Книга: Окна в плитняковой стене (Повести)
Назад: 3
Дальше: МАЛЕНЬКАЯ ПАМЯТКА

4

Бррр… какую великолепную бог дал погоду…
18.10.1506 г.
И охра, и медь, и зелень медной патины, и ржавчина, и желчь, и мед, и кровь, и дьявол его знает, что еще! Таких осенних листьев я уже двадцать лет не видел. Иной раз только на рождество во Фландрии на кленах и каштанах. И все же они там более блеклые. Даже на берегах каналов Брюгге они и то более блеклые. А почему? Не знаю. И испанская осень, пыльная и печальная, коричнево-серая. От сухости, конечно. А здесь краски такие раскаленные от влаги. Ясно. Гляди-ка, даже плесень на сводах стены, по крайней мере, десяти тонов пепельно-серого, синего и зеленого. Деревья, крыши, стены — все сочное, сверкающее от дождя и влажности. И сегодня снег вперемешку с дождем. Бррр… полфунта этой мокряди прямо за шиворот. Ничего. Хорошо, что у меня в желудке хинриковское сливовое вино. После такого кубка холод только щекочет и бодрит… А какие здесь красивые женщины! Ей-богу, сегодня опять день красивых женщин. Собственно, все последние полгода — время красивых женщин… (Это хинриковское винцо, наверно, уже ударило мне в голову!) Поглядите-ка на эту девушку, которая там из-за Ратуши вприпрыжку выбежала на площадь! Взгляни только, как она пальчиками держит подол своей юбки! Прямо принцесса! Сама-то она, конечно, служанка, и юбка у нее из какой-то дешевой дерюжки, и бедра могли бы быть чуточку поуже, во всяком случае, по мерке Вальядолида, Но гляди, как она скачет! Так, что только башмаки постукивают и ножки мелькают. А если такие прыгают через лужи, что же тогда можно увидеть во всех этих лужах… Говорят, звезды на небе увидишь и среди бела дня, если заглянешь в темноту колодца. Бррр… А что это там белеет? И кто швыряет этим об стенку. Град! Порывом ветра, как из пригоршни, с размаху. Ого… Будто прекрасная Изабелла в гневе разорвала свое жемчужное ожерелье и швырнула об стенку… Да, такое случалось. Королева — ее мамаша — об этом и не подозревала. Слава богу. Иначе меня тут же прогнали бы. В лучшем случае. А в худшем? Не знаю… Если с еретиками, евреями и маврами могло там происходить такое… Кто стал бы спрашивать, куда девался чужеземный живописец, если бы он вдруг исчез… Странно: человек — божье творение! Искра священного огонька… А его преосвященство Торквемада и все его подручные только и делали, что задували эти огоньки (смрад гнилых зубов и вонь чеснока), только и делали, что задували эти огоньки… Вернее, сжигали божьи творения… Говорят о десяти тысячах потушенных свечей… это значит десять тысяч зажженных аутодафе! А король собирал золото в горах пепла… Его преосвященство вот уже восемь лет у своего господа… Интересно, сказал ли ему господь спасибо? Король-то, конечно, сказал… До сих пор еще мороз подирает по коже, когда вспоминаю его лицо, то есть лицо Торквемады. Потому что это было такое обыкновенное лицо, худое, в очках со скверно протертыми стеклами и улыбка, будто просившая извинения за то, что даже для его узкого лица ему подчас не хватало кожи… Такое совершенно невыразительное лицо, какое могло быть у любой канцелярской крысы, погасившей уже тысяч десять свечей… И почему бы он не смог? И кто бы обо мне вспомнил?.. Изабелла? Гм.
А моя девочка — дочь сапожника, моя козочка, моя ясонька. Моя голубка все-таки красивее, И даже этой дочери короля, и даже этой королевы. Невероятно, но это истина. И что самое лучшее — с ней можно быть таким, каков ты есть. Совсем таким, каков ты есть. Господи, как это прекрасно! Быть таким, каков ты есть, и даже немножечко лучше самого себя. Потому, что именно такой ты и есть… И какой великолепный соленый морской ветер в этом городе… Хочется смеяться, когда подумаешь: в моем возрасте, здесь, в этом медвежьем углу, и дочь сапожника, и все это правда!
