорили правильно, товарищ Макаров, теперь как будто перегнули немножечко, а?
— Может быть, может быть, — уклончиво пробормотал Макаров и зажёг наконец сигарету. На сегодня, пожалуй, хватит. В Москве можно жить ещё год. От романа «На передней линии» остались кой-какие крохи — лежат на сберкнижке. Отзывы на сценарий положительные все. Надо зайти в редакцию журнала и прочитать рецензию на роман, пока не напечатали. Рецензент, говорят, не поскупился на похвалы, надо будет пообстричь немного, чрезмерная похвала может навредить. На 370-м полустанке отцу нужны деньги на хлеб и на водку, положительная ему ни к чему — положительную рецензию пошлём в Орск, начальнику тюрьмы, чтобы он зауважал Виктора Макарова и досрочно освободил Толика Макарова, этого дурня беспомощного, несмышлёного, этого воришку, безмозглого щенка, ставшего обузой тяжкой и камнем на душе. Вообще со всех сторон обступила тебя и ждёт помощи орава родичей, их так много, что ещё немножко, и ты забудешь про свой пол.
— А я ни Макарова, ни вас, Георгий Константинович, толком не понял, — не выдержал, конечно, встрял в разговор Анатолий Юнгвальд-Зусев. Пускай встревает, пусть покрасуется немножко. Для того чтобы достичь чего-то, надо что-то и проглотить. Ладно.
Все подождали, что скажет Юнгвальд-Зусев, прямолинейный и циничный Юнгвальд-Зусев. И через сознание всех профланировали бесстыдные и циничные слова Анатолия Юнгвальда-Зусева:
— Прежде чем критиковать, попробуем понять Микеланджело Антониони, это вам не кто-нибудь, это Антониони. Антониони сегодняшней своей кинолентой говорит: любое половое совокупление — акт насилия. Что тут неприемлемого, не пойму. Антониони берёт самый древний и самый естественный из союзов — союз двух людей — мужчины и женщины — семью — и приходит к заключению, что даже в минуты близости, когда люди в месяц раз общаются посредством обнажённых нервов, — даже тогда люди не вместе, даже тогда каждый остаётся в своей оболочке. И раз уж этот союз не есть истинный союз, то как же можно называть одним организмом и единым целым огромное скопление людей, будь то фашистская дивизия или отряд рабочих строителей.
— Зусев, значит, способен в месяц раз общаться посредством обнажённых нервов, какой бешеный темперамент.
— Ты хочешь возразить, Мнацаканян?
— Сейчас, Георгий Константинович. Группу птиц на их языке как называют, Максуд?
— Стая. Группа птиц — это стая.
«А как же птицы, живущие врозь, каждый в своём гнезде, в своём болоте, каждый сам по себе, — как же они образуют стаю перед тем, как улететь в Египет», — произнёс он в уме по-армянски и встал, чтобы перевести самого себя.
— А как же птицы, живущие врозь, каждый в своём гнезде, в своём болоте, каждый сам по себе, как же они образуют стаю, готовясь к… — он, то есть я, не нашёл в русском языке обозначения слова «перелёт», — как говорят про птиц, собирающихся переместиться?
— Ты хочешь сказать — готовясь к перелёту?
— К перелёту, да. Спасибо.
— Готовящаяся к перелёту стая, — медленно, почти по слогам произнёс Юнгвальд-Зусев, — собирательное целое, состоящее из разрозненных единиц. Каждая отдельная единица из этой стаи боится неизвестности, каждая единица хочет быть сильной перед лицом неизвестности. И образуется сильная стая, состоящая из слабых единиц. Но это сумма единиц, это не единый организм, не одно целое, поскольку в стае каждая птица существует сама по себе и замкнута в себе. Правильно я говорю?
— Правильно. — И Мнацаканян вдруг почувствовал, что он перед Юнгвальдом-Зусевым прямо как ученик какой-нибудь.
— Стая достигнет Египта и распадётся, и снова будут отдельные птицы — каждый в своём гнезде, в своём болоте, не так разве?
— Так, Зусев, всё так. — Он сел. — Спасибо. — Он устроился поудобнее. — Абсолютно правильно. — Он согласился, да, но что-то всё же было неверно, что-то было не так… Его раздражала интонация Юнгвальда-Зусева. Он знал, что у него есть правильный ответ, что в конце концов ответ придёт, но отвечать нужно было сейчас. Перелётная стая связывалась у него с чем-то очень хорошим. Он слышал клич стаи в холодном осеннем небе, и ещё ему казалось — он слышит голос своей матери. Он нашёл лучший пример, с этим примером в руках он не должен был потерпеть поражение. Значит, его провели, надули в чём-то. — Говоришь, у стаи есть ужас перед неизвестностью, Зусев? — задумчиво проговорил он.
— Да, страх перед неизвестностью.
— Согласен, — он встал. — Слабые единицы объединяются перед лицом страха…
— Зачем мучать себя? — услышал он рядом недовольное бурчанье Эльдара Гурамишвили. Эльдар царапал в записной книжке рожицы — вон Зусев, вон что-то схожее со мной — с Мнацаканяном то есть, а это Полонский — изо рта у него вылетел клок ваты, на вате написано…
— Слабые единицы, совершенно верно, объединяются перед лицом страха… Овца жмётся к овце, овцы идут к овцам — получается отара, и эта отара, вы бы видели, как расправляется отара с волком… ты ведь об этом говорил, Зусев?
— Извините его, он из Закавказья, его хлебом не корми — дай поговорить про овец, а мне, северянину, про бедных овечек и тем более про их характер ничего не известно. Впрочем, можно предположить, что для того чтобы разделаться с волком, овцам необходимо объединиться в отару. А что отара ничего с волком иной раз поделать не может, это уже другой вопрос.
Он на его издёвку внимания не обратил, он, улыбаясь, обкатывал про себя, облекал в предложение свою основную мысль: птица, отставшая от стаи, до места не долетает, у стаи не бывает вожака, и не в вожаке дело, — нет, стаей руководит нечто, что-то такое, чем ни одна птица сама по себе не обладает, потому что, обладай каждая птица этим нечто, каждая птица без труда бы совершила перелёт самостоятельно…
— Повернёмся, Зусев, к нашему основному примеру…
— Бедный русский язык, что с ним делают…
— Над Москвой… летит птичья… птичья… птичья отара. Про овец ты ничего не знаешь, зато про птиц тебе всё известно…
Зусев улыбался, остальные хохотали. Не русские — ни один русский над чужой ошибкой не смеялся, смеялись другие, те, что научились отличать по-русски «отару» от «стаи», смеялись нерусские. Говорить по-русски без ошибок было чрезвычайно важно для них. Он, отчаявшись, сел на своё место и тут же снова вскочил:
— Люди божьи, помогите же мне объяснить этому москвичу, что во время перелёта отдельные птицы, что ни одна птица сама по себе не существует, а существуют только все птицы вместе — группа.
— Отара.
— Скажи мне что-нибудь по-армянски, Зусев, а я посмотрю, как это у тебя получается!
— Армянский, к сожалению, ещё не принят как международный язык.
— Ну, хорошо, разве ты не понимаешь, что я хочу сказать?
— Ты хочешь сказать, что Антониони нет, а есть стая перелётных птиц над Москвой.
— Дай скажу тебе что-то на ухо, Зусев. И тебя, и твоего Антониони, понял?.. И вообще, твоё дело, можешь трепаться так сколько влезет. Девушки смотрят, начинай.
— Мнацаканян! Уже мешаешь!
— Как, уже, Георгий Константинович?
У всякой птицы есть крылья. Всякая птица может, размахивая этими крыльями, добраться до наступления холодов в тёплый Египет. Но всякая птица не может долететь одна до Египта, потому что не знает дорогу туда. Дорогу в Египет знает только перелётная стая. Стая — одно тело, это тело обладает неким инстинктом, который помогает ей найти дорогу в Египет. Этот инстинкт принадлежит только стае, он срабатывает только тогда, когда птицы объединены в стаю. Разлетись стая — пропадёт инстинкт, и птицы замертво попадают с неба одна за другой — в Чёрное море, в Сибирь, Скандинавию, Будапешт, Курск, Астрахань, Палестину. На время перелёта каждая птица отдаёт себя стае, каждая птица теряет себя в стае. Во время перелёта птица сама исчезает, птица делается стаей, её частицей.
Да, а Зусев в это время возводил стену из гладких отделанных оборотов и фраз, и, разинув рты, внимали ему все те, кто приехал с таджикских пастбищ, из Одессы, из молдавских деревень, из Йошкар-Олы, Азербайджана… Мурза Окуев окончательно выяснил для себя значение слова «секс» и, пряча улыбку, записывал у себя что-то в записной книжке.
— Кто такой Дон-Жуан? Любой из нас, кто ищет пристанища в женской душе и, не найдя, удаляется, уходит восвояси, — говорил Зусев. — Кто был Дон-Кихот? Кто был Гамлет? Кто я? Почему Виктор Макаров не захотел понять Полонского? Почему рушатся мосты? Почему ссорятся испокон веку отцы и дети? Почему расторгаются браки? Почему распадаются правительства, дезорганизуются армии, свергаются боги… — вот так Анатолий Зусев поднимал, поднимал, поднимал, поднял наконец стену, на стене поставил башню, сам встал на эту башню и протрубил во всеуслышанье:
— Ку-ка-ре-ку-у-у!..
— Это ещё что такое? Что такое, Мнацаканян?!
Оказывается, кукарекнул Мнацаканян, то есть я, а Зусев сказал с высоты своей башни:
— Потому что истинного единения нету, синтеза как такового нет и не может быть, есть только параллельное существование рядом, — и ах, как это всем пришлось по душе, так же, как последовавшее вслед за этим воинственно-щедрое: — А если я сейчас двину тебя по морде?
— Неужели, Зусев? Но ведь девушки смотрят, а ты ведь рыцарь, Зусев.
— Ты не согласен с Зусевым, Мнацаканян?
— Согласен.
— А с чего ты раскукарекался, скажи на милость?
— Ваш Зусев болтает глупости, а вы все слушаете и молчите. По-русски есть хорошее слово — чушь.
— Но ведь ты тоже соглашаешься с этой чушью? Ты сам сказал.
— Да. Чтобы оставить его один на один с его чушью. Человек одинок!
— Значит, ты не согласен с ним? Ну, ладно, скажи в таком случае, как ты трактуешь картину Антониони?
— Никак. Я не принимаю эту картину,
— Почему?
— Тёщи. В ней нет тёщи.
— Да вы что, взбеленились сегодня? — с улыбкой рассердился Полонский. — Что вы все привязались к этой несчастной тёще?
— Не к тёще.
— А?
