Ночь
Похожее на атомный взрыв грибовидное строение. Куда бы они ни направили машину, грибовидное строение стояло перед глазами. Женщина была печальна, глаза у неё были печальные, капризный рот её был печален — а муж оставался безучастным к этой печали и к этому атомному грибу тоже, потому что он был писатель и успел уже описать на бумаге сто тысяч таких печалей и грибов. Они ехали навестить своего друга-поэта, очень талантливого, который умирал, возлежа в чистейшей постели Белой больницы, в соседстве с чисто вымытыми тепличными цветами, в светлой комнате с широким окном. Он умирал, а в окне немым сфинксом вырисовывалось грибовидное строение. В сущности, он был уже мёртвый человек. Физическая смерть этого в высшей степени талантливого поэта была делом двух дней, всё в нём уже было мертво, и он сам знал это, его только раздражала нервная жизнь внешнего мира — вот с оглушающим шумом приблизился, пророкотал над головой и улетел вертолёт, — он смотрел на ещё живущих, ещё дышащих, ещё любящих, ещё скучающих своих друзей и прощался с ними. В последний раз прикоснулся он мёртвыми губами к тёплой, ещё тёплой руке Жанны, и что-то вдруг взорвалось в нём: угасший рот стал исторгать слова о давней любви, первой, единственной, непроходящей любви, о страстной, мучительной, неудовлетворённой любви, и губы стали пожирать, целовать, целовать, целовать, невесть что делать с этой рукой, и это было сделано режиссёром ради отвратительной философии — что-де с нашим умершим телом похоронят заодно и наше мужское естество, которое живо и не хочет умирать. А грибовидное строение по-сфинкски размышляло вдали, немое и загадочное, размышляло и наводило на размышления. Женщина — и обстановка была не та, и муж тут же присутствовал, и страсть какая-то подозрительная была — вырвала руку из этих мёртвых рук, от этих лихорадочных губ и нежеланных слов и, сдерживая рыданье, вышла скорее из этой комнаты умирания и раздражённости. Марчелло же, Марчелло пожелал мужественно спокойного отбытия к мирным водам Небытия этому обречённому талантливому поэту, другу жены и своему другу, чьи стихи отныне будут напоминать о том, что этот талантливый, очень-очень талантливый поэт когда-то — жил. Марчелло улыбнулся в последний раз своему талантливому собрату по перу и вышел из палаты. Вышел, чтобы поискать в карманах сигарету и зажигалку — длинный коридор с бесчисленными дверями поджидал его в молчаливой засаде. К засаде-тишине примешивалось непонятное что-то, чему не было названия. В дверях одной из палат — в самых обычных дверях — стояла раздетая наполовину женщина со взглядом тигрицы и сифилитички. Женщина у любезного господина попросила — не как желающая зачать тигрица и не как больная французской болезнью — самым обычным человеческим голосом она попросила о самой обычной услуге — попросила дать прикурить и, зажав сигарету между пальцами, поднесла её к губам — вовсе не как тигрица. Марчелло зажёг спичку и поднёс её к чему-то непонятному, воплотившемуся сейчас в кончик сигареты, в большой красивый рот, чуткие ноздри и бешеные и жалкие в своей тоске по мужчине глаза тигрицы.
И женщина дунула — погасила спичку, женщина посмотрела в глаза этого дремлющего мужчины, обняла его за шею, и плечи, и спину, и вдруг рухнула, соскользнула вниз и, обхватив обеими руками колени этого мужчины, прижалась искажённым прекрасным лицом к его плоти, его паху, его животу.
