ГЛАВА ШЕСТАЯ. ДРУГАЯ ЖИЗНЬ
— Ты что, Подосинин, — сварливо говорит Панов, — спать сюда приехал или работать?
Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его, по обыкновению, обиженно и недовольно...
На буровую мы приехали затемно.
По дороге пришлось завернуть на «горку» — получить оборудование для новой установки. «Горка» — с щеголеватыми арктическими балками, двухэтажным общежитием-конторой, недостроенным домом, который нагловато светился свежеструганым брусом, и с громоздким сундуком мехмастерских, сработанных из металлоконструкций и железобетонных блоков, — навевала лютую тоску своим видом подступившей, но захлебнувшейся на полуслове цивилизации. Картину дополняли два парохода, дымившие на рейде, и орава бичей, деловито куривших на берегу. Мы неуклюже и неумело топтались по коридорам, выписывая накладные, бестолково слонялись по поселку, разыскивая сначала склад, потом кладовщика, и в стук топоров, рев тягачей и перебранку компрессоров вплеталось сентиментальное стрекотание пишущей машинки. Битый час мы стояли в очереди, пытаясь пообедать, и хотя меню здешней харчевни составлял все тот же печально знаменитый «шашлык по-карски» — тушенка с гречкой или рисом, эта неторопливая очередь, шуршание бумажных денег и звон меди, от которого мы отвыкли, расписываясь ежедневно в кредитной тетрадке нашего котлопункта, меланхоличный поваренок, в белом фартуке и колпаке, разливавший компот по скользким кружкам с таким видом, словно ставил химический эксперимент, тоже напоминали нечто полузабытое, далекое.
Потом мы долго ехали тундрой, и постепенно, по мере того как мы удалялись от побережья, выше и гуще становились травы, а поляна морошки, уже схваченной утренниками, была как затаенная улыбка (кто не бывал на Севере или Дальнем Востоке, тот никогда не узнает, что это за ягода) — рассказать ее невозможно. Мы ползали по мокрой траве, и колени были мокрые, и локти были мокрые, а зубы вязала пряная стужа...
Путь перегородила река. Вездеход осторожно сполз с пологого берега в воду и, погрузившись по дуги чуть скошенных крыльев, медленно поплыл, расталкивая неровные волны. Еще полчаса — и в стремительных сумерках показались огни седьмой буровой.
Выстроившись цепочкой на шатких мостках, мы молча перекидали в отведенный вахте балок рюкзаки и кастрюли, спальные мешки и самодельные электроплитки. Затем, выхватывая друг у друга молоток, принялись вбивать в стенки разнокалиберные гвозди. Через час балок казался давно и надежно обжитым: болтались на стенах куртки, штаны и рубахи, в углу пристроился «Ветерок» и, бормоча, гнал теплый воздух, окна были завешены зелеными обрезками бурукрытия скорее по привычке, оставшейся от белых ночей, чем по необходимости, — дни-то уже незаметно сошли на нет. Поскрипывая, раскручивались катушки магнитофона, и все те же оболтусы надрывали свои слабенькие голоса: «Листья закрюжят, листья закрюжят — и улетят, очень мне нужжжен, очень мне нужжжен синий твой взгляд. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи, если не любишшшь, если не любишшшь — ты письмо не пишшши!..» А на сковородке, шкворча и разбрызгивая закипевший лярд, жарилась яичница с томатным соусом и луком. Гриша помешивал ее, приговаривая: «Черт, плитка на корпус замыкает. Даже когда алюминиевую ложку макаешь, бьет. Не веришь, Калязин?» Он схватил Калязина за ногу, тот инстинктивно вздрогнул, а Гриша проговорил разочарованно: «Э-э, у тебя и тела-то нет. Один кальсоны».