— Ко всей жизни. Когда разведывательный бур вгрызается в землю — сам бур слепой, — он проходит через глину, через гранит, через уголь, через подземные воды и достигает или же не достигает, находит или не находит искомое золото, — я снова погружался во мрак чужого, трудного мне языка, упрямо не давалось мне, ускользало коварное русское обозначение слова «плутать», и хорошо, что Эльдар Гурамишвили спросил в это время у Анатолия Юнгвальда-Зусева — свой галстук накрахмаленный он только на шею себе повязывает или он ему ещё что-то заменяет, этот накрахмаленный галстук. Воспользовавшись шумом, я замолчал, а Эльдар Гурамишвили продолжал вполголоса дразнить Зусева, царапая рожицы в записной книжке:
— В Кутаиси, перед историческим музеем, Зусев, посетителей у входа в музей встречает громадный, невероятно большой фаллос. Одиннадцатый век до нашей эры. Туристы говорят — какая большая рыба, это, наверное, бог воды, но это не бог воды и не рыба, это фаллос, Зусев, самый обыкновенный, самый необходимый фаллос, Зусев.
— Фаллос — что такое? — с карандашом и записной книжкой наготове застенчиво поинтересовался Мурза Окуев.
— Друзья мои, — хлопнул в ладоши Полонский, — для того чтобы стать Антониони или не стать им, нам надо выучиться элементарной азбуке кино. Слушайте задание! Этюд. Протяжённость — пять кадров, исходные — больной и врач, время — пятнадцать минут! — Он посмотрел на часы. — Раз, два, три… начали!
— Что мы вам, школьники, что ли, Георгий Константинович!
— Поощрение — три бутылки шампанского, распиваем вместе!
— Мало! — закапризничала аудитория.
— Пять, — просиял он.
— С киевскими котлетами!
— С киевскими котлетами, Игнатьев, очень хорошо. Почему бы и нет?
— А ваша жена вас домой пустит после этого?
— У меня нет тёщи, Гурамишвили.
— Совсем как у Антониони. Счастливый человек! — Он убрал записную книжку в карман, завинтил самописку. — Значит, пять бутылок шампанского, Георгий Константинович. Не раздумали?
— Ни в коем случае, Гурамишвили. При условии, конечно, что этюд мне понравится.
— Такого замечательного человека днём с огнём не сыщешь — ни в Восточной Грузии, ни в Западной, клянусь, — пуговица на пиджаке Гурамишвили отлетела, зацепившись за стол. — Пять бутылок шампанского есть пять бутылок шампанского. Значит, так. Забирающаяся в карман рука и женский крик — первый кадр. Рука, отпускающая поручень в трамвае, и топот ног — второй кадр. Рука хирурга с хирургическим ножом, слабое постанывание — третий кадр. Залитые потом и медленно открывающиеся веки, пауза — четвёртый кадр. Медленно оживающая рука, которая потихоньку тянется к карману врача, — пятый кадр! Где шампанское?!
— Расшифруйте.
— Пожалуйста — вор залезает в карман, убегает, убегая, попадает под трамвай или автомобиль. Несчастный случай. Дальше. Врач его оперирует, вор возвращается к жизни, вор оживает, и рука его сама тянется к карману врача.
Секунду все молчали, потом кто-то сказал «бум!» — будто бы пробка выстрелила, потом — совсем как вылетевшая из шампанского пробка — очень похоже взорвался смех в нашей аудитории. Потом сквозь этот смех мы разглядели, что дверь в аудиторию раскрылась и на нас с дежурной своей улыбкой смотрит директор наших курсов, бывший полковник разведывательной службы, ныне кинодраматург — четыре его фильма получили премии на кинофестивалях, — в дверях стоял и улыбался Леонид Михайлович Вайсберг.
— Что случилось, господа-товарищи? Что тут происходит?
Говорят, во время второй отечественной войны он был самым крупным специалистом в разведке по вопросам Ближней Азии, Турция, говорят, не начала войну против нас исключительно благодаря его деятельности. Сценарии свои он пишет всегда в соавторстве. Картины по его сценариям были неплохими картинами в своё время. И трудно понять сейчас, трудно понять, была ли дана премия ему или она была дана его соавтору или обоим вместе, учитывая богатейший материал, ему одному известный. Выявление попытки Рузвельта в Тегеране к самоубийству наши неосведомлённые головы связывают с Вайсбергом. Он слышит эти наши перешёптывания — и не слышит их. Он не опровергает этих слухов — он их и не подтверждает. Он только улыбается и спрашивает по-свойски, домашним тоном:
— Ну, как наши дела? Гурамишвили, у тебя? Ах, что за счастье в этом году привалило, что за таланты собрались на этот раз. Мнацаканян, у тебя что слышно?
Высокий, крепкий и поджарый, он сдержанно и небрежно дал понять Полонскому, что тот слишком распустил вожжи, улыбающийся, свежий и оживлённый, он дал понять разведёнке Изе Витауте, что — вот — вернулся уже из командировки, и наконец какой-то незначительной репликой он всем нам дал понять, что заметил отсутствие Лакербая, Калихана Мухтарова и Михаила Безродного, потом он вроде бы до смерти обрадовался, растаял прямо-таки — так обрадовался этюду Гурамишвили, не преминув заметить, однако, что человек не падает так низко и цель искусства — не демонстрирование низких поступков и низменных качеств, он всерьёз возмутился и заставил всех возмутиться с ним вместе — он не на шутку рассердился на войну во Вьетнаме, — курс должен от имени работников искусства направить письмо протеста в соответствующие органы, а что, соберитесь да и напишите, — а вообще-то он пришёл, чтобы сказать, что — перемена, что следует пойти всем выпить по чашечке кофе с кусочком пирожного. Чашечку кофе или хотя бы стакан соку — для поддержания бесценных наших сил.
— Что за таланты, ну что за таланты, как на подбор, — улыбаясь, пропел он. В эту минуту — себя, а после и министра финансов он уговорит, что каждый набор даёт стране тридцать талантливых специалистов, которые могут силой искусства внедрить в сердца человеческие любое решение партии, и недоверчивый и скупой министр финансов неожиданно для самого себя отпустит четыре миллиона рублей, а он снова отберёт новую группу свежих ребят — из юристов, фехтовальщиков, прозаиков, студентов и сельских учителей.
Оказывается, Вайсберг пришёл — при чём тут кофе и пирожное? — он пришёл, чтобы из тридцати человек выделить и положить руку на плечо Мнацаканяну, чтобы, восхитившись первоначальным вариантом его сценария (сценарий надо считать вариантом, непременно вариантом), — он пришёл, чтобы напророчить Мнацаканяну удачу, верную удачу — первоклассную картину, чудо-фильм, ясно?
— Большая часть работы уже сделана, ты молодец, я поклонник твоего таланта, но зритель — ты знаешь, зритель требует своё — введи в сценарий женщину или девушку, линию любви или хотя бы любовный эпизод. Кстати, как поживает поэт Шираз? Ты знаком с ним? По-моему, это на редкость хороший поэт.
— Но, Леонид Михайлович, я не могу ввести в свой сценарий девушку или женщину, любовную интригу или любовную историю. Отсутствие женщин в жизни пастухов в горах — одна из тем сценария.
— Вот как?
— Да. Они бросают всё и уходят с гор ещё и потому, что в горах нет женщин.
— И я и ты, Мнацаканян, мы оба прекрасно знаем, что они не бросают своих гор и не уходят никуда. А так, пошумят немножко, пошумят и успокоятся — они любят своё дело и продолжают пасти овец среди чистейших пастбищ и холодных, сказочных родников.
— Не уходят, говорите? А как же тогда возник разрыв в нашем сельском хозяйстве, Леонид Михайлович?
— Никакого такого разрыва в нашем сельском хозяйстве нет. Мы оба с тобой — и я, и ты — знаем это совершенно чётко, точно.
— И что же это вышло? Правда?
— Абсолютная. Во время войны американская помощь — я говорю про наше с ними торговое соглашение — так вот, пресловутая американская помощь дала нам всего лишь пять процентов употребляемых товаров. Остальные девяносто пять процентов давало наше сельское хозяйство, при том что от нас были отрезаны Украина, Белоруссия, Кубань и вся центральная чернозёмная часть. Ясно тебе? Они с гор не уходят, твоя картина едет в Канн, приносит полкилограмма золота тебе и миллион долларов нашему государству, твоя жена и все женщины начинают прыгать возле тебя, так и носятся вокруг своего прекрасного Мнацаканяна, и моё начальство довольно мною и радуется, потому что у него есть повод радоваться и быть довольным мною. Пойми, Мнацаканян, очень многие бы хотели быть сейчас на твоём месте. Многие просто мечтают об этом, кого ни возьми.
С тысяча девятьсот сорок первого по тысяча девятьсот сорок восьмой я ел зимой — картошку, летом — отвар из травы, один месяц — грубые мясные отруби, две недели — похлёбку из чечевицы, американская помощь, что и говорить, составила полпроцента наших тогдашних расходов. В поле упал в обморок от голода наш лучший косарь Вани — да, но как мне объяснить этому человеку, как мне растолковать ему сейчас…
— Леонид Михайлович, они бросили горы, пришли в город, сделались рабочими, прорабами, начальниками милиции, секретарями райкомов, директорами высших курсов. Как же мне говорить, что они не ушли оттуда, когда их там уже нет?
— Ты их очень любишь?
— Я один из них.
— В таком случае, дорогой Мнацаканян, тебе не надо ехать в Канн, поезжай в горы, стань снова пастухом.
Мой подбородок задрожал. Я возненавидел этого человека, возненавидел его плавный русский язык, его логику. Я не скрыл своей вражды:
— А вы станьте моим соавтором, поезжайте в Канн и получите там свои полкилограмма золота.
Вайсберг засмеялся и со мной вместе спустился на второй этаж, всё так же обнимая меня за плечо. Мрамор и ковровые дорожки под нашими ногами были приятны, внимательное поглядыванье девушек было приятно, и я вдруг увидел, что мне нравится эта наша беседа с Вайсбергом.
— Заключает ли искусство в себе хоть малую, самую малую долю неправды, Мнацаканян, как ты думаешь? Вымысла?
— Я взял реальные события и реальных людей. Я даже имена оставил, не стал менять — чтобы не допустить даже самой малейшей доли неправды. Один из этих людей мой дядя, брат моего отца.
— Мой дорогой Мнацаканян, для того чтобы зритель понял, что твои пастухи оставляют горы и уходят оттуда потому только, что там отсутствуют женщины, вот что ты для этого делаешь: ты на полгода лишаешь этого зрителя возможности видеть собственную жену и других женщин тоже. Ты запираешь его в тёмной комнате, кормишь шоколадом и орехами и полгода подряд крутишь ему свою занудную ленту, и только тогда до твоего зрителя доходит, что пастухи уходят с гор, потому что там нет женщин.