Но из-за какого черта у нее такое разочарованное лицо? И уже четвертый день. Как будто я ходил к другим женщинам. И у папаши Румпа такое лицо, будто он идет за моим гробом. Что с ними случилось? Или с этим старшиной, который повстречался мне на углу Мюйривахе, и я еще спросил о здоровье его супруги. Гм. А у него будто репейник застрял в горле — щекотно, а ни проглотить, ни выплюнуть не может… Мемлинг говорил, художник должен понимать людей. Пойди разберись, что у них на уме. Ничего не понимаю… Пятнадцать лет был среди вельмож, министров и епископов, в самом гнезде придворных интриг. Под властью короля, про которого прямо будто это и написано — как это… Государь должен заботиться, чтобы слушая и глядя на него казалось, что государь — весь благочестие, верность, человечность, искренность, религия. Есть в наше время один государь — который никогда, ничего, кроме мира и верности, не проповедует, на деле же он и тому, и другому великий враг!.. Под властью такого короля… и королевы, которую называли не только королевой Кастилии, но и королевой лжи… И все-таки я не умею видеть людей насквозь. Я не понимаю даже ту, с которой хочу скоро пойти к алтарю. Что ее мучает? Не может быть, чтобы этот поход, который я сейчас совершаю? (Ой, поглядите, какой сочный зеленый мох там наверху, на крыше эркера церкви Святого Духа!)
Не может же быть, в конце концов, чтобы этот поход? Глупенькая… Но мне стоит все-таки немного подумать, что я скажу этим старикам, то есть что именно я скажу, это мне ясно, но как я это скажу, это следовало бы заранее обдумать. Постой-ка! Вон тот, в широких, уже немного стоптанных тупоносых сапогах, который сейчас выходит из дверей Ратуши, с трудом, нетвердо ступая, спускается по лестнице и направляется к зданию Большой гильдии, это же не кто иной, как мой достопочтенный старшина… Ой, какие у него тяжелые мысли в голове! Даже сквозь его черную шапку и седоватую гриву я будто вижу, как двигаются деревянные шестерни его мыслительной машины. Будто пожелтевшие зубы старого барана размалывают солому… (Кстати, мне иногда кажется, что дедушка Иероним из Гертогенбосха в Нидерландах, которого я несколько раз встречал в Испании, сейчас самый могучий живописец, И я зол на себя за то, что совсем не умею подражать его страшным и смешным выдумкам…) Подожди-ка, я немного замедлю шаги, чтобы, когда он свернет на улицу Пикк, между мной и им оставалось некоторое расстояние. Для того, чтобы он успел принять достойную позу за столом в цехе. Раньше, чем я войду и скажу… Мда. Как же это я им скажу?
Кланяюсь достопочтенным мастерам. И дай бог здоровьица! Если ваша мудрость и милость дозволят, желал бы я с божьей помощью, начиная с сегодняшнего дня, в течение года совершенствовать у кого-либо из вас свое недостаточное умение и знание искусства. Кхм. И по истечении сего срока ко дню святого Луки 1507 года представить вам подобающим образом свой шедевр. Если мне в том поможет бог. И святой Лука тоже. Кхм.
Ха-ха-ха-ха-ха-а! Я уже ясно вижу как при этом вытянутся лица у моих достопочтенных старших братьев по цеху. Бьюсь об заклад на свои новые, заказанные у будущего тестя сапоги: такого старики от меня не ждут. И так у них вытянутся лица, что мне станет за них, бедняг, даже страшно… Потому что я представляю себе глазами старика Иеронима, как вытягиваются лица моих дорогих собратьев по цеху, вытягиваются и искажаются, становятся желтоватыми, лиловатыми, зеленоватыми, я сказал бы, нагло-зеленоватыми, и складки между носом и углами рта все углубляются и темнеют… Ушные раковины принимают форму крыльев летучей мыши, волосы превращаются в стебли цветов, на конце которых расцветают разные смешные штуки — наполовину закрытый бельмом глаз с крокодиловой слезой в углу, или восьминогий рак, вырастающий из лепестков цветка, а на спине у него крылышки соловья. Да, придумать все это я могу. Но если бы я попытался изобразить такое, то у меня