После яичницы мы обстоятельно пили чай. Заглянул Панов — приоткрыл дверь и бросил: «Твоя вахта, Подосинин, завтра в ночь выходит. Забуримся». И хотя Гриша, скептически хмыкнув, пробормотал: «Куда забуриваться? Еще весь инструмент на берегу...» — неожиданность предстоящих суток полного безделья настроила нас на сентиментальный лад, мы налегли на чай и воспоминания. Часа в три ночи пришел Валера, а с ним маленький, крепко сбитый усатый человек с большим носом-грушей, которого Гриша встретил восторженным: «Варфоломеич!» Маленький человек отвечал сдержанно и немного снисходительно. Поговорили о рыбалке. Потом Варфоломеич поглядел на меня откуда-то сбоку строгим и ясным взглядом и четко произнес: «Послушай, у меня память на лица — во! Я тебя видел. Сейчас скажу когда. В марте шестьдесят третьего, аккурат под женский праздник. Ты был на шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, четвертый подъезд, вход под аркой, у Толика Чернова. Там еще такой сюжет был...» Никакого Толика Чернова я не знаю, в начале марта шестьдесят третьего мы болтались под разгрузкой у Шетландских островов, потом побежали на промысел, но не добежали — две недели не прекращался шторм и две недели мы «молотили носом на волну». На шоссе Энтузиастов я не был ни в шестьдесят третьем, ни в шестьдесят пятом. Я подозреваю, что не был там никогда. Но спорить с человеком, у которого «память на лица — во!», бесполезно, и я говорю: «Ну». «Так что же ты раньше молчал?!» — возмущается Варфоломеич и начинает вспоминать подробности.
Мы славно поговорили в ту ночь, опустошив четыре чайника вяжущего скулы чаю и успев обсудить достоинства и недостатки различных способов ликвидации прихватов, вздорный характер знакомых и незнакомых блондинок и положение в Португалии. Занимался новый день. Возможно, где-то всходило солнце. До вахты оставалось восемнадцать часов.
— ...Так ты спать сюда приехал или работать?
Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его обиженно и недовольно. Вот так, начинаем сначала.
Десятая буровая зарастает ржавчиной и илом, следы тают, как тает инверсионная пыль, задремывает тундра, просыпается седьмая буровая, мы рядом, мы далеко, безмятежно спит Вовка Макаров, Калязин лежит в своем углу, затаенно сопя, Панов и Гриша, дурацкие свары и мучительное тщеславие, метры, план, начало, надежды — так же, как было.
— Михалыч, — примирительно говорит Гриша. — Ты же сам сказал, что мы в ночь выходим...
— Мало ли что я вчера сказал, — ворчит Панов. — А сегодня подумал и решил направить твою вахту с утра. Инструмент надо подвезти, глину для раствора...
Панов уходит, оставив дверь открытой.
— Он подумал, — бормочет Гриша. — Он подумал и решил...
Спрыгивает вниз со своей верхней полки Вовка Макаров, сразу ударяет по клавише магнитофона: «Каждое слово, каждое слово — капля росы. А разговоры, а разговоры — лишшшь для красы. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи-и...» Вовка торопливо проделывает какие-то куцые, дерганые упражнения, растягивая толстую резиновую ленту и подпрыгивая, а затем переворачивает в балке все вверх дном, разыскивая носки.
— Пошли, что ли? — нетерпеливо говорит Гриша.
Чтобы продернуть строп под полузатонувшей тушей УБТ — утяжеленной бурильной трубы, — надо встать на колени, засунуть руку по локоть, а лучше по плечо, в колючую черную воду, найти, расковырять щель, в которую пройдет петля стропа, накинуть петлю на крюк тракторного крана.
Вира!
Кран выдирает трубу вместе с какими-то кореньями, комьями, ошметками, приподнимает ее над кузовом вездехода.
Майна!
Под каждое вира оседает кран — вот уже и гусениц не видно; после каждого майна ниже становится вездеход — словно тает, как кусок масла, брошенный на горячую сковородку.
— Стоп, — говорит Гриша. — Больше он не потянет.
Вездеход, пыхтя и откашливаясь, выползает из ловушки, кран пытается пристроиться ему в кильватер. Наивная затея: он и с места тронуться не смог. Возвращаем вездеход. Утробно ворчит его лебедка, спрятанная под днищем кузова, мы с Гришей подхватываем тяжелый трос, тянем его к крану, стараясь прыгать с кочки на кочку. Со стороны, наверное, это выглядит забавно: на одной кочке нет места для двоих, мы прыгаем в разные стороны, не выпуская троса из рук, и в конце концов он соединяет нас в какой-то холодной яме. Выбираемся ползком, цепляем трос к форкопфу крана; Калязин с Вовкой Макаровым тащат второй трос от вездехода к массивному болотоходу на широких гусеницах: он будет играть роль якоря. Стягиваю сапоги, руками выгребаю оттуда грязь, соскабливаю ее ножом с портянок, обуваюсь снова. Гриша смотрит на меня скептически: «Сама спрессуется». Жалобно воет лебедка вездехода, валит черно-синий дым из выхлопных труб, напрягаются тросы. Кран медленно ползет вперед, сдирая тонкий слой ржавой земли. За его гусеницами открывается фиолетовая матовая плита.
