Четыре монолога по поводу святого Георгия
1
Господи, я хочу поторговаться с тобой…
15.10.1506 г.
Помоги мне, святой Лука, будь мне опорой! Посмотри, ведь мне сравнялось уже пятьдесят пять лет, и я стою перед тобой на коленях, мои распухшие ноги стынут на каменном полу, потому что уже наступил октябрь, а в здешних местах в октябре ненастье хуже, чем глубокой зимой в Нидерландах, и хоть я от гнева весь как в огне горю, душе моей и телу зябко.
Я прошу у тебя совета, святой Лука. Нет, не о том я спрашиваю, надлежит мне или не надлежит отступиться от домов моей покойной Маргарете и отдать их ее окаянному сыну, нет, не об этом, ибо я прямо скажу тебе, мне все равно, что бы они там в городе ни говорили о нашей жизни с Маргарете, между супругами ведь случаются ссоры, особливо ежели у жены есть на земле дети от ее покойного мужа и ежели она, без ведома живого мужа, для этих детей старается сунуть деньги в шкатулку (что же тогда остается мужу, как не браниться с женой и не взломать ларец, если она посмеет не дать ему ключей). Так вот, я и говорю: мне все равно, как бы в городе ни судачили, в крепостной книге эти дома законным порядком ни на кого иного, а на меня записаны, и пусть мой господин пасынок судится со мной из-за них хоть в нижнем суде, хоть в магистрате, а по мне, так хоть и в самом Любеке, дома эти я не отдам.
И все же взгляни, святой Лука, я на коленях молю тебя так настойчиво, как это, наверно, редко случалось с достопочтенным мастером, присяжным цеха стекольщиков и живописцев, не откажи мне в твоем совете! Ибо ты ведь знаешь, что не только сам проклятый Михель притесняет меня сейчас из-за этих домов и ларца с драгоценными украшениями Маргарете (будто мне в наказание он снова явился сюда из дальних стран), но и мои дорогие собратья по цеху в свою очередь притесняют меня из-за него.
Святой Лука, ты, который не только писал о деве Марии в своем Евангелии — В шестой же месяц послан был Ангел Гавриил от Бога в город Галилейский, называемый Назарет, к деве… и так далее, и так далее, но и ты, который в святости духа и вдохновении еще изобразил эту деву красками и поэтому трудное искусство живописи знаешь лучше, чем когда-либо кто-либо из смертных, тебе ведь известно, чего они от меня хотят. Чтобы я был с ними заодно и подтвердил: сей Михель, старший сын моей покойной Маргарете от ее брака с покойным Клавесом Мелером, этот Михель, по фамилии Ситтов, который в Испании велел звать себя Ситтосом (но о котором некоторые люди в этом городе говорят, будто корни-то его вовсе местные, и имя его сперва было Ситтаук, что на ихнем языке означает какую-то непристойность, как, впрочем, и большая часть ихних имен), сей самый Михель, этот молодец, этот повеса, выскочка, может, и учился сколько угодно в городе Брюгге у Мемлинга, может, и был придворным живописцем трех королей, по мне, пусть он даже спал с тремя королевами (потому что тот, кто его увидит, не сочтет это невозможным, коли вспомнит про теперешнюю безнравственность королевских дворов), пусть в Испании и Вене, в Англии и даже во Фландрии (потому что фламандцы, будь они хоть какие хорошие живописцы, всегда были вертопрахами), пусть его там повсюду считают, сколько им вздумается, самым ловким из теперешних мастеров портрета, но ведь здесь, в городе Таллине, он не вправе поставить горшки с красками и открыть свою живописную мастерскую прежде, чем отслужит год у какого-нибудь здешнего достопочтенного мастера, выполняя все обязанности подмастерья, пока не представит цеху шедевра — пусть красками написанного или из дерева резанного, пусть то будет дева Мария, или святой Георгий, или святая Вероника.
Но мне присоединиться ко всем этим ихним требованиям, святой Лука, это все-таки уже слишком!