ничего бы не вышло. Ибо все, что на картинах старика Иеронима вызывает содрогание от ужаса и одновременно смех, у меня, как по волшебству, получается светлым и серьезным. У всех моих рыцарей юношеские честные лица, у всех самых удавшихся мне стариков лицо моего покойного отца (например, у моего дона Гевары), а все мои принцессы, мадонны и святые женщины выглядят так, как будто каждую из них я любил… Не могу сейчас припомнить, шут его знает, кто был этот остряк, который приехал в Брюссель из Италии как раз перед самым моим отъездом домой и рассказал, что во Флоренции стал знаменит один молодой парнишка родом из Урбино, не помню как его имя — Микаэль или Габриэль (это все хинриковское вино)… И этот мальчик, по мнению многих, пишет очень красиво, однако, по мнению более умных знатоков искусства, его единственная добродетель заключается в том, что его картины как будто из живой розовой плоти… И когда я теперь думаю о своих портретах, меня беспокоит, не слишком ли мои приемы похожи на приемы этого Микаэля или Габриэля… Но работать так, как Иероним (как Люцифер), я не умею… Это старое занятное огородное пугало Иероним, который и сам-то напоминает забытую на прошлогоднем поле ржаную скирду, наполовину уже развеянную ветром, наполовину размытую дождем, местами белую, местами черную. Да, говорить — это я умею, а вот как только примусь писать, так ничего у меня не получится. Все, что я делаю, выходит из-под моей руки серьезным, звучным и ясным… В этом сказывается рука Мемлинга и моя собственная суть. Эх, если б мне удалось схватить мой старый серый город и удались все краски его осенних листьев — ярко-желтые, кроваво-красные, пронзительно зеленые, как патина на меди, если бы мне, наконец, удалось стать более резким и более шершавым, чем я был, таким, каков я, может быть, и есть. Во имя этого стоит ведь стать для начала не самим собою! Ох, это хинриковское вино — пальцы на ногах все еще мерзнут, а душа полна смеха… Если мне в том поможет бог! И святой Лука тоже. Кхм. Хе-хе-хе-хе-хее… Мои дорогие длиннолицые собратья смотрят друг на друга, откашливаются и ни один не знает, что сказать. До тех пор, пока одноглазый старшина (его лицо вытянулось почему-то больше, чем у всех остальных) прочистит горло и пробурчит: «Ммм-мда… если это действительно твое нешуточное предложение и желание, тогда…»
И тогда мы поговорим о шедевре. Я вежливо скажу им, что хочу сделать его из дерева. Пораженные, они уставятся на меня. Потому что, если бы это была картина, они почувствовали бы себя значительно хуже, и они знают, что мне это известно. «А почему из дерева?» — спросят они. В своей извечной подозрительности они зажмурят глаза, и их тонкие губы станут как лезвие бритвы, а одеревенелые лапы с толстыми ногтями и застарелыми следами от долота на всякий случай сожмутся в кулак. А я посмотрю на них широко раскрытыми глазами и скажу: Потому, достопочтенные мастера, что, как мне доподлинно известно, мастера сего города сильнее всего в искусстве ваяния, а мое умение в этом самое слабое. И я нисколечко не солгу. Хотя, правда, несколько нарушу пропорции. Или точнее: я им скажу что-нибудь такое, под воздействием чего они исказят эти пропорции в своих мыслях. Ну так что ж с того! Такая самозащита должна быть мне дозволена. Во имя моей голубки и этого серого Таллина, во имя всего, что мне дорого.
И когда мы столкуемся на том, что нужно брать дуб, я смиренно выражу желание делать или деву Марию, или святую Веронику. В выборе дерева они уже пошли мне навстречу (не ради меня, конечно), и на этом их любезность будет исчерпана. Они затрясут своими головами с тяжелыми подбородками и скажут: нет! пусть это будет все-таки святой Георгий. Quod erat demonstrandum. Потому что, честно говоря, мне только что пришли в голову кое-какие мысли именно о святом Георгии. Да, несколько минут назад, когда я смотрел, как мой дорогой старшина шел там, тяжело ступая.