— Атас! — кричит Гриша и сбивает меня с ног, падая рядом.
Трос рвется со звоном и хлестко вонзается в бугор.
— Что ж, еще потренируемся, — говорит Гриша.
Цепляя и перецепляя трос, мы тренировались довольно долго. Стальные пряди лопались, как гнилые нитки, мы едва успевали отскакивать в стороны, и тут уже было не до того, чтобы выбирать место, куда поставить ногу. Черпали мы сапогами ледяную жижу еще не раз, и Гриша оказался прав: она хлюпала сначала, а потом перестала. Спрессовалась, наверное.
Кран добрался до буровой, пропахав траншею шириной метра три и глубиной полтора.
— Ну, ничего, — говорит Калязин. — Ничего... Теперь он дорогу сделал — дальше легче будет.
— Не дорога — метро, — добавляет Гриша. — Черт, ну хотя бы второй кран был! Хоть на неделю!
Через два дня прибрежный клочок тундры — сто метров на двадцать — вдруг снимется с места и сначала медленно, потом все ускоряя ход, покатит в речку. А с ним бочки солярки, трубы и болотоход. Правда, ему удастся зацепиться траками за береговой край, а трубы канут, бочки уплывут в Карское море. Быть может, их замоет, занесет морским песком, а может, шторм выбросит их на берег где-нибудь напротив десятого номера.
— Ладно, — говорят Калязин. — Зима скоро. Ну да, хмыкает Гриша. — А потом весна. Это ты верно подметил.
— Опять ты, — обиженно сопит Калязин. — И когда это кончится? Вот придет вертолет — улечу на «горку», пойду к начальнику экспедиции: принимали бурильщиком — ставьте бурильщиком. А то...
— Что «а то»? Ничего. Ладно, пока поработаем такелажниками.
После вахты, преодолев триста метров перепаханной тракторами земли, выбираюсь в тундру, и хотя силуэт буровой виден отчетливо, ощущение заброшенности в бесконечном пространстве начинается с первого шага по пружинящему мху. Тундра безгранична и загадочна. Летят над головой птицы, земля изрыта бесчисленными норами леммингов, копошатся в траве какие-то мелкие существа, не имеющие для меня названий, это другая, дочеловеческая, в нечеловеческая жизнь. Отделить себя от нее легко, но как понять себя в этой жизни, если она существует независимо от того, отделяем мы себя от нее или не отделяем? Тундра безгранична и загадочна. Тайга безгранична и загадочна. Степь безгранична и загадочна. Что же, кроме непонимания и растерянности, спрятано за этими ничего не значащими словами?
«...Ибо признаемся наконец, — говорит Рильке в «Письмах из Ворпсведе», — пейзаж нам чужд, и страшно одиноким чувствуешь себя среди деревьев, которые цветут, и среди ручьев, которые текут мимо. Наедине с мертвецом и то не чувствуешь себя таким заброшенным, как наедине с деревьями. Ибо какой бы таинственной ни была смерть, еще таинственнее не принадлежащая нам жизнь, жизнь безучастная к нам, не замечающая нас, празднующая свои праздники, за которыми мы, словно случайные, иноязычные гости, наблюдаем не без некоторого замешательства...»
Лет двадцать назад мне надо было попасть в дальний совхоз. Была осень, распутица, рейсовые автобусы проходили только половину пути, а попутных машин вовсе не было, и последние семьдесят километров я шел пешком. Надвигались сумерки, и степь, казавшаяся пустой и пустынной, оживала, но пробуждалась чужая жизнь, неведомая мне. Я терял дорогу, вновь отыскивал ее, шел кругами, считая, что иду вперед. То было лихое, безмятежное время. В целинной газете собралось десятка два отчаянных обормотов, мы ужасно гордились своей газетой, друг другом, собой и пели меланхолическую песню собственного сочинения: «А после нас здесь будет тишина, никто не протрубит сигнала к бою, и будет этот мир как целина до нашего пришествия с тобою...» Во многих из нас с той поры надолго осталась эта иллюзия и вера, что, если мы не придем, мир будет пуст...