Это всё происходило в больничном коридоре. И, помня про это, Марчелло поднял с земли эту больную женщину, чтобы отвести её в палату, больную эту женщину. И полунагая эта женщина в палате резко захлопнула за собой дверь и медленно попятилась, прижимаясь к белой стене. Прижавшись к белой стене, распластав руки по белой стене, она отмахнулась, отогнала прочь больную свою душу, живущую в этом изумительном прекрасном теле, и потянула за собой, увлекла этого околдованного мужчину — к белой, болезненно белой постели. И скинула разом ночное одеяние, обнажила великолепную свою наготу во всю длину на белой простыне. И подождала. Подождала, что же будет теперь с этим спящим, дремлющим наяву мужчиной. И, всхлипнув, завладела этим мужчиной и, застонав, как тигрица, сжалась в судороге. Она ждала змею-дракона, она взрыва фугасной бомбы жаждала, она молила об испепеляющем электрическом токе, а это был всего-навсего мужчина, всего лишь мужчина, но, ломая двери, ворвались сестры-католички, они прикрыли её наготу, скрутили ей руки и обожгли сухими пощёчинами и ударами эти нежные щёки и эти плечи — чтобы изгнать тигровую болезнь из этого великолепного несчастного тела. Растерянный Марчелло вышел из палаты, «и для чего всё, кому это нужно — все эти шеренги пустых наших строк» — это была большая больница и в ней — пятьдесят, сто, пятьсот, тысяча пятьсот палат, а в больничном дворе Жанна, прижавшись к стене, плакала об этом больном обречённом мире, и в молчаливом воздухе вдалеке вырисовывалось современным сфинксом — грибовидное строение.
…Потом — Марчелло пришла будить служанка. Проснувшись, Марчелло увидел в окне всё то же грибовидное строение и служанку — о, простите, простите, пожалуйста, она не стала бы будить, потому что она знает — он только-только задремал, она знает это, да, но звонит мадам. Мадам сказала, что… голос у мадам был оживлённый… Мадам говорила, что она в другом конце города, на окраине, в открытом поле, она нашла там что-то интересное, что-то преинтересное. На окраине города, в открытом поле, парнишки — дети рабочих запустили самодельные ракеты, которые устремлялись в небо по прямой на целых восемьсот метров, ракеты уходили в небо, не преминув заметить эту капнувшую сюда — неведомо как — женщину из богатых кварталов, эту женщину, которая делает вид, будто не знает, чего она хочет, а на самом-то деле прекрасно всё знает.
И Марчелло, в этой большой комнате, затенённой густыми занавесями, скинул на пол, раскидал-побросал пиджак, галстук, рубашку, брюки, потому что, скучая, он задремал в кресле одетый. Он подобрал новый галстук к новой рубашке, и очень грубая и очень свежая служанка искала точечку пыли, выискивала пылинку на его одежде, и ещё она искала в этом мужчине и ждала — пробуждающегося-непробуждающегося его желания, которое бы своею хозяйской властью вызвало бы к жизни её провинциальные таланты, и это было скучно и утомительно.
С сухостью прямых линий устремлялись в небо и этаж за этажом раскрывали безликие мёртвые окна на бетонные крыши и на атомный гриб — бетонные дома, бетонная улица оставила четыре дырки для четырёх обчекрыженных, обстриженных деревьев — чтобы они могли извлекать живительные соки из-под асфальта, и это тоже было скучно.