Смешно! Я-то от всего этого только смеюсь. А мою голубку оно печалит. Ведь именно это ее и мучило. Теперь-то наконец я понял. А странно, что это огорчает не только ее одну. У Хинрика тоже было лицо, как кладбищенские ворота. Когда он выпил со мной кубок до дна перед тем, как я ушел… Будто от этого похода меня убудет… Дураки, сами они — граждане свободного ганзейского города и ужасно гордятся тем, что у них на шее не сидят короли… А я-то ведь пятнадцать лет кланялся королям — что, видимо, по их мнению, естественно. А вот поклониться их собственным цеховым мастерам — это обидное унижение… Пфф… — Позвольте спросить, в чем здесь разница? О, я должен признаться, иногда ради развлечения, я спрашивал своего католического короля Фердинанда, какого цвета сделать кисти у подушки для его ног, лиловыми или зелеными, и наблюдал, как он обдумывает этот государственной важности вопрос… Причем, отвечая на такой вопрос, после основательного размышления, он неизменно называл первое или второе и ни разу не сказал: решай сам. И никогда не придумал ничего третьего. Этим, по-моему, определяется мерз королевского мышления… Конечно, вовсе не обязательно всем королевским особам быть дубинами в делах искусства, Изабелла, например, такой не была (я думаю в первую очередь о матери). Но в остальном она была настоящая змея. И тем не менее я выдержал при ней одиннадцать лет. А за глаза она называла меня — как это… удивительно способным мальчиком для выходца из ремесленного сословия. И если и от этого меня нисколько не убыло, то почему бы, собственно, мне не быть до известной степени почтительным к супругам таллинских мастеров? От них, конечно, так хорошо не пахнет. Их ограниченность грубее. Они не восклицают по-итальянски: О Dio mio! — что звучит как королевская песня иволги. О статуях и картинах они знают меньше, чем Изабелла. Но зато они и не рассуждают об искусстве. Они не придут обучать меня сочетанию тонов с belleza и grandeza. Их старики-то, конечно, придут… Но почему бы мне не выслушать их почтительно и не поблагодарить за поучительные слова? Если уж я выслушивал все разговоры Фердинанда и Хуана, и Генриха VII, и моего храброго герцога Филиппа и благодарил их за благосклонность? Иисусе Христе — чтобы это воспринимать трагически, нужно относиться к этому всерьез… а меня все это только смешит!
(Погодите-ка, что это за толпа идет оттуда, вверх по улице Пикк? Правильно, они возвращаются после полуденной мессы из Олевисте. Видишь, вон бюргеры солидные и более молодые, папы с сыночками, все в бархатных беретах, коротких плащах со сборами и меховыми воротниками, а госпожи бюргерши с великолепными пышными прическами и в длинных накидках. И доченьки их с пылающими щечками, они ходили для того, чтобы в тени святых статуй на парней поглядеть и себя показать. Теперь вот несколько стариков отделяются, поворачивают налево и входят в дверь гильдии Канута. Отсюда слишком далеко, чтобы я мог их узнать, но несомненно это те самые, к которым я как раз иду…)
А по поводу святого Георгия мне в самом деле пришла мысль… каким я его для них сделаю… Не всадником, как его часто изображали. Каким его сделал и Нотке для Большой церкви в Стокгольме. Нет. Я не буду возиться с лошадью. Лошадь — это только так, для красоты, или по привычке. Я поставлю святого Георгия во весь рост прямо на спину дракона и сделаю его не блаженно-благоговейным, потусторонним, не небесным и святым, как его делали раньше, да и теперь, впрочем, часто делают. И не таким, чтобы он разламывался от внутренней силы, от напряжения мускулов, каким его, вероятно, сделали бы древние греки. У меня он должен быть совсем спокойным, совсем земным, осмелюсь сказать моим. И вот что, я дам ему свое собственное лицо. Узкое, несколько угловатое, немного горькое, чуть веселое и капельку печальное. Скуластое, слегка недоверчивое лицо крестьянина, которое я унаследовал от матери — мое лицо. Я дам ему такие же каштановые, вьющиеся волосы и короткую, вызывающую прическу придворного общества Вальядолида. О, я вижу его уже совершенно ясно… Он стоит на спине дракона, опираясь на копье. Но копье в его руке — это не тонкий, как ниточка, луч, который должен символизировать силу духа. (Множество святых Георгиев я видел с таким копьем.) Однако его копье не должно быть и настоящим копьем, каким разят врага. Копье должно у меня, то есть, я хотел сказать, у святого Георгия, напоминать скорее просто посох, которым он на ходу придавил дракона. Я мог бы это копье, то есть, я хотел сказать, святой Георгий мог бы это копье держать даже в левой руке, настолько походя, невзначай он придавил дракона. В этой легкости была бы известная нарочитость, но нарочитость во имя того, чтобы собрать в себе дерзость и внушить ее другим, в конце концов, эта нарочитость — во имя превосходства небесных сил… Конечно, острие копья пронзает спину дракона, только вот глубоко или не очень — бог его знает… да и какое это имеет значение, если дракон все равно продолжает жить, если его снова и снова приходится пронзать копьем, всегда и повсюду… А правую руку я, то есть я хотел сказать, святой Георгий, поднял, чтобы защитить глаза от солнца. Потому что дракон уже настолько раздавлен, что через него можно перешагнуть, и святой Георгий больше не думает о драконе, а смотрит вдаль… (Ей-богу, как красива эта улица сейчас! Эта булыжная мостовая будто река, по которой катятся круглые, каменные волны. Эти крылечки из светло-серого плитняка с гербами и каменными скамьями. Двери, как порталы игрушечных церквей, с маленькими утопленными каменными колоннами, которые напоминают трубы органа. Серые стены! А над ними дождь осенних листьев. Ряды островерхих красных крыш. Пестрая зелень башни Олевисте. Густые облака, как синеватый, тающий снег. Солнце, которое своим копьем пронзает облака… Написать эту улицу… и впереди лицо моей голубки. Совсем близко. Так близко, чтобы можно было поцеловать.)