Я снова спускаюсь к реке и на месте разгрузки нахожу обгоревшие доски, следы костра.
Есть что-то необъяснимо пронзительное и невосстановимое — как смытые дождем слова письма — в пепле чужих погасших костров. Как покинутый дом. Как заброшенный сад. Как ржавый остов десятой буровой, покосившейся, словно надгробье, с разбросанными вокруг голубыми черепками цветочных ваз...
Ночь была путаная и вялая. Готовили раствор, опробовали оборудование, Панов стоял над душой в нетерпении — когда можно будет бежать на рацию и сообщить «горке», что мы забурились.
— Быстрее, быстрее давай, — подгоняет он. — Что вы копаетесь?
— Сейчас поспешим — потом больше времени потеряем, — возражает Гриша. — Инструмент не подготовлен, химреагентов нет, приборы не действуют.
Панов набирает в грудь воздуху побольше и произносит длинный, вдохновенный, хотя и несколько однообразный монолог, посвященный описанию громоздких родственных отношений, которые связывают его с буровым инструментом, химреагентами, гидравлическим индикатором веса, буровой вышкой в целом, с рекой, тундрой и еще почему-то с 72-й параллелью северной широты.
И уходит.
— Конечно, — ворчит Гриша, — главное ведь — рапортануть, а потом хоть трава не расти.
Около шести утра посветлел в разрывах юго-восточный край неба, потом разрывы стали бледно-оранжевые, с зеленоватым оттенком, а основной фон фиолетовый; школьные чернила перемешали с синими, плеснуло розовым — и за речку упали солнечные лучи.
Проходит день, еще одна ночь, и наступает утро, когда мы прибегаем с вахты и, наскоро переодевшись и кое-как умывшись, садимся вокруг стула с отломанной спинкой, на котором стоят четыре литровые банки венгерского компота «Ассорти». Пошло бурение!
Чокаемся компотом.
— За ускорение! — говорит Вовка.
— Чтоб все нормально было, — говорит Калязин. — Нормально чтоб все...
— Грамотно, — добавляет Гриша.
Мы сидим, прислушиваясь к звукам, доносящимся с буровой, узнаем, читаем их, как редкую и желанную книгу: бурение, проработка, наращивание, снова бурение... — и говорим, перебивая друг друга:
— Вахта Ослина метров сто возьмет.
— И уразумбетовская.
— И мы дали сорок метров.
— Еще ночь — кондуктор спускать начнем.
— А там турбобур привезут — веселее пойдет.
— На четвертом номере мы из-под кондуктора сто двадцать метров взяли...
— За вахту?
— За вахту.
Пролетает над берегом вертолет, посвистывая и прихлопывая винтами. Стих. Значит, сел. Что-то привезли. Жизнь, в натуре, как сказал бы Мишаня. Неделю вертолеты не летали, а стоило дать первые метры, как тут же погода установилась.
— Ну, я угорел, — говорит Мишаня, появляясь в дверях. — Компот они пьют! Пить им больше нечего.
— Здорово! Вернулся!
— Не, я повидаться.
— Что привезли? Турбобур?
— Долота... Мужики, «Урал» мне дают, точно!
— Так сразу?
— Ну, не сразу. Пока не дают — до морозов, чтоб их морской водой, если по берегу ездить, не извести...
Тот же нос, немного крючком, те же глаза, большие, светлые, а от того легко меняющие цвет, то же красивое нахальное лицо — и все же в облике Мишани появилось что-то незнакомое.
— ...Но «Уралы» есть, в натуре. Двенадцать штук! В общем, мужики, как только зимник установится — я к вам, с первым грузом.
— Так нас здесь уже не будет, — насмешливо говорит Гриша. — Что нам здесь делать? Скважину добурим — и на «десятку» вернемся.
— Вы забуритесь сперва...
— Забурились, Миша! Не слышишь, что ль?
— Сорок метров дали за полвахты!
— И Ослин даст метров сто!
— И Уразумбетов!
— Ну, мужики, — говорит Мишаня, и глаза его странно блестят. — Удачи вам.
Внезапно гаснет свет, блекнет, остывая, спираль плитки, замолкает «Ветерок», и балок стремительно наполняется промозглым холодом позднего сентября. Гриша говорит беззлобно:
— Вот гады. Автомат у них вырубился — и никто рогом не шевельнет, чтобы свет в балки дать. Куда там — идет бурение!