«Что случилось, Жанна? Почему ты опоздала? Марчелло, мальчики пускали ракеты, ракеты они сделали сами, ракеты поднимались на восемьсот… О, для тебя ничего не интересно…» Они посмотрели друг на друга — они были сыты сном, хлебом, радостью, им лень было ненавидеть друг друга, и они изнывали от беспричинной тоски. Они должны были пойти сейчас и походя выпить смертельную дозу снотворных, чтобы покинуть, наконец, оставить эти мёртвые окна и бетонные строения, эту безжизненность связей и свою великолепную квартиру, и убийственную скуку и тоску, застрявшую в горле, как комок ваты. И тут им представилась возможность пожить — не умереть ещё часа два: и они пошли, чтобы принять участие в вечере, устроенном по случаю дня рождения дочери миллионера. Миллионов у этого миллионера было несметное количество — вы даже не смогли бы воскликнуть в удивленье «ax!» — это «ах!» застряло бы у вас в горле — всё остальное там было обычно, как у всех. Дочь миллионера по чистой случайности ещё не выпила свою смертельную дозу снотворных, а может, и выпила, и, может, её уже не было среди нас в этой жизни, в Милане, в особняке, оцениваемом в один миллиард лир, среди дорогостоящих нарядов, сшитых так, чтобы обнажать-закрывать бёдра. Очень может быть, что она странствовала сейчас в других временах и наивно заголяла при ходьбе и прикрывала колени и складочки под ними. И вместе с Марчелло смотрела на свои колени и, как девочка, не понимала, что в них такого. Бесстыдная тоска Марчелло приковалась взглядом к этим коленям, погладила их и складочки под ними, потом поднялась выше и замерла там, и хотя это было безнадёжное мероприятие, Марчелло всё же не был грустен, Марчелло был даже радостен, поскольку определил источник своей печали.
Смертельная тоска жены Марчелло вот-вот должна была обернуться обычным распутством, под дождём, в автомобиле, посреди пустующего шоссе, её тонкое лицо вот-вот должно было обрамиться сухими и чувственными ладонями мужчины, и капризный изгиб её губ вот-вот должен был дрогнуть от мужского тёплого дыхания, её веки сейчас должны были опуститься, чтобы на две минуты спрятать вековую печаль её глаз. «Нет, — сказала она, — не надо, отвези меня обратно, у меня есть муж».
Богачи развлекались, шёл дождь, почти что ливень, но ливень не приносил облегчения и не освежал эти гниющие ещё со времён Нерона пьяные тела, и они — под пупырышками ночного дождика — плавали в холодных водах бассейна. Дочь миллионера пыталась понять, что же это такое в ней зевает и просыпается от присутствия Марчелло, но её отправили спать. Ещё в раннем детстве вследствие автомобильной катастрофы что-то в тайниках её нервов сдвинулось, видимо, и со зрелостью вместе свойственная ей от природы сонливость переродилась то ли в половое возбуждение, то ли в поэтический экстаз — не понять, — пугая и настораживая тем самым всю домашнюю челядь и мать. А также и отца. Марчелло понимал, что именно зевает в ней, Марчелло хотел в этом безумном, этом сумасшедшем мире хотя бы на полчаса осчастливить её, но Марчелло вдруг заметил, что стоит напротив собственной жены — жена хотела сказать Марчелло, что она от него, задыхаясь, ждала, ждала, ждала и он сам обещал — он обещал ей это — большую, неведомую, убийственную любовь, а он — самый обыкновенный, а он полумёртвый, а жизнь — скучная, а тоска — неведомо откуда, а тревога — всегда. …Но Марчелло сгрёб в ложбинку на поляне — сгрёб, смешал и растоптал — её слова, её печаль, её капризность, её тело, их одежды, её тоску, своё дыханье, её ноги, плечи, шею и потребовал, и взмолился, и попросил её губы, губы, губы. Нет, нет, нет — противилась женщина, не хотела, ненавидела женщина, но Марчелло в какой-нибудь последний раз обрёл в лабиринтах цивилизации свою мужскую доблесть. И Марчелло взял и смешал её печали, её сопротивленье, её самое — с собой… Ложбинка на поляне образовалась вот как: чтобы озеленить бетонный двор перед их виллой — земляной покров отсюда срезали и унесли по кускам и земля обнажилась — как обнажается нерв, когда сдерёшь с него кожу и плоть. Они вздрогнули и замерли в неподвижности в этой ложбинке. О, нет!
Домик вдали стоял неподвижно, лес казался армией из деревьев, каждое дерево стояло само по себе, отдельно, дуб на опушке уже не имел ничего общего с лесом, кудрявый куст стоял отдельно, сам по себе, все деревья стояли отдельно — сами по себе и сами для себя, никто ни с кем не был связан.