— Ах, так. — Я выскользнул из-под руки Вайсберга. Руки в карманах, я встал перед Вайсбергом. Встал на защиту своей точки зрения. — А если я введу в картину жару, здоровых и сильных мужчин, равномерный ритм косьбы, а рядом где-то, там, сбоку, пройдёт-мелькнёт полуодетая, то ли одетая, то ли раздетая, не поймёшь, самая обыкновенная красавица, красавица горожанка — не станет разве ясно, что они оставляют горы, потому что там нет женщин?
Он молча улыбнулся. Он грустно улыбнулся и покачал головой.
— Великолепно, — сказал он потом. — Великолепно. Ты собираешь лишённых пола изнеженных комфортом столичных киноактёров, собираешь их и везёшь в поле — мол, здоровые и сильные косари, потом собираешь со всей деревни косы, суёшь им в руки — а теперь машите и пламенно поглядывайте на залётную красавицу из города, — и тебе кажется, что таким образом ты сводишь до минимума степень неправды. До чего же хорошо, — сказал он, — прекрасно просто. Шат лав э, — сказал он то же самое по-армянски. — Дорогой мой, поколение, родившееся в двадцатом — двадцать шестом годах, сложило головушки на войне, те, что родились в двадцать шестом — тридцать шестом годах, сплошь с язвой желудка, следующее за ними поколение — аспиранты в очках, ты где это видел сорок здоровых мужчин, чтобы собрать их, организовать косьбу и удивить Вайсберга и Романова?
Мой ответ вырвался из меня сам, независимо от меня:
— А мы пойдём и снимем в горах моего отца односельчан моего отца!
Он не улыбнулся, он посмотрел на меня, язвительно скривившись, подозвал к себе Еву Озерову и сказал все ещё мне:
— Что ты морочишь всем голову? Можно подумать, село твоего отца в Курдистане, что ты тут в экзотику всё играешь…
Он взял из рук Евы Озеровой, отобрал у неё какую-то игрушку величиной со спичечный коробок, раскрыл… полистал — и это была никакая не игрушка, это был Коран. Ева обменяла грубую английскую зажигалку на миниатюрный Коран, Ева должна была повесить этот Коран на серебряную цепочку и приспособить его куда-нибудь на платье или на костюм. Она надела сегодня замшевый костюм из обработанной оленьей шкуры, и её бёдра, её грудь и её плечи не излучают сегодня никакого тепла из-под этой искусно обработанной оленьей шкуры.
— Я подумаю, Леонид Михайлович, очень вам признателен, — сказал я Вайсбергу и безвольно отодвинулся от них.
Вот это вот кожаное кресло, а это пол, крытый линолеумом, вот стены, крашенные матовой масляной краской, вот Ева Озерова во весь свой замшевый рост, вот и классический рисунок её ног под слабо поблёскивающим капроном в высоких сапожках, а вот неоновые светильники, которые отбрасывают на лица холодный белый свет, это мои чёрные новые ботинки, а вон там юноши сорок шестого года рождения и девушки, ещё того моложе, на московском жаргоне гладкой скороговорочкой анализируют психологически-философские предпосылки возникновения фашизма, а вон ещё в углу Армен Варламов объясняет какому-то соразмерному женскому существу, что бороду он, собственно говоря, отпустил по случаю пятидесятой годовщины Большой резни — это когда в 1915-м младотурки устроили резню и уничтожили два с половиной миллиона армян.
— Вот какие турки мерзавцы, — самодовольно заключает он, а вот отделилась, отошла от Вайсберга и направилась ко мне Ева Озерова.
Ева Озерова подошла, села рядом, попросила сигарету и, закинув ногу на ногу, подождала, пока я зажгу зажигалку.
— Антониони тебе понравился? — спросила она.
— Ещё как, — сказал я.
— Он вскрывает первородные инстинкты, движущие жизнью, — чётко и хладнокровно определила она, и в эту минуту с острым покалыванием зачесалась моя пятка в блестящем чёрном ботинке.

 

Брезентовые туфли могли намокнуть и мешать при ходьбе — я надел сплетённые отцом трёхи и, продираясь через лёд и лунное сияние, сопровождаемый холодным лаем всех дсеховских собак, добрался из Ванадзора до станции, я побежал рядом с товарным поездом, пропустил все вагоны, прыгнул и коленями и пальцами вцепился изо всех сил в последний вагон. Пальцы мои примёрзли к холодной кромке железа, и я подумал, что это даже хорошо, а то, пока я искал, куда бы поставить ногу, мне ничего не стоило скатиться вниз, под колеса. Шапка моя еле держалась на голове — сейчас слетит, колени были изодраны в кровь, но крови не было, потому что было холодно.
— Еду в Шулавер, — обманул я проводника, — бабушка умерла.
Он взял меня под тулуп, и от этой ласки я немного раскис. Я растрогался, но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции — пусть думает, что деньги где-то возле Шулавера получит. Когда поезд стал отходить от моей станции, но ещё не набрал как следует скорость, я выскочил из-под его тулупа и спрыгнул на землю.
Вот так всё и шло с самого начала — хорошо: и то, что я не испугался дсеховских собак и снежного ветра, и что кладбища не испугался — всё…
На рассвете я толкнул дверь нашего дома и сказал, улыбаясь:
— А вот и я.
Гево-джан! — сел в постели отец.
Денег не было, они раздобыли где-то муки, напекли хлеба, связали в узел — на две недели еды своему студенту-сыну.
Возвращение тоже было удачное, единственно что, выпрыгнув из вагона, я разбил пятку об лёд, а потом по дороге отморозил её. И когда я шёл, с хлебом за спиной, пятка отчаянно начала болеть. Я подумал — это от усталости, я сел на снег, снял трёх, снял шерстяной носок и стал оттирать ногу, но, отогревшись, она стала болеть ещё сильнее, боль разбухала, боль разбухла и мягкими волнами ударила, разлилась по всей ноге. На секундочку я испугался и даже было завыл «ох, мамочки», но помощи ждать было неоткуда. И я снова надел носок, надел трёх, и когда поднял голову — в снегу присела и смотрела на меня какая-то бездомная, видно, собака.
— Басар? — дружелюбно сказал я, но, медленно отодвинувшись, она не приняла моего дружелюбия, потому что была не собакой, а волком. — Тебя ещё не хватало, падаль несчастная, — проворчал я.
И от этого места до самого Дсеха он шёл рядом со мной, чуть поотстав.
— Что тебе от меня нужно, скотина?! — остановившись, закричал я.
И он остановился тоже (дядька Мушег этой зимой на триста рублей волчьих шкур продал государству). Но потом я был благодарен этому волку, потому что начиная от Айгетака и до самого Дсеха моя обмороженная нога не болела.

 

Поднимаясь с кожаного кресла, я слегка опёрся о колено Евы Озеровой.
— Колени у тебя что надо, Ева, — сказал я, и мне показалось, что я уже решительно всё сказал. И я покраснел.
— Да? — она протянула мне руку, чтобы, как это принято, я помог ей подняться, и улыбнулась, так, слегка — и улыбнулась и не улыбнулась: — А ведь ты не лишён вкуса, почему ты всё время пишешь о селе?..
— Как это ты определила, лишён я вкуса или нет?
— Носом повела, учуяла.
— А фильмы ты тоже так распознаёшь?
— Твой сценарий должен был получиться хорошим. Так я думала, но сейчас он мне не нравится.
Потом я увидел, что мы направляемся к ресторану и что я шагаю, прихрамывая, как в тот день. Нет, в тот день я не хромал и не шагал, а шёл своей дорогой и не говорил себе, что иду своей дорогой. Я был в селе, потом я был в Ванадзоре. Хлеб был пересолен, почему он был такой солёный?
— Ты иностранный какой-нибудь знаешь?
— Никакого, Ева, ни одного иностранного.
— И по-русски еле объясняешься.
— А то, глядишь, в один прекрасный день ты вдруг увидела бы, что я объясняюсь тебе в любви.
— В любви не объясняются.
— Да? А ты откуда про это знаешь — из кино?
— Ой, — сказала она, — с Кавказа пожаловал темпераментный юноша.
— И не понимает, что гранит нельзя сварить.
— Растопить, — поправила она.
— Всё равно, я не чувствую запаха ваших слов.
— Аромата, — поправила она.
— Ага, я знаю, что запах — это не аромат, но я говорю неправильно, с ошибками и не чувствую запаха своих ошибок.
Навстречу нам шли Армен Варламов с Леонидом Гинзбургом, Армен Варламов сказал по-армянски, громко-прегромко:
— Будешь с ней целоваться? — Будто бы Дом кино находится в небесах, а сам он будто бы тянулся-тянулся, чуть не оторвался от корня, дотянулся наконец до этого самого Дома кино и будто бы изредка только вспоминает и возвращается к своей первооснове. — Поцелуй её имеет смысл, — посоветовал он, удаляясь и беседуя с Гинзбургом о динамизме и статике… чего? — ничего. Было неприятно, было похоже на какое-то групповое изнасилование…
— Посмотрим, посмотрим, — по-армянски, кривляясь и коверкая слова, сказал я ему вслед.
— Говорят, он очень талантлив. Наверное, это так — он до крайности эксцентричен.
— Да. Модные зарубежные журналы рекомендуют быть эксцентричными.
— Что такое «амбюрир»?
— Не знаю.
— Он советует тебе поцеловать меня?
— Нет. Он говорит, что живёт в Лондоне, но вот не забыл родной армянский язык.
— Он посоветовал тебе поцеловать меня. Ваш народ похож на итальянский, вы похожи на итальянцев.
От тарелки поднял голову, ей как будто улыбнулся, меня окинул оценивающим взглядом какой-то мужчина. Когда мы проходили рядом с его столиком, он поднялся, высокий и ладный, похвалил коранчик и сказал, что в восемь часов…
Мой стол был свободен. Просматривая меню, я то и дело вскидывал на него глаза. Я хотел приревновать Еву к нему, но не мог. У меня вот есть любимый стол в ресторане, баранину я не люблю, я люблю говяжью вырезку с грибами, из всех мастей — иссиня-чёрных, просто чёрных, каштановых, золотых, почти белых и конопляно-зелёных волос я люблю тусклые, цвета блеклой конопли волосы и люблю, когда они гладко причёсаны; я не люблю больших громоздких женщин, они до смешного внушают мне ужас; не люблю коротких и полных женщин, высоких и стройных женщин, с тонкой талией и широкими бёдрами — тоже не люблю, не люблю девушек, я люблю женщин чуть поменьше меня, не люблю худых, не люблю толстых. Моя жизнь предоставила мне массу возможностей, именно моя жизнь, а не чья-нибудь ещё, и не в книгах, а в самом Доме кино — сиди и выбирай, смотри, кто тебе нравится и кто не нравится — на здоровье, пожалуйста. Экая роскошь.