Я говорю тебе, что не отступлюсь от домов, потому что сам магистрат, согласно воле моей покойной Маргарете, признал их моими по букве завещания, которое Маргарете написала, то есть которое, правда, писал я сам, но к которому она все же приложила свою руку. И я не отступлюсь от ее ларца с украшениями, потому что, говорю тебе прямо, по закону эти украшения мои. Я прожил с Маргарете четырнадцать лет, и если господь не дал ей от меня детей, хотя по возрасту она могла их иметь и желание у нее было и хотя у нас в ту пору случались свары, что я, не таясь, признаю, все же наша жизнь не состояла из одних только ссор: эти украшения срослись с моим сердцем, потому что Маргарете носила их, они украшали ее шею, волосы, уши, руки, и сей мой господин пасынок не должен их получить, чтобы подарить своей девчонке, сапожниковой дочке. Поэтому я и говорю тебе: даже если по закону они могли бы принадлежать ему, то по справедливости они мои, ты слышишь, святой Лука, по справедливости они принадлежат мне, если еще хоть немного подумать о расходах, в которые ввела меня Маргарете (в последние годы ее жизни в одну только аптеку я перетаскал три фунта серебра), не говоря уже о деньгах за обучение Михеля, которые я посылал в Брюгге. И все-таки, только потому, что старшина непременно этого от меня ждет, иначе они могут и не выродить своего решения, ради этого только не могу я признать, что мой господин пасынок, будь он трижды проклят, так скверно использовал угробленные на его обучение деньги, что теперь он не стоит большего, чем целый год лизать задницы здешним мастерам! Нет!
По скромности я не хочу поставить себя не только рядом с твоим священным искусством, святой Лука, но даже с умением лучших живописцев нынешнего времени, потому что сейчас, как в Германии, так и особливо там, на юге, в Италии, они будто бы уж очень искусны, но ведь и я кое-что в этом смыслю, хотя я всего-навсего стекольщик, и лишь в зрелом возрасте стал живописцем, все это ты, конечно, знаешь. Ведь только когда я взял Маргарете, в мои руки попали незаконченные изваяния, холсты и доски, рамы, краски, кисти и сама мастерская ее Клавеса, отдавшего богу душу, так что первые уроки я должен был брать у оставшихся без мастера учеников, о чем мой господин пасынок всем теперь в городе рассказывает, чтобы сделать меня посмешищем, хотя сам он этого не видел, потому что в ту пору этот желторотый юнец уже удрал с попутным ветром в чужие страны. Так вот я и говорю, не будем сейчас судить о достоинствах моих работ, во всяком случае, магистрат изволит быть весьма довольным моими расписными пушками и золочеными флюгерами. Когда же я им, для эпитафии ихней церкви святой Гертруды, писал эту святую (а писал я ее, признаюсь тебе, со своей Маргарете, но, к счастью, никто этого не заметил), то многие господа члены магистрата нашли ее весьма недурной. Во всяком случае, за двадцать лет я все-таки научился отличать хорошие картины от плохих, так и быть, скажу тебе начистоту — по крайней мере, тогда, когда они написаны другими.
А работы Михеля я видел собственными глазами.
Ты ведь знаешь, что, прибыв в Таллин, он не поселился в моем доме, хотя это его отчий дом, как по родному отцу, так и через меня, но пусть это останется на его совести, и пусть он будет сам за это в ответе перед тобой, святой Лука, а если осмелится, то и перед самим господом богом (я не пойду к нему спрашивать объяснений). Короче говоря, он поселился, как ты знаешь, на улице Карья у своего двоюродного брата с отцовской стороны, у Хинрика Шрамма, золотых дел мастера, они там и состряпали все эти жалобы на меня, и потом он подал их в нижний суд, не добившись, слава тебе господи, большого толку, потому что дома и шкатулку Маргарете, по крайней мере, сей нижний суд присудил в мою пользу. Однако же всю утварь живописной мастерской, суд, будто слепотой пораженный, приказал выдать Михелю, и вот теперь я ни с того ни с сего свое двадцатилетним трудом приобретенное искусство вместе с зубами должен положить на полку, ибо ты, святой Лука, лучше, чем кто-либо другой, знаешь, как мало здесь можно заработать одним только трудом стекольщика.