Но вдруг он предостерегающе взмахивает рукой и наклоняет голову, прислушиваясь. Тихо. Даже тревожно оттого, что стало так тихо.
Буровая молчит.
Распахивается дверь, появляется Валера. Скептически покосившись на банки с компотом, наливает себе холодного чаю.
— Суши весла, — говорит он. — Приехали. Вал фрикциона полетел.
— Новое же оборудование! — удивленно произносит Кялязин.
— Ага, — говорит Валера, с отвращением отхлебывая чай. — Было новое. Пока на восьмом номере — эта буровая ниже нас по реке стоит — вал не запороли. И нет, чтобы подождать свой из ремонта — отсюда новый сняли. А тот, отремонтированный, нам воткнули...
— После ремонта же! — по-прежнему недоумевает Калязин.
— Лучше бы до. Вот снежные люди: у них подшипника под руками не оказалось, и они плашку стальную выточили. А она не крутится, а катается. Ездит. Все там изъездило... Какая-то труха.
— Да-а...
— Я себя сейчас кляну, — неожиданно говорит Валера. — Я же первый сюда прилетел. Все тут облазил. Знал, что вал чужой, крышку на коробке передач поднимал, все обсмотрел — а этот поганый подшипник не заметил.
— А на восьмом, — спрашивает Гриша, — нормальный вал? Ничего с ним до конца скважины не произошло?
— До восьмого номера сейчас не добраться, — говорит Калязин. — Куда-a... Раскисло все.
— Слушай, Валера, — нервно говорит Варфоломеич, врываясь в балок. — Я тебя долго ждать буду? Яхта под парусами, а ты лясы точишь.
— На рыбалку, Варфоломеич? — спрашивает Каляевы.
— Ну.
Валера допивает пустой чай и уходит. В балке сыро и неуютно. Вяло стучит по крыше медленный дождь. Какая долгая осень...
— А ведь был тот бурила со столетним стажем... Откуда я знал, что на таких установках он никогда не работал?
— Кто? — спрашиваю я.
— Да тот мужик, который руку мне чуть не оттяпал. Понимаешь, бурильщиков не хватало, и мы молотили «через восемь» больше месяца. И тут присыл а юг новичка. Ну, как сказать — новичка? Ему за сорок, про кого ни спросишь — и с тем работал, и с этим. Дали ко мне в вахту дублером. Много про человека узнаешь, когда он тебе в затылок дышит? На подъеме инструмента ставлю его за тормоз, сам беру шланг с паром — зима еще была — и у ротора сажусь, муфты паром отогревать. Подходит очередная свеча. Сижу. А он там как застыл. Я его из-за пара не вижу, только слышу, что автоматический ключ не фурычит. Подождал. Потом не выдержал, поднимаюсь — а рука со шлангом тоже вот так вверх пошла. Кричу: «Ты чего не отворачиваешь?» И тут я его увидел и он меня. Увидел он — и сразу включил автоматический ключ. А тот своей челюстью по шлангу, по руке — и в пасть. Если б не шланг — хана, шланг тормознул ключ. Меня в больницу, открытый перелом трех пальцев, а выписался — в помбуры... Да-а... Между прочим, до конца вахты оставалось двадцать минут.
Калязин напряженно вслушивается в его слова — чего-то Гриша недоговаривает. А Гриша, раскурив сигарету от сигареты, заключает:
— Морозов уже на «горке». Через день-другой будет здесь.
— Будет здесь, — как эхо, повторяет Калязин. — Через день-другой...
Его шанс вернуться в бурильщики, и прежде равный нулю, теперь превращается в величину минусовую. Да и все мы пребываем в некоторой растерянности. Жизнь наша, как будто начавшая приобретать последовательность и стройность, вновь пошла по замкнутому кругу. Такими кругами она двигалась для меня в первые дни на буровой, когда я был поглощен лишь тем, чтобы поскорее научиться ремеслу, набраться мускульной памяти. Все остальное существовало как плохо освещенный, почти неразличимый фон. Ну, а после, когда элеваторы и переводники, свечи и клапана, шарошки и шаблоны, слегка подчинившись, отступили, — стали проявляться лица и послышались голоса, возникла смутная логика движения. Куда же теперь все снова исчезло? Иногда начинает казаться