— Кто эта сволочь в углу? — я протянул ей меню. — Выбирай.
— Эта сволочь… — она обрадовалась. — Мне холодную осетрину. Белое вино. Маринованные грибы. Всё. Больше ничего.
— У меня коньяк есть. Будешь пить коньяк?
— С рыбой?
— Я буду пить коньяк. Жена прислала.
— Тогда так… две осетрины, полбутылки белого вина и маринованные грибы, две вырезки с грибами, маринованные огурцы, бутылка минеральной, в конце по сто пятьдесят коньяку с апельсиновым соком.
— У меня целая бутылка.
— Ладно, разопьём её потихоньку до восьми. В восемь будет Бергман, Освальд пригласил нас.
— Какой ещё Освальд?
— Освальд, мой муж. Он работает в министерстве, он тебя знает, ему нравится твой сценарий,
— Это он похвалил сейчас твой Коран?
— Он. Он сам не пишет и не снимает — занимает в министерстве небольшую должность, но в смысле вкуса он идеален.
— Твой Освальд зарядку по утрам делает?
— Делает, а что?
— И ты тоже делаешь, я знаю.
— Делаю, а что?
— И я делаю, нам надо беречь наше драгоценное здоровье.
— Я познакомлю вас, может, он тебе пригодится в будущем.
— Скорее я ему пригожусь, так мне кажется.
— А что, — сказала она, — очень может быть.
— Не знаю, Ева, когда я что-нибудь делаю с чужой помощью, какое-то неприятное чувство тут же отравляет мне всё.
— Во всяком случае, ты в Ереване, он — в Москве, а твой сценарий ещё немало тебя помучает. Позвать Освальда?
— Нет, не зови Освальда. Не обижайся, Ева, я ничего не делаю с чужой помощью, во всяком случае, стараюсь жить так, чтобы не прибегать к чьей-либо помощи, не обижайся. Из Еревана привезу тебе в следующий раз пару трёхов, повесишь себе на шею вместе с Кораном.
— Трёхи есть. Освальд привёз. Дай сигарету. Освальд их из Грузии привёз. Ещё у нас есть маленький колокольчик из Суздаля и деревянная богоматерь, мы думаем, тринадцатый век. И ещё… — Официант принёс еду, и мы заулыбались все трое, — небольшой кувшин из Гошаванка.
— Какого Гошаванка?
— Вашего. Севан проезжаешь, потом глубокое ущелье… Мы искупались в холодном Севане, позагорали два дня под горячим солнцем, потом спустились в Дилижанское ущелье, пошли смотреть Гошаванк.
— Это у нас ты так загорела?
Она посмотрела на свои колени:
— Паланга.
— А в Армении когда были?
— Я сделала несколько дубляжей, Освальд написал диалог к одному фильму, когда сорвалась поездка в Японию, мы решили махнуть в Палангу. Но в Паланге было скучно, мы полетели в Ташкент, посмотрели землетрясение. Оттуда прилетели в Ереван.
Опёршись рукой о подбородок, с мирно тлеющей сигаретой возле лба — я размышлял. Мой лоб был красив, в моих глазах была работа мысли, мои пальцы были бледны, никотин из моей сигареты был удалён. Конусообразная белая салфетка спокойно возвышалась по левую сторону от моей тарелки, а где-то рядом, неподалёку от нас, сидел Освальд Озеров и в меру уважал меня… я к нему тоже не без уважения, мы оба воспитанны и любезны настолько, насколько чиста эта тарелка, эта салфетка и этот тупой нож из нержавеющей стали, — потирая висок, я усиленно размышлял… Родившиеся после войны ребята пришли и небрежно, но без вызова расположились за соседним столиком в четырёх кожаных креслах. Не раздумывая особо, они заказали четыре раза по сто граммов водки, две бутылки минеральной, четыре порции холодной закуски и четыре кофе глясе. И полились, потекли за соседним столиком сложные соединения простых слов:
— Война такое же естественное явление, как сам мир, как земля. Желание быть связанным с прошлым приводит к историческим исследованиям. Заманчиво, ещё бы, — закинуть мост в прошлое. А война суть следствие хорошо усвоенного урока истории. Или — уроков. Нескольких сразу. Я иду от моих предков, и сегодняшнее моё поведение продиктовано моими предками только так.
На чистой скатерти, холодное и спокойное, ожидало нас белое вино. Неторопливо поднимался плотный аромат от осетрины, и выдыхалась и убывала сила ржаного хлеба. С наивной ясностью предлагал себя белый хлеб, как дикая кошка, притаилась горчица, ни за что ни про что медленно сгорал, истреблялся трапезундский солнечный табак, и мгновение за мгновением ослабевала притягательность этой женщины, угасало и старилось её полное ликования тело — так отдаляется время, так устаёт кровь, так под моим разумным лбом плавали, перемещаясь с места на место, клетки, они приносили весть, уносили весть, искали пристанища, делали остановку, разрушали имеющиеся связи, умирали.
Мать моих детей не прислала мне письма с красивыми словами — она прислала мне посылку, не купила тёплую одежду для моего сына — купила вяленое мясо, шуршащие орехи и играющий на свету коньяк. Это мясо вобрало в себя всё мягкое солнце прошедшей осени, всю мягкую осень, пропитанную ароматом пшата; всю ярость, остервенелость красного перца Араратских долин, и вкус тысячелетней нахичеванской соли; эти орехи с орешины, что растёт на голых склонах, кишащих змеями, эти орехи насквозь прокалены сухим летним солнцем. Этот коньяк тридцать пять лет подряд втягивал в себя соки дубового бочонка, сделанного из дерева, видавшего другие молнии и другое солнце, с лета тысяча девятьсот тридцать второго года он медленно вытягивал из дубового дерева аромат тех молний и вкус того солнца — этот виноградарь был убит потом под Керчью, а этого коньячного мастера каждый месяц, каждую неделю, каждый день, каждое мгновенье уговаривают распилить дуб, измельчить в опилки, опилки засыпать в коньячное сырьё и в минуту обратить сырьё в коньяк, коньячный этот мастер устал тридцать пят лет подряд сопротивляться их разумности и отстаивать свою святую — от веры — неразумность. Если они ещё раз придут и скажут: неси бочку — он согласится, эта бутылка из последних его коньяков, солнце слабеет от лета к лету, молнии тех прошлых дней укротились, воплотившись в этот дуб и в этот коньяк, тех молний больше нет — моя сонная артерия несла сейчас в мой мозг концентрат самых отборных ароматов земли. Мягко, как тень, со склона соскользнул волк с волчатами, я поперхнулся и зажал рот нашему щенку. Они вышли из кустов, пришли, окружили нашего телёнка и, сгрудившись, как тени, в одно мгновение слопали-сожрали, кровь, крик, мычание, потроха, шкуру, мясо. Потом заметили меня, посмотрели лениво и разбрелись, унося с собой хвост и копыта. Мать отобрала у меня прут и по голеням, по голеням, по голеням, и тут я понял, что волки сожрали нашего телка, и я заплакал: «Вай, телок мой…» — потом она побила этого дуралея — щенка, который не залаял, когда надо было, и не напугал волков — вай, мой щенок…
— Это серьёзный вопрос, Ева, — сказал я, потирая кончиками пальцев свой висок, совсем как Аветик Исаакян на фотографии: — Для этого надо написать, по всей вероятности, целую серию статей. Берёт ли искусство жизнь и разрешает её проблемы, или это жизнь берёт и разрешает в искусстве — как хочет — свои проблемы, скульптор, берёт ли скульптор глину и разрешает задачу глины или же посредством глины разрешает свои собственные задачи. Если жизнь берёт верх и разрешает свои…
Где же в таком случае осталась личность творца в искусстве? А если… Где осталась собственная логика материала? И значит, ты обманул, обманул и…
..................................................
…цирковая тяжеловесность.
Мирно бунтовала, выдыхаясь, дикая сила чёрного хлеба, тихо светились настольная лампа на столе, шея Евы Озеровой, её милый взгляд и холодное белое вино. В этой тишине — я втайне радовался своим возможностям теоретика искусства. Но группа ребят, родившихся после войны, была умнее меня. Восседая в четырёх кожаных креслах за соседним столом, эта группа изрекла безапелляционно и неумолимо:
— Надо истребить всех нищих. Потому что мы возмущаемся, видя, как они побираются, и возмущаемся, когда они не побираются.
— Если я разрешу этот вопрос, если я разрешу его для себя, Ева…
Она взглядом спросила — какой вопрос?
— Искусство — самоцель или оно для жизни?
— Ну? — с вилкой в руке она подождала.
Но родившиеся после войны ребята продолжали изрекать свои блестящие мысли — без страсти, хладнокровно — и не в порядке спора — они изрекали мысль, секунду прислушивались к ней, потом словно бы отходили на шаг, смотрели на неё со стороны и, приблизившись снова, спокойно отсекали от неё часть, кромсали как хотели — как препарирует патологоанатом труп,
— Сфера общественно-политической жизни не стоит того, чтобы ею занимались великие умы, этот бардак всегда был и останется собственностью ничтожных людишек, и да взлетит на воздух эта машина, поскольку жизнь движется согласно своей логике, а государственная машина иногда только может — да и то ненамного — сбить с пути, но при этом она ошибочно полагает, что направляет жизнь — она, — и группа замолчала, решив сделать передышку и энергично уплетая свою порцию лобио и холодного мяса.
В эту минуту я увидел чистую поляну, нашу длинную свинью с оравой сосущих её поросят и трёх мальчишек, вырезающих на ясене: ГЕВОРГ, САМСОН, РАЗМИК, 1947 — так написали мы в тот пасмурный день. Буквы были красивые, цифры ещё красивее, только «О» нам никак не давалось, и нож соскакивал то и дело; а свинья поднялась и с двумя повисшими на ней поросятами ушла в лес. «Дай я напишу, дай я!..»
— Ты Ницше хорошо знаешь?
— Нет, я хорошо знаю только Туманяна.
— Я не шучу. Я знаю Ницше понаслышке, по цитатам, из других книг, а эти вот наизусть шпарят целые страницы, эти цитируют его на память страницами и критикуют. Ужасное поколение, и девушки и ребята.
— А мне кажется, никакое оно не ужасное, я был бы рад, если бы оно было ужасное. Но мне кажется — они обычные книжные черви, совсем как мы, Ева, обычные бумажные черви. Ты очень красиво пьёшь коньяк, ты умеешь пить коньяк, коньяк для тебя — не водка.