Но все это случилось позже, потому что на следующий день, как он прибыл (я, конечно, уже знал, что он в городе), он явился ко мне для переговоров, а то, каков он из себя, для меня уже не было новостью: я ведь видел его в позапрошлый год в Брюсселе не один раз. Но теперь, когда он вошел ко мне в дом (я как раз промасливал бумагу для кухонных окон гильдии, и облака масляных паров засверкали в солнечных лучах, проникших в открытую дверь), в первый момент я подумал даже, что пришел какой-то мне неизвестный благородный господин что-нибудь заказать, и сразу встал, и только когда сквозь запах льняного масла мне в нос ударил запах лаванды, исходивший от его одежд, я узнал его и в гневе так быстро снова сел, что едва не сломал табурет. И тогда, как ты знаешь, святой Лука, он изложил мне самым любезным тоном свои бесстыдные требования и просил меня подумать о них и дать ему знать туда, к Шрамму, на что я, святой Лука, как тебе тоже известно, ответил ему, что ему нечего от меня требовать, а мне не о чем ему сообщать. Но он сказал, что после того как я все обдумаю, он охотно повидается со мной, чтобы приятно побеседовать. Святой Лука, ты только представь себе, он не сказал, что с охотой повидается со мной, чтобы мы все друг другу начистоту выложили, а сказал, что охотно повидается, чтобы приятно побеседовать, и сразу исчез, раньше чем я успел пожелать ему, чтобы он сгорел в огне святого Антония. А на следующий день я узнал, что он привез из дальних стран несколько своих картин, и тогда, ну да… Вспомнил я, значит, про то самое большое серебряное украшение моей покойной Маргарете, которое сей мой приятный собеседник — господин пасынок вместе с другими вещами своей матери требует теперь от меня, Это тяжелое, более фунта весом ихнее местное нагрудное украшение, по здешнему сыльг, сделанное каким-то ихним же чеканщиком, но я не знал точно, сколько в нем серебра, и тогда я велел выследить, в какое время мой господин пасынок выйдет из своей новой квартиры у Хинрика Шрамма и отправится обедать к другому своему родственнику — кузнецу Детерсу, и я тут же пошел к Хинрику Шрамму, положил ему на стол нагрудное украшение Маргарете и сказал: ты помогаешь Михелю выцарапывать его у меня, так выясни хотя бы прежде, чего эта штука вообще-то стоит, чтобы и мне, и вам самим было ясно. И пока Хинрик взвешивал этот сыльг, скреб его, окунал в воду и нюхал, я, будто случайно, прошел в заднюю комнату — теперь там жил у него Михель, — где, как мне было известно, картины, а их должно было быть четыре, стояли в ряд на полу у стены против окна. Там они и были.
Святой Лука, ты лучше меня знаешь, что это за картины, потому что ты спокойно, сколько хочешь взираешь на них своими святыми очами из рая, а я видел их только несколько мгновений — и ты думаешь, мне было легко, глядя на них, признаваться себе в том, какое, несмотря ни на что, они доставляют мне наслаждение. Все равно, повторяю тебе еще раз, я никогда не отступлюсь ни от обоих домов на улице Ратаскаэву, ни от серебра, ни от утвари живописной мастерской, сколько бы суд ни присуждал их моему приятному собеседнику, но я должен сказать тебе, что таких картин в Таллине никто никогда раньше не видал, не говоря уже про то, что ни один человек родом из здешнего города никогда таких картин писать не умел.
Первым слева стоял женский портрет. Высокомерная, дивной красоты молодая женщина с лицом ребенка. На голове королевская диадема, а воротник из таких кружев, какие могли сплести только самые искусные кружевницы Мехельна. Женщина была изображена, насколько я помню, на фоне, кажется, синеватого городского пейзажа и огненно-красных, как цветы мака, драпировок, какими их делал покойный Мемлинг, я ведь видел его вещи в Брюгге. Я же говорю тебе, святой Лука, не только никто никогда в нашем городе не видел таких картин (я должен сказать «в нашем», потому что живу здесь уже тридцать лет), да не только таких картин, но и такой женщины… Потому что все эти барыни из рода Юкскюллей и барышни Цойе и кто там еще, не говоря уже о наших горожанках, — я ведь почти всех их видел, а иных и писал, и, поскольку нет в человеческом сердце ни одного уголка, куда ни проник бы твой святой взгляд, я не могу скрыть от тебя, святой Лука, что на некоторых из них я смотрел больше, чем то допускает заповедь, и не только в ту пору, когда был уже вдов, да и не только смотрел… но именно поэтому я и могу судить, пусть это был дьявол похоти, но дьявол-то мне все и открыл — все они, и здешние женщины, и, насколько помню, женщины в Нидерландах, даже самые нежные и молодые, — кажутся какими-то угловатыми, жилистыми и неповоротливыми рядом с той, которую он изобразил. Поэтому я и говорю тебе, надо сперва уметь женщину видеть, и только потом сумеешь ее написать.