Да, я знаю, каким я сделаю дракона. Он вовсе не будет чрезмерно страшным. У него вообще не будет ни крыльев летучей мыши, ни морды крокодила. Но он не должен быть ни достойным жалости, ни смешным, ни могучим, как дьявол, ни жалким, как скотина. А такой силы, какая бывает у среднего быка. И размером — как бык корриды. Во всяком случае, таким, чтобы его пришлось принимать всерьез. Животом или грудью он лежит на земле, а задницей кверху. Голова как у пса. Как у злой, немного испуганной дворняжки. Сзади, как у Левиафана, лапы в разные стороны… Как будто в широких, немного стоптанных тупоносых сапогах… Кстати, левый бок и левую половину головы (включая глаз) не стоит доводить до конца. Фигура ведь будет установлена так, что ее левая сторона останется обращенной к стене. Но если я ее сейчас поверну и посмотрю на нее сзади, я увижу дракона на толстых задних лапах и с невероятно широкой голой задницей. Вот что я решил: в середине ее я с особым удовольствием сделаю великолепную круглую дыру… Зачем? И сам не знаю. Но сделаю. Просто так. Может быть, с тайной мыслью, чтобы она была моим тавро…
Ага, вот старшина уже входит в дверь гильдии Канута. А идущие от мессы проходят мимо меня, стуча сапогами и шурша одеждой, я слышу обрывки разговоров и запахи мускуса и хвойного мыла. И снова передо мной улица с отчетливо различимыми контурами.
Я так в нее всматриваюсь, что начинают болеть глаза. Я хочу навсегда ее запомнить. Я хочу ее написать. И на ее фоне мою голубку — мою жену. Это будет первая картина большой серии. Ее никто не заказывал. Это не важно. Я еще не знаю, как эти картины будут называться: святая Цецилия, святая Катарина, святая Бригитта, святая Моника. Это не важно.
О черт! Я уже давно прошел мимо гильдии Канута. Здесь, у Олевисте, улица сворачивает немного влево, и вот здесь-то оно и есть самое правильное место. Отсюда открывается самый лучший вид. Между углом Олевисте и домами на противоположной стороне улицы уже виднеются ворота Суур-Ранна со своими башнями. Река круглых камней все течет вниз и вливается в открытые ворота. Прямо в ворота. И льется дальше. В сине-серое море. Сине-серое море мерцает сквозь распахнутые настежь двойные ворота. По ту сторону сине-серого моря, за перламутрово-влажным воздухом угадывается далекий берег. Я вижу все это — мне только неясно, вижу ли я это сквозь солнечное марево, которое струится из густых снежных облаков, или сквозь солнечный блеск золотых волос моей голубки.
Я все смотрю, смотрю. А теперь пора обратно.
Я ведь не раз еще приду сюда. Смотреть, впитывать, вдумываться, запоминать. Писать. Когда я закончу своего святого Георгия. И когда дочь Румпа станет госпожой Ситтов. И когда этот город станет моим, каким он и должен быть.
А сейчас я легким шагом дойду до двери гильдии Канута и возьму в руку колотушку. Пальцы на ногах больше не мерзнут. Мне тепло. И в душе я смеюсь. И голова моя яснее ясного.
Я поклонюсь им. Я скажу почтительно: Если ваша милость дозволит… И их милость дозволит. Они ведь не такие закоснелые, чтобы отказать. И тогда я сделаю своего святого Георгия. Но не как попало. Не спустя рукава, а с наслаждением. Какое дело святому Георгию до них?
И когда мой шедевр будет готов (где-нибудь в углу мастерской Берендта или Сниткера-младшего), я вежливо попрошу старшину и заседателей посмотреть на него, прежде чем я окончательно представлю его цеху, и я спрошу у них с самым почтительным видом: «Скажите, достопочтенные, каким мне сделать пояс на доспехах, позолотить его или посеребрить? Или, может быть, покрыть синей или красной краской».
Им будет так приятно это обсудить. И с таким удовольствием они скажут мне свое решение.
И меня от этого не убудет нисколечко.

 

Тук-тук-тук-тук.
Назад: 3
Дальше: МАЛЕНЬКАЯ ПАМЯТКА