— Очень хороший коньяк, прекрасный. Но я больше люблю виски.
— А где вы его берёте?
Она мотнула головой, мол, спрашиваешь, и пообещала подарить мне литровую бутылку водки, из тех, которых не достать.
— Я очень тебя люблю, — сказал я.

 

— Хлеб почему был такой солёный?
— Что-что? — сел в постели отец.
— Ох, ослепнуть мне, ослепнуть мне, ослепнуть мне, — моя мать была тёплая со сна, они выкрутили фитиль в лампе, в комнате стало светло.
С тонкой шеей, огромная голова — чуть ли не в ногах, с голой задницей — на широкой деревянной кровати возник Грайр. С хныканием проснулась Нанарик, тоже села в постели, распахнула глаза:
— Лампу зажгли, — сказала, потом розовые щёчки поползли-поползли вверх-вверх, а глаза наполнились улыбкой и губы растянулись до ушей.
— Ослепнуть мне, ослепнуть мне, ослепнуть, верно, вышли все деньги, без денег остался, признайся…
В печке треснуло, печка чуть не подпрыгнула, обдав всех теплом, любовью, очагом.
— Айта, пришёл уже? — закачал большой головой Грайр. — Отгадай загадку, если отгадаешь, поеду вместо тебя в Кировакан. Что это, что это, нос горячий, а задница холодная.
— Ты что же задницами встречаешь-угощаешь брата, — надевая трёхи, сказал отец.
— А он меня чем угощает? Он для меня что-нибудь привёз разве?
— Голодный, холодный, без своего угла, ослепнуть твоей матери, ослепнуть мне.
Отец пошёл задать корма коровам, из хлева высыпали куры, коза ждала своей охапки сена, корова Нахшун, вытянув шею, глядела на меня и тоже чего-то ждала. Она раздалась, вся какая-то мягкая сделалась, скоро должна была родить. Отелиться должна была в конце мая.
— Самый трудный — этот год, если перебьёшься, в ноябре все деньги за Нахшун отдам тебе.
— Не возьму.
Он мягко улыбнулся, проходя рядом, прижал мою голову к груди. Я быстро вычистил хлев, собрал развалившееся сено и пальцами нашёл играющего во чреве телёнка.
— Твой дед Симон, — в хлев вошла моя мать, — понимал в коровах лучше всякого доктора, но ни разу сытым из-за стола не встал, не вздумай становиться ветеринаром, нечего тебе делать со скотиной.
Мы поели картошки, поджаренной на растительном масле, попили чаю с сушёной грушей. На обед была отварная картошка и соленье из капусты. Грайр вдруг показал на неизвестно откуда взявшегося на стене медведя и утащил из-под носа у Нанарик одну из её картофелин. Никакого такого медведя на стене не было, а одна из её картофелин, должно быть, закатилась под стол.
— Это всё медведь, он унёс твою картошку.
— Гево, у меня сколько было картофелин?
— Четыре.
— А это разве четыре?
Грайр пересчитал её картофелины:
— Одна, две, четыре.
— Раз, два, три, четыре.
— Раз, два, четыре, три.
— Гево, он правду говорит?
— Раз, два, четыре, три, пять, девять, тридцать. — Грайр заставил меня наладить капкан, взвалил его на спину и пошёл ловить лису и студить свои оттопыренные длинные уши, он видел след на снегу. А отца нашего всё ещё не было.
— Ослепнуть мне, ах, ослепнуть, очень там мёрзнешь, Геворг-джан?
— После занятий захожу к Асмик, сидим вместе у печки до прихода её домашних. Потом забираюсь в постель и читаю.
— А по утрам?
— Утром всё бегом бежим на занятия, а когда бегом — уже не холодно.
— Ну, в постели если читаешь, значит, это художественная литература, а уроки когда же учишь? Асмик кто такая?
— Один раз в театре был.
— Не стесняйся, захаживай иногда к дяде Седраку.
— На что они мне?
— Горячим обедом тебя накормят.
Отец, смущаясь, раскрыл дверь, муки он не достал, принёс пшеницу. Мельница наша замёрзла, не работала. В нижнем селе тоже замёрзла, ещё ниже, в Овите, — тоже.
— Ослепнуть мне! Если дзавару наделаем, сможешь, как настоящий мужчина, варить обед себе? И горяченькое будет каждый день, Геворг-джан, и на целый месяц хватит — не хлеб, чтобы испортиться.
— Сварю, что тут такого. Только дров нет. Училище когда дрова даёт — в два дня сжигаем все.
— А Асмик — кто она такая — пусть варит у себя и приносит тебе.
— Конечно, — сказал мой отец.
Это они так думали, на самом же деле это было невозможно — пустой дзавар, вода и соль — какой тут получится обед? Они извлекли на свет наши жернова, и, покачивая большой головой, Грайр сел крутить ручку. Половину зерна Нанарик жарила мне для похиндза.
Я рассказал им «Отелло» от начала до конца, Грайр слушал и пытался стянуть пригоршню жареной пшеницы, но Нанарик каждый раз хлопала его мешалкой по руке, а моя мать подогревала воду в сенях. Яго, значит, отнял платок, а Отелло чёрный-чёрный, чёрный-пречерный… Потом Кассио и ещё кто-то подрались на ножах, и пришёл Отелло — стал вопить, что было мочи. Чёрный-чёрный, глаза блестят. Потом, когда я шёл по улице Фурманова домой, я уже не боялся Отелло. Да, мы всю смолотую пшеницу просеяли, и получился дзавар и грубая мука, муку мы снова бросили в жернов и снова смололи. Потом смололи поджаренную Нанарик пшеницу, но, чтобы Грайр не позарился на вкусный похиндз, Нанар отогнала его и сама повисла на ручке жернова. И получился мелкий дзавар, получилась довольно приличная мука, и ещё остался похиндз — чтобы лакомиться иногда. Тесто для хлеба было почти как из настоящей муки, дзавар насыпали в один мешок, похиндз в другой, да-а-а… а бессовестный Грайр сумел-таки утянуть пригоршню похиндза — по вине мамы.
— Всё из-за тебя, — заплакала Нанар, — всё из-за тебя!
Молча усмехнувшись, матушка пожелала ей про себя светлых безоблачных дней и хорошего пария, славного муженька, а для Грайра — взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в тёплых просторных городских палатах, а меня представила у доски, в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, — и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было через край, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зелёном кладбище под молчаливыми камнями, и её сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.
— Грайру за уроки, Нанар в угол, Геворг в корыто, быстро!
— Какое корыто?
— Геворг купаться будет!
— Воду я буду лить!
— Ты девочка, Геворг мальчик, встань в углу и отвернись к стене!
— Я вчера мылся!
— А спину тебе кто тёр, голову кто намыливал, ноги кто скрёб? Ах, ослепнуть мне!
— Кто? Асмик, — прочёл в книжке Грайр.
Я направился к нему, он закрыл уши руками и стал читать, очень внимательно читать урок. Но я шёл к нему, чтобы досказать «Отелло». Он был венецианским полководцем, очень знаменитым, всех побеждал.
— И Суворова тоже?
— Провалиться вашему Суворову, провалиться ему сквозь землю, ты ещё не в корыте?! Ну-ка быстро!
— Если захочу, я тоже смогу пьесу написать.
— Что же не напишешь?
— В общежитии холодно.
— Летом, когда приедешь домой, напишешь. Напишешь?
— Вода остыла, быстро! — она запихала меня в корыто, и вдруг я увидел, что я голый и держусь за трусы, не даю их стянуть, она вниз их тянет, я — вверх. Она, смеясь, шлёпнула меня по руке, я обиделся, хотел заплакать, и вдруг горячая вода залепила мне рот, обожгла голову. Я закашлялся, и вдруг мыло ослепило меня и забилось в рот. Сквозь мыльную пену я разглядел, как хмыкал и таращился на меня довольный Грайр и стояла в углу, послушно отвернувшись, Нанарик. Я был голый, мои руки скрывали внизу нечто условное, но вода снова ошпарила мне голову, и руки взлетели вверх защитить голову, — горячо-о-о! Я захлебнулся водой, снова мыло залепило глаза, и холод неожиданно обжёг мне плечо.
— Холодно-о-о!.. — Я услышал шлепок мокрой руки и смех Грайра, потом тёплая — не горячая и не холодная — вода мягко обволокла меня сверху донизу, обласкала, погладила и утешила. Сильные пальцы ухватили мой нос:
— Сморкайся!.. Ещё раз!.. — и мохнатое полотенце крепко обняло меня, крепко обняло… и…
— Чтоб твоего Отелло черти унесли!
Сквозь дрёму я слышал: Нанар чем-то острым царапает мне плечо, чей-то небритый подбородок поцеловал меня в лоб, в пятке моей заиграла старая знакомая, а может, пятка просто зачесалась. Я спрыгнул с поезда и упал в мягкую вату. Это наш дом. Мы возьмём с Грайром санки, пойдём в лес, принесём рассыпающийся от сухости валежник, санки соскользнут с обледенелой тропинки. Холодными трёхами мы упрёмся, чтобы удержать санки и удержаться самим. Санки прыгнут, скатятся с камня. Продрогшие, поёживаясь от холода, мы зададим коровам сена и воды и побежим к печке. На печку нашлёпаем ломтики картошки, сверху посыплем их солью и сядем возле печки читать «Жана-Кристофа». Если заболеем, кто-то, сокрушённо охая, поцелует нам лоб — это из другого конца села пришла сестра отца, сквозь дрёму, сквозь бред вы различите её встревоженную улыбку и гостинец — одно-единственное яблоко, — и бред покажется вам яблочным ароматом.
— Не поеду в Кировакан!
— Маленький, такой ещё маленький, девяти не исполнилось.
— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня! Не нужен мне ваш хлеб!
— Изобью сейчас, как собаку!
— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами! На здоровье!
— Ты знаешь, Саак должен твоему отцу, вернёт долг, купим тебе пальто.
— В мае?!
— Что же нам, пойти убить того человека?
— Мне что, убивайте.
— Ты мой умный сынок Геворг, ты моя отрада, моя надежда, моё будущее, ты помощник отцу, ты должен стать первым человеком в Кировакане.
— Не стану.
— Станешь и скажешь — моя мать была права.
— Кто тебя просил купать меня?!
Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с лепёшками. Отец выучил Нанарик считать до шести — раз, два, три, четыре, пять, шесть. Грайр, несмотря на то что ходил в школу, ходил в школу, ходил в школу, каждый день ходил в школу, считать ещё не умел, а от картошки и сладкого чая нас всех немножко подташнивало. На подоконнике остывали, чтобы потом быть сложенными и связанными в мешке, десять свежих хлебов. А в городе я должен был получить четырнадцать рублей — стипендию. Четырнадцать рублей.