И еще там была одна вещь. На фоне почти черной доски чудесная пара: я сразу догадался, что это святой Иоанн, на котором были великолепные и вовсе не старинные доспехи, и святая Маргарита, значит, не та из Антиохии, которой потом отрубили голову, а святая Маргарита Шотландская — пример всем добрым и верным королевам. Черные доспехи на правом плече Иоанна и его грудные латы так натурально мерцали, что у меня было искушение дотронуться до них рукой, а у Маргариты спереди на платье были мелкие блестящие пуговицы, которые казались такими осязаемыми в прорезях петель, что мне захотелось некоторые из них отстегнуть. Но главное в этой картине другое, непонятно каким образом так видно, что они влюблены друг в друга, хотя один из них апостол, а другая королева, и оба они — святые.
На третьей картине — из всех она была наименее законченной — изображена королевская чета, сидящая на троне, и я думаю, что это портреты Фердинанда, короля Кастилии и Арагона, прозванного Католиком, и его супруги Изабеллы, той, которая два года назад померла. Одним словом, те самые, у которых мой господин пасынок, насколько я знаю, семь или восемь лет был придворным живописцем. А перед ними, опустившись на одно колено, стоит мужчина, который, не глядя на них, что-то говорит и куда-то показывает правой рукой. Весь свет на картине сосредоточен на его синих глазах и на выпуклом лбу, куда падают вьющиеся рыжеватые волосы.
Четвертая картина опять портрет. Это лицо пожилого мужчины. Я довольно долго его разглядывал с чувством странного недоумения, которое я отчетливо ощущал, но причины которого понять не мог. И вдруг разом мне стало ясно, отчего происходило мое недоумение: это было, правда, не совсем то, но почти то самое, немного кислое и немного озабоченное лицо с широкой нижней челюстью, которое я видел вот уже сорок лет каждую субботу перед обедом, когда скреб бороду, глядя на себя в серебряный поднос. Конечно, тот, кого он изобразил, был не я, хотя бы уже потому, что меня он увидел впервые позапрошлый год в Брюсселе, и когда в некотором смятении, чего не буду от тебя скрывать, я подошел к этому лицу ближе, то увидел, что в углу картины четкими буквами кистью было написано Michel pnx 1497, значит, эту вещь он закончил девять лет тому назад, и у меня не было ни малейшего представления, кого он там изобразил, видимо, какого-то совсем неизвестного мужчину родом из Испании или один бог знает из какой другой страны. Но это лицо привело мне на память одну молву, которая вот уже двадцать лет то печалит, то радует меня, и я не могу тебе честно сказать, что чаще, — молва, будто лицом я сильно смахиваю на покойного Клавеса Мелера, из чего, как мне казалось в более светлые дни, нельзя сделать иного вывода, как то, что Маргарете из всех сватавшихся за нее (а их было трое или четверо) выбрала именно меня потому, что нашла во мне не только следующего хозяина мастерской покойного Клавеса, но и что-то еще другое, но (святой Лука, сегодня я так широко раскрыл перед тобой свою душу, что не скрою и последней тайны) в мрачные дни эта самая молва меня все сильнее удручала, ибо мне казалось, что все двадцать лет я был не больше чем тенью покойного Клавеса. И я не стану тебя спрашивать, святой Лука, в какие дни я был ближе к истине, потому что не для того, как ты знаешь, я пришел сегодня упасть перед тобой на колени, а ради того… Ах, да, вот еще что… Когда я поднял сейчас глаза и увидел, как ты стоишь там в вечерних сумерках под этими серыми сводами, я вспомнил, что в оконной нише задней комнаты в доме Хинрика Шрамма была еще деревянная скульптура, сделанная моим господином пасынком. Я смотрел на нее один только миг, потому что не подобало мне, как ты сам понимаешь, показать Хинрику, что меня интересуют работы моего господина пасынка, но даже одного взгляда было достаточно, чтобы понять, почему слава моего пасынка, будь он трижды проклят, не только как живописца, но и как ваятеля дошла до королевских дворов. Статуя изображала святого Петра, что я без труда понял, хотя это и не был апостол Петр в золотой епископской тиаре, с золотыми ключами от рая. Передо мной была наполовину обнаженная фигура рыбака с развевающейся на озерном ветру всклокоченной бородой и очень длинными натруженными руками, привыкшими таскать невод, и вообще казалось, что вещь еще не закончена, потому что кусок дерева, из которого возникали босые ноги Петра, не имел формы и еще нельзя было понять, каков будет нос лодки, на котором должен был стоять Петр, и сама фигура Петра была шершавой, со следами резца, будто покрытая рыбьей чешуей, и все же это была чудесная и своеобычная скульптура, и в небрежных следах работы была сладостная незаконченность, в которой иной раз как будто скрывается особое совершенство.