— «Отелло» ты уже видел, зачем тебе снова ехать в Кировакан?
— Не болтай глупостей.
— Да ведь, папа, такой холод, один, с тяжёлым мешком, столько хлеба…
Нанарик улыбалась, потом её вырвало. Я должен был получить четырнадцать рублей стипендии, проснуться в шесть утра, встать в очередь, купить десять штук белых хлебов и в субботу вечером принести их Нанарик. Отец пошёл поглядеть на коров.
— Когда я купала тебя, сестра твоя подлила в тесто воды, подсыпала щепотку муки и снова долго месила, твоя сестра, для тебя.
Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик одно белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..
— Я!
— Глупый Грайр!
— Золотое пё-рышко…
— Кто его съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем… намажем… намажем, — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб — получится гата… Геворгу…
Мать тайком утёрла слёзы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить.
Потом семейство легло спать — Грайр пристроил задницу на подушке, голову — между ног, Нанарик упиралась коленом Геворгу в грудь и улыбалась во сне, запястье Геворга было под головой сестрёнки, другую руку он подложил под свою голову. Он дышал во всю мощь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров, Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, а может, это волк? отец вышагивал по мягким зелёным полям; печка потрескивала, остывая в темноте; мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую нарядную рубашку на Геворге, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернёт долг — пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик пальто.
— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит, не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия за три месяца сорок два рубля составляет, слышишь?
— Слышу, не отставай, а сколько стоит пальто на тебя?
— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит,
— Ничего, не голова ведь — нога.
— В марте мне приехать на каникулы домой?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— А если все разъедутся? Что мне там одному делать?
— Ты — не все, ты — Геворг, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберём малины, отнесём в Дилижан продавать.
— Подыщи лучше какое-нибудь лёгкое дело себе в Кировакане, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, летом на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от села, хватит.
— Но ведь летом…
Когда я оглянулся с Кизилового холма — он стоял на коленях перед часовней Сурб-Саркиса. Я оглянулся, дойдя до поворота, — он всё ещё стоял так перед часовней. Я остановился на холме Подснежников, будто бы чтобы поправить мешок за спиной, — я поглядел через плечо назад, — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, не останавливайся, иди, иди. В холодном безмолвии я словно слышал его тоненький, как песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
…В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, превратились в клубок иголок, но потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена, боль раздулась и меленькими волнами ударилась в голень, об косточки, а потом поползла выше, выше — я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец поприутихла. Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, и когда встал и поднял глаза — на снегу сидел какой-то приблудный пёс, глядел на меня неотрывно.
— Басар? — дружелюбно, с чрезмерным даже дружелюбием спросил я, но он не откликнулся, потому что был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы я мог понять — мы с ним враги. — Что тебе от меня надо, стерва? — закричал я, но он весь раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою…
Напружив спину, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, — с каждым шагом делаясь сильным и взрослея, — этот ребёнок двинулся на волка. Волк забрал хвост между ног и ощерился — испугался? Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу… зелёные глаза этого ребёнка встретились с бессмысленным волчьим взглядом, и этот ребёнок пошёл, чтобы задушить его. Этот ребёнок, с пересохшим горлом, шептал себе ободряющие слова. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом. Он наивно так захотел обмануть ребёнка — чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок приближался к нему, медленно и твёрдо, как деревяшка, — и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отскочил, отпрянул от него. Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше волк стоял, ребёнок выпрямился и вырос разом — сейчас он был крестьянином, деревенским мужчиной двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну-ну, подходи давай, подходи, — насмешливо сказал он.
И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, снова поднял снежную пыль хвостом и ногами и снова заскулил. И отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Ещё немножко отодвинулся. И вдруг что-то похожее на продуманный план промелькнуло в его поведении, и ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, а может быть, это была гиена, а может, сама смерть. В ребёнке всё стало мертветь, потихоньку, поражённые ударом, онемели нервы. Ребёнок почувствовал, что он будет уничтожен прежде, чем волк нападёт на него.
— Отец-ц! — но он почувствовал, что голос его уже мёртв.
Приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал так: отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два прыжка — убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт — с лозой по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи. Он приблизился к этому родному существу и увидел, что приблизился к своему мешку.
— Мешок-джан, — сказал он.
А волк всё ещё приплясывал, удаляясь-приближаясь, приближаясь-удаляясь.
Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его. Обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.

 

— А после занятий ты всегда смываешься в это своё общежитие.
— Смываюсь, да. А что мне здесь делать?
— Господи… с людьми знакомиться, говорить, общаться.
— У меня работа срочная, я занят.
— Что сейчас пишешь?
— Один старик из нашей деревни после смерти жены пятнадцать дней ничего не ел и умер следом за ней.
— Ну и что?
— А то, что верность, что животная любовь друг к другу, что человек — бог старого села.
— Вот потому и говорю, что с людьми не общаешься. Сидишь взаперти и пишешь о всяких существующих и несуществующих стариках старого села.
— Что хочу, то и пишу. И потом, стипендии мало, на одну стипендию не проживёшь.
— Не так-то уж много нужно на чашку кофе.
— Здесь одни только слова, слова, слова, слова.
— И слова, и фильмы, и знакомства — и ничего в этом нет плохого.
— Не люблю.
— Смотри, законсервируешься так.
— Хотел бы, но не получится, не бойся.
— Удивительно, почему бы ты этого хотел, как можно вообще этого хотеть?
— А так. Хочу сохранить мою жалкенькую индивидуальность.
— Это похоже на высокомерие, тебе не кажется?
— Если я не желаю вмешиваться в чужие дела, выходит, я высокомерен?
— Но на обсуждении у Полонского ты больше всех петушился, или я ошибаюсь?
— Знаешь что, говори поменьше, слова, они, как мыши… — я забыл по-русски слово «грызть».
— Слова, как мыши — что?
— Я тебя люблю, а ты всё говоришь, говоришь.
— Не вижу, чтоб ты любил меня.
— Показать?
С рюмкой возле губ она покачала головой — нет.
— Вот и вся твоя смелость.
— Как ты можешь говорить про мою смелость, что ты знаешь про меня?
— Ты похожа на мою жену. Немножко.
— Правда?
— То ли фигурой… а может, разрез глаз? И у обеих ноги не длинные — коротковаты…
Она улыбнулась, но отхлебнула коньяк.
— Это твоё старое впечатление, — сказала она, — в этой одежде не видно, не понять. А Дом кино и вправду ужасен: и откуда они только берутся, эти длинноногие, свежие, высокоинтеллектуальные девушки… Послевоенное беспечное поколение. Куда нам с ними тягаться,
Я подумал, но не сумел найти в русском слова «молочно-белый».
— Не люблю их, — сказал я.
— Освальд тоже так говорит. А мне они нравятся.
— Кто такой Освальд?
— Мой муж.
— Почему он их не любит?
— Не знаю. Говорит — не люблю. А ты почему не любишь их?
— Не знаю, не люблю. Каждая в отдельности — куда ни шло, но вместе — ужасно.
— Лем говорит про это — сразу тысяча Моцартов.
— Кто такой Лем?
— Не читал его? «Тысяча Моцартов одновременно — ужасно», — говорит Лем, и сам становится тысяча первым. Ешь, пожалуйста, а то ты страшно отощал. Когда из Еревана приехал, красивым был, а сейчас смотреть страшно.
— Выпьем за Лема.
— Тебе уже нехорошо.
— Прошлой осенью поехали в Гошаванк с друзьями, не представляешь, сколько тутовой водки выпили.
— Тута это то дерево, которому Христос сказал «засохни»?
— Да.
Синий гранит Гарни среди ясного осеннего дня, шуршащие орехи и впереди — горы на горах; с поверженного телеграфного столба спрыгнула коза; исполненные достоинства орешины; разграбленные детьми и птицами виноградные лозы и две-три кисти чудом уцелевшего чёрного винограда на них; связка красного перца на двери — время жило в ладу с этой вечностью, согласно и тепло. Я медленно пригубил коньяк. Она тоже его пригубила, потом отхлебнула кофе.
— Значит, что ты мне обещала?
— Я тебе обещала… Я обещала тебе бутылку русской водки.
— На целине, за то, что я им должен был сложить печь, русские женщины обещали мне жареного гуся и водку, со всем прочим впридачу.
— Сложил печку?
— Сложил и вспоминаю то время с любовью и грустью.
Чья-то небритая мягкая щека коснулась моего уха.
— Здравствуй, Эльдар.
— Здравствуйте, мадам. Что вам нужно от моего несчастного брата, из-за вас он не спит, мысленно изменяет жене и пишет по ночам рассказы о верности. — Он обнял меня за плечо, — мой хороший, мой бесценный, — и тише, — мой телёнок, — он поднял меня с места, отвёл в угол зала и, насмешливо и любовно посмеиваясь, посчитал на пальцах: — Телёночка нашего окрутила — раз, муж молодой, крепкий парень, размахнётся — костей не соберёшь — два, английскую шкуру пожалеет снять с себя — три, ты потеряешь себя, потеряешь голову, а она будет говорить в это время «Ингмар Бергман, Ингмар Бергман», то есть она сноб — четыре, дай мне двадцать рублей — пять.
— Пьяный уже?
— Не пьяный.
— Где твоя стипендия?
— Долги раздал, осталось пятнадцать рублей.
— Пятнадцать рублей. На четыре дня.
— Шампанское пили, человек десять набралось.
— Полонский ведь должен был угощать.
— Полонский сидит на зарплате, а Грузия богатая страна, Грузия очень богатая страна.
— Чёрт с ними, у каждого по тысяче рублей в кармане, пусть сами пьют и сами расплачиваются.
— Мой милый Гоги, разве ты не знаешь, что тысяча — круглая сумма, тысячу нельзя разменивать.
— Опять будем бутылки сдавать, Эльдар.
— Может быть, в журнале напечатают шарж на Закариадзе.
Он полетел сломя голову к ребятам, я медленно пошёл обратно. Вот этот, некрасивый и бесполый, но на экране делается красавцем, и девушки по всему Союзу влюблены в него; а вот эта играет роли доярок, уж такая она там вся доярка — и душою, и повадками, и речью, но здесь она уже не доярка, увольте, здесь она жрица любви; а вот эти девчушки из соседнего учреждения — они пришли сюда и за свои обеденные два рубля обедают и находятся на Монмартре одновременно; у этой разрез глаз такой, словно она всё время ждёт какой-то вести, хорошей или дурной, а на экране мы видим прекрасные, полные тревоги глаза; не пойти ли мне поругаться с Арменом Варламовым и стукнуть его разочек за эту похабную бороду, отпущенную по случаю годовщины турецкой резни, — тебя ещё, сопляк, не хватало… этот давно уже стал символом русского воина, почти таким же символом, как памятник неизвестному солдату, а сейчас вот гудит басом, жирным, как киевская котлета:
— Ненавижу полукровок, всякую помесь, ненавижу, когда смешивают кровь… — но у него самого монгольский разрез глаз, а короткие толстые брови его — совсем татарские. Я вдруг понял, что стою возле их стола, но было уже поздно.
— Что смотришь, юноша, на меня, что, молодой человек, не нравлюсь я тебе у себя дома?
— В своём доме я бы вам такого вопроса не задавал.
— Ах, извините, в своём доме он такого вопроса не стал бы задавать! А где, с позволения сказать, твой дом, мышка-норушка?
— Мой дом затерялся среди биллиардов рублей, полученных за бездарные роли, ясно?
— Биль-ярдов. Всё ясно, молодой человек.
— А вы по-армянски и полсловечка не выговорите, это тоже вам ясно?
— Что случилось, что случилось? — меня отталкивал Эльдар.
— Вот герой выискался, из армян, говорит, сам. Один на биль-ярд.
— Брат мой, брат мой, ничего…
Виктор Игнатьев и Эльдар побыли с минуту возле нашего стола. Виктор сказал, грустно оглядывая меня и отходя:
— Что ты связываешься с калекой? С калекой связываться нельзя. А вы, свиньи, оказывается, пили самый лучший в мире коньяк.
Виктора привела и усадила за наш стол Ева.
— Потому что, — она вздохнула, — назревала драка. Его разбитую башку смазали бы йодом, а вас обоих исключили бы. И сорвалась бы Витина поездка в Японию, наверняка бы сорвалась.
— Ну и пусть.
— Как это пусть?
— А так, подумаешь, что в Японии такого?
— Ладно, не злись.
— Ему дровосеком надо было быть — он стал артистом, не хватит этого — сидит тут и разглагольствует. Скотина.
— Я согласна, я совершенно согласна с тобой.
— С чем ты согласна, не пойму?
— Человек был знаменитостью, потом…
— Какой ещё человек?
— Этот, черносотенец. Был знаменитым, потом пьедестал из-под него выдернули, а он без пьедестала уже не может — что делать, — он становится на пьедестал русского патриотизма. И вот — человек ненавидит полукровок. Ничего не скажешь — патриот, а патриотизм хорошая штука… Толстого я понимаю, толстовцев — нет. Человек ведь неповторим. Ты должен быть собой, только собой, а не толстовцем. Слушай, формулировка моя собственная: ничтожные людишки берут на вооружение великие идеи великих людей, чтобы приобщиться и хоть немножко возвеличиться. В их тени. Ну как? — подперев щеку рукой, спросила она.
— Тысячу раз слышал.
— Знаешь, — сказала она, — точные формулировки всегда кажутся знакомыми.
И вроде бы я это тоже где-то слышал, вроде бы даже помнил того, кто так говорил. Подперев щеку рукой, Ева смотрела на меня — да ведь это же Асмик сидит передо мной.
Она захотела взять сигарету, я прикрыл рукой коробку, и она мысленно дала мне это право — разрешать ей или не разрешать курить. Было тихо, мы молчали, мы чувствовали в себе коньяк, и коньяк нам нравился. С коньяком вместе нравилась мне и она. Аспирант-киновед Ева Озерова. И вроде бы я ей тоже нравился. За соседним столиком, внимательно выслушивая друг друга, энергично беседовали родившиеся после войны ребята. Я понял, что они смотрели недавно и обсуждают фильм «Нюрнбергский процесс». Очень может быть, что, не доверившись режиссёру-постановщику, они уже успели побывать в библиотеке и сами ознакомились с материалами процесса. Мне нравилось их лишённое предрассудков хладнокровие, с которым они ставили и разрешали вопросы. В своём последнем слове Кейтель сказал: «Мне стыдно, что я принадлежу к немецкой нации». Что-то похожее сказал Зайдель: «Это клеймо позора на нашем лбу, клеймо позора на лбу наших детей и наших внуков». А Рудольф Гесс сказал: «Я счастлив сознанием того, что выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и что был верным последователем моего фюрера, я ни в чём не раскаиваюсь, если бы я начинал свою деятельность снова — я поступил бы точно так же. И даже если бы я знал, что конец мой — на костре, я всё равно вёл бы себя точно так же». Последние слова Кейтеля и Зайдёля содержат в себе надежду на прощение и не лишены элемента провинциального актёрничанья, а слова Рудольфа Гесса один из парней счёл нужным повторить, отредактировав перевод:
— Сознание того, что я выполнил свой долг члена национал-социалистической партии и был верным последователем моего фюрера, делает меня счастливым даже теперь, когда так называемый международный военный трибунал присудил меня к пожизненному заключению. Я не сожалею ни об одном из моих поступков. Если бы я начал свою деятельность заново, я бы сделал всё, что делал, будучи национал-социалистом и помощником фюрера, и если бы даже я наперёд знал, что дело моё обречено и что меня бросят в костёр, я всё равно поступил бы так же, как поступал, будучи помощником фюрера. Я закончил.
Родившиеся после войны ребята молчали, словно это они сами вершили Нюрнбергский процесс, словно сами слушали речи обвиняемых преступников, потом они похвалили Гесса с лёгкой улыбкой:
— Вот это мужик.
Ева потянулась за сигаретой:
— Позволь мне всё-таки.
— Кури, если хочешь, твоё дело.
— Да, — с какой-то грустью и снисхождением сказала Ева, — добрый старый наивный реализм с добрыми старыми наивными словами: «Поскольку память человеческая коротка, Нюрнбергский наш процесс явится предупреждением и беспристрастной летописью… а также и поисками истины… для будущих историков и политиков…» И сие называется кинематограф…
— Кто смотрит за твоим ребёнком, Ева?
— А что? Он на продлёнке, а вечером у моей мамы.
— Твоего ребёнка кто рожал?
— Ладно-ладно. «Мы хотим знать, есть у Антониони тёща или нет». Тебе не идёт быть эксцентричным, и, кстати, причиной твоего поражения в споре с Юнгвальдом была твоя ложная эксцентричность.
— Что лучше, Ева, экзистенциализм или ребёнок? Экзистенциализм не плачет, и грудь не просит, и не истребляет человеческую жизнь.
— Что ж ты бросил своих детей и приехал в Москву за этим самым экзистенциализмом? А?
Усевшись прямо против неё, я сказал ей:
— Я — мужчина.
Ева не ответила мне сразу. Ева подумала и из десяти ответов выбрала самый красивый:
— Бог знает, что ты там делаешь в этом жутком общежитии.
— Живу себе.
— Которая твоя комната?
— 167.
— Пошли уже.
— Больше не будем пить?
— Нет, уйдём отсюда.
— Я ещё могу пить. Есть какая-то черта, если до неё дотянуть, — дальше можно пить сколько угодно и не пьянеть.
Она улыбнулась совсем как Асмик.
— Да-да, ты герой у нас, ты не пьянеешь. — Она подкрашивала губы серовато-малиновой перламутровой помадой. Её рука была красива, красивы были её чуть раскосые глаза. И гладкий высокий лоб. И волосы цвета конопли. У армянок такого лба не может быть. Такой лоб может быть только у русской женщины. Но сейчас мне особенно нравилась её рука. Она обвела губы чёрным карандашом и понравилась себе в зеркальце. — Рисунок губ чуть-чуть подправим… вот так… теперь всё хорошо, — и сунула мне в карман трёшку, которую я оставлял официанту на чай. И то ли знакомая тревога, то ли радость на секунду сжала мне сердце. Асмик очень любит маслины: «маслины кончились, а в магазинах нету» — и как дурочка смотрит мне в лицо. Нет, скорее это была тревога. Нет, Асмик губы так не подкрашивает. Нет, «полукровка» убрался, «полукровки» в ресторане нет.
— У тебя деньги какие-нибудь остались?
— Сколько тебе нужно?
— Я для тебя спрашиваю.
— Если хочешь… Нет, сколько тебе нужно, скажи?
— Да для тебя же спрашиваю. Бог знает, как вы там в этом кошмарном общежитии живёте.
Она мне по плечо, нет, чуточку выше, наверное, до подбородка доходит. На ней плотная замшевая юбка, широкий кожаный пояс, замшевый пиджак, коричневые сапожки. И то, как бьются при ходьбе её волосы цвета конопли, мне знакомо, мне родное. Громоздких женщин невозможно любить, потому что… И мне захотелось в эту минуту, очень захотелось взять её за руку, только за руку, крепко, крепко сжать её руку…
— Знаешь что, Ева… — Я должен был многое сказать ей сейчас, сказать очень решительно, чтобы это было почти как к стенке прижать, но её лицо в эту минуту скорчилось в гримасе, во взгляде появилось что-то отталкивающее. — Я не хотел бы влюбиться ещё раз.
— В кого ты собираешься влюбиться?
— В тебя.
— Очень хорошо, только кто же тебе это позволит?
— Я сам себе позволю и тебя заставлю.
— Не ври, это скучно.
— Мне кажется, я не вру.
— Тогда скажи мне, вот сейчас ты влюблён?
— Извини, пожалуйста.
— Не обижайся, прошу тебя. Просто я знаю, что среди стольких фильмов, актрис, девушек, ресторана и кафе — находясь среди всего этого, невозможно говорить правду — что бы ты ни сказал сейчас, будет неправдой, не обижайся. А в другом смысле, я не готова к этому, и мне кажется, ты тоже не готов.
— Прошу прощения.
— Но ты не обижайся.
— Я не обижаюсь.
— Как-нибудь я приду в это ваше общежитие, посмотреть, как вы там живёте.
— Ага. И мужа с собой прихвати, не забудь.
— Но ведь ты напрасно обижаешься, Геворг. Ну, разрешаю тебе, поцелуй меня. Целуй, скорее только, чтоб никто не видел.
— Ни в коем случае.
— Придёшь в восемь на Бергмана?

 

Из лесу понатащили сюда берёзовых стволов и веток, приволокли несколько пней, и зал превратили в аллею, на электрическую лампу набросили красную тряпицу — получился очаг. Спрятанный в каком-то углу этого новоявленного леса магнитофон доносит до нас старые песни про родину и про врага. И это лучше, чем находиться в настоящем лесу, потому что здесь нет паутины и мошкары. А вот фото Манолиса Глезоса, и это тоже лучше, чем если бы перед нами стоял живой Манолис — потому что это и Манолис и в то же время отсутствие фашизма. А вот и я, и это тоже хорошо, потому что меня как будто нет. Двое влюблённых сейчас начнут целоваться в этом декоративном березняке — а вот это уже противно, потому что мужчина лыс, и не верится, чтобы он околдовал девушку… Надо быть полководцем, отдать свой талант родине, и пусть другие возьмут на себя маленькие заботы касательно чистоты твоих ботинок и твоей кухни…
— Привет, старина.