Да… но ведь не затем я пришел к тебе, чтобы об этом говорить, я пришел сюда в сердечной муке просить у тебя совета, святой Лука.
Научи меня, как мне сказать старшине и другим присяжным, что я думаю об их требовании заставить моего треклятого господина пасынка отработать год подмастерьем и представить шедевр?! Как мне сказать им, людям, с которыми мы иной раз, бывало, и спорили, а подчас и ворчали друг на друга, но с которыми я как-никак тридцать лет вместе ел хлеб и в день святого Луки мы все вместе приходили к тебе получать прощение за то, что нарушали цеховые правила, а потом с чистым сердцем сидели за столом в гильдии и тянули из одного кувшина солодовую влагу порой, наверно, даже больше, чем следовало, — как мне сказать им теперь вдруг — Все вы слепые упрямые чурбаны?!
Как сделать, чтобы они не могли мне сказать: Эх ты, жалкий трус, защищаешь того, кто тебе же прищемил яйца?! Как высказать им правду, чтоб они не могли мне ответить: Эх ты, Дидерик, и ты уже влез в лодку к этому чужеземному вертопраху и разглагольствуешь об его великом и тонком искусстве, ты, который всегда стоял за букву нашего устава, а это значит стоять за честь и порядок нашего цеха?!. Как мне защищать правду, чтобы они не могли мне сказать: Позор!
Ты молчишь?
Святой Лука, так ты мне ничего и не скажешь?
Кхм. Ну да, по правде сказать, я и не надеялся, что вот этим ковшом вместо рта, который тебе сделал из липы, наверно, старый Диими-Якоб, ты мог бы мне так ответить, чтобы я услышал. Но и в душе я не слышу твоего голоса. Ты в самом деле пренебрегаешь мной за то, что я упорно стою за свои дома и серебро? Да, они ведь говорят про тебя, что из всех святых ты самый нетерпимый к маммоне… Святой Лука, выслушай меня, ведь своим упорством я служу не маммоне, а справедливости! И когда я тебя спрашиваю, как мне в этом деле защищать правду, то ведь я хочу у тебя узнать, как мне защищать этого проклятого Михеля, — а разве это мое желание не стоит большего, чем два старых дома и немного серебра? И если я совершаю грех тем, что вслух рассуждаю о справедливости, так ведь, как они говорят, из всех святых ты легче других прощаешь грешников…
Ты по-прежнему нем?
Да, смотрю я на тебя, и мне хочется спросить, а как бы ты смог мне ответить? Взгляни на себя, каким тебя сделал старый Диими-Якоб. Голова у тебя в два раза больше, чем нужно, и так криво сидит на узких плечах, что прямо смотреть больно, и даже у этого быка, на лоб которого ты опираешься правой рукой (должен признаться, я даже не знаю, почему это тебя всегда изображают с молодым быком), да — а ведь у этого быка морда куда умнее, чем твое лицо, которое смастерил тебе старый Диими-Якоб Ей богу, святой Лука, поверь мне, если бы тебя резал он, а не Якоб, или еще там не знаю кто (ты ведь понимаешь, о ком я думаю?), то даже сквозь древесные узоры липы на твоем лице сверкал бы ум, и простыми словами ты сказал бы, что мне делать…