— Здравствуй, старик.
Эти ковры удобны, и мягкий снег за окном — тоже, удобны мраморные ступени, удобна эта сухая ласка обуви. Удобны Паустовский, скандинавская печаль и английская королева Елизавета.
На влюблённых в березняке смотреть невозможно, потому что у девушки толстые, как у школьницы, колени, а мужчина лыс, и тут не может быть речи о любви, и это уродливо. Поимей совесть, поимей совесть и признайся себе, что девушка очень недурна, но это уже другое поколение, и девушки этого поколения должны принадлежать юношам своего поколения, и это единственная правда, потому что все остальные случаи пахнут тайным воровством или отдают наглым грабежом.
— Как дела, Геворг?
— Спасибо.
— Я очень доволен твоим сценарием, чтоб ты знал. И не я один.
— Спасибо, очень приятно.
— Подробнее поговорим в понедельник. Будь здоров. А Вайсберг обязан придираться, это входит в его обязанности, и пусть это тебя не волнует.
— Спасибо.
— В понедельник в двенадцать я буду здесь. Посидим, поговорим, с Вайсбергом вместе. Ну, всё, я пошёл.
— До свидания.
Удобен этот мирный неоновый свет, этот телефон, который за мягкое пощёлкивание двухкопеечной переносит тебя на другой конец кучерявого города Москвы, в чистую и тёплую квартиру, такую же чистую и тёплую, как этот Дом кино. «Старик, ты не хочешь посмотреть Бергмана?» Этот туалет сверкает белизной, как постель в гостинице в самый первый день… И как начинающуюся влюблённость — почти так же приятно тебе сознавать крепкое здоровье собственных почек… удобна тёплая вода, пахучее мыло, бледные твои руки, неоновый свет, полотенце. Неоновый свет, полотенце, зеркало в стене и несколько морщинок на лбу, обозначающих возраст. И хорошо, что тебе не сорок лет и не двадцать пять, а ровно столько, сколько тебе есть — тридцать.
— Эй ты, — я подмигнул себе и щёлкнул себя в зеркале по носу. — Нет, ты хорош, ничего не скажешь…
— Пошли в бильярд сыграем, — улыбнулся себе я.
— С кем играем? — Мягкая полутьма зала спокойно приняла меня в свои объятия. За столиками вдоль стены, склонившись над шахматной доской, раздумывали очередной ход шахматисты, в тишине зала плавали не сходящиеся друг с другом ниточки их мыслей. На чистых, как футбольное поле, бильярдных столах мерцали пирамиды белых шаров, полосатый шар молча поджидал чуть поодаль, он должен был сейчас покатиться и удариться о пирамиду — учтиво, холодно, спокойно. Подперев кием подбородок, наполовину в тени, кто-то томился в ожидании партнёра. Армейский строй честных киев предлагал свои услуги деликатно, с тайной преданностью тебе и подразумеваемой любовью. Ни одна коса ни разу ещё не ждала косаря вот так — с готовностью, как крепкая нагая девушка. Так подставляется полное вымя козы — козлёнку, так предлагались пожилым сенаторам юные рабыни — в римских банях. Этот короткий. У этого кожа на конце отошла. В этом… в этом свинца на два грамма больше положенного. Этот слишком скользкий, будет елозить в руке. Отобрав себе кий из шеренги и обласкав сморщенную кожу мелом, он, то есть я, мельком посмотрел на шахматную доску: чёрные жертвовали коня, намечался мат или что-то вроде этого и т. д. Каждый из сенаторов был гениальным полководцем, изощрённым политиком и суровым законодателем, а тело каждого из этих сенаторов тёрли, мяли, били, обкатывали водой, гладили, массировали, взбадривали, умащивали благовониями сотни мойщиков-рабов, а сотни свеженьких рабынь дарили этому сенатору и его стареющему телу ликование своих упругих юных тел, и его тело поздно старело, а его ум политика оставался гибким, всегда гибким, как змея.
— Ну что, сразимся, старина, — сказал он, то есть я, с той дрожью восторга и той любовью к партнёру, которая у него появлялась только при виде бильярдного стола. — Играем до начала Бергмана, старина, проигравший, то есть вы, закрываете счёт. — И только теперь си взглянул партнёру в лицо и ему стало немножко не по себе, потому что партнёр был тот, «полукровка», с кем он сцепился недавно в ресторане.
— Научился бы держать кий, — усмехнулся «полукровка».
— Прекрасный совет. Благодарю. Уступить вам двадцать очков?
— Вот тебе 14-й. Молчи и бей.
— Бейте сами по своему 14-му.
— Нет, 14-й твой.
— Я не смог с вами пить, очевидно, не должен и играть.
— Бей по 14-му. Ты бьёшь по 8-му, чтобы разозлить меня, это нечестно.
— Я воспитан на ваших картинах, разве я могу кого-нибудь злить нарочно?
— Начинай игру и бери себе 14-го.
Моя пятка бешено зачесалась. И как можно так говорить — не люблю толстых женщин, не люблю стройных, девочек школьного возраста не люблю, как можно классифицировать женщин по размерам, жизнь сама по себе уже такое ликование. Крепко, до боли упёршись пяткой в пол, он с треском отправил 14-го в лузу — и отбросил шар обратно, — шар снова ударился об полосатого и — хочешь не хочешь — повис тяжестью в сетке. Подталкиваемый 3-м, оказался в сетке и 8-й, а сам 3-й медленно покатился к центру поля, а полосатый остановился, прижатый к краю. 8-й был забит блестяще, 14-й показался мне близким родственником.
Мой партнёр направил полосатого в общую кучу. Полосатый с 10-м вместе бок о бок встали в углу. 10-й можно было забить в два приёма. Его бледная рука, его семидесятишестикилограммовое ухоженное тело, 10-й вошёл в лузу единственно возможным образом, полосатый встал там, где ему полагалось. Возвышаясь во весь свой рост, одерживал победу во всех общественных бильярдных Владимир Маяковский, всех побивал и выходил из бильярдной, растерянный и перепачканный мелом. Скошенным ударом 6-й сейчас покатится в среднюю лузу. Скошенные удары предмет нашей гордости, но какая-то тревога, какая-то тревога набухала в Геворге Мнацаканяне, беспокоила. 6-й вошёл в лузу, «полукровка» похвалил Геворга, что теперь будем делать, а «полукровка», между нами говоря, неплохой человек. 13-й как будто бы самый удобный, но так и быть, пускай ему достанется. И почему это он полукровка… все мы в конце концов полукровки. Он отнёс 10-й и 6-й в склад. Там уже были 14-й и 8-й. 14-й. 14 рублей 20 копеек. «Полукровка» забил 13-й точно и грубовато, удар был короткий. От удара прыгнул в лузу 1-й, прыгнул, но тут же выскочил.
— Засчитывается.
— Не договаривались.
— Ничего, будем считать, что договаривались.
15-й был расположен лучше 1-го, но «полукровка» промахнулся. Бить сейчас по 15-му было полным абсурдом, но Геворг выбрал именно 15-й, и 15-й встал так, что стоило до него дотронуться только, и дело было в шляпе, но «полукровка» опять промахнулся. 15-й теперь встал неудобно, а полосатый откатился в центр. Геворг взял под прицел одну треть 15-го, очень тщательно примерился; браво, похвалил партнёр, но то, что Геворг забил шар, было чистой случайностью. Ему показалось, что ему хочется курить, зажигалки в карманах не было, сегодня он пришёл на занятия в связанном Асмик свитере, не в пиджаке, и, значит, он потерял подарок Грайра, но он держал зажигалку в руке — запах бензина портит вкус сигареты, надо пользоваться спичками. Небрежно и лихо разбежался по полю 3-й — вошёл в лузу. С тобой можно на спор играть, сказал партнёр, это была похвала, но что-то, смахивающее на собачий вой, нарастало в нём, и было тревожно от этого. За бильярдными столами проводили дни Наполеоны, а ты, я думаю, не Наполеон. Чтобы забить 12-й, надо… задом… упереться в стол… задом же прижать кий… вывернуть сколько можно шею и приспособить кий к левому… большому пальцу левой руки… Дым обжёг мне глаза. 12-й не был забит, а возле стенки стояла Лия Озерова.
От удара «полукровки» 12-й выскочил за борт, упал на пол, потом был водворён и установлен в центре, возле черты. Великолепно. Не Лия Озерова, а Ева Озерова.
— Значит, вы ненавидите «полукровок», — он нашёл удобное место. — Честь имею доложить, что я, — вот самое удобное место, — сам, — он выпрямился, — не «полукровка»… — шар слабо покатился, встал безвольно у края, подумал и капнул в сетку. — Я чистый армянин, есть такая нация на земле.
— Очень рад, что есть ещё такая нация, молодой человек.
— Я сообщу про вашу радость этой нации, она будет чрезвычайно польщена. У меня семьдесят, начнём сначала?
— Нет, потерпите немножко, наверху бог есть, с божьей помощью мы…
— Бог, конечно, есть, особенно когда нам приходится туго… — Он растерялся: Энвер или Талиат? Кто-то из них был полукровкой — да каким, — капли турецкой крови по жилам не текло, но чтобы очистить турецкую кровь и чтобы увеличить турецкую землю, он очистил страну — от армян. Человек ненавидит подобного себе, что ли. Если он ненавидит подобного… себе, свой вид…
«Полукровка» ударил с ювелирной точностью, и 5-й встал прямо над лузой, во всяком случае, мы несколько мгновений ждали — упадёт или нет? И «полукровка» посмотрел на меня враждебно.
— Я не стану бить, не волнуйтесь.
Если человек ненавидит себе подобного… зелёный стол, пирамида шаров, полосатый, готовый рассеять эту пирамиду, эта белизна шаров и эта зелень сукна напоминают овечий загон и тигра, который должен метнуться в прыжке и разогнать отару, а потом по одной уничтожить всех овец. Надуманно, сказал я себе. Старо, литература сравнений — ложная литература. Хорошо Шекспиру, хорошо Ованесу Туманяну, хорошо всем тем, кто уже что-то сделал и уже умер. Может, они и не много сделали, но хоть мертвы, хоть не мучаются сейчас. Хорошо Гоголю, Толстому, Аветику Исаакяну. Эх, был бы ты косарем, косил бы сено для других людей и для коров, не знал бы букв. Быть косарем и мечтать о бильярде.
— Вы в шахматы играете, молодой человек?
Назад: Ночь
На главную: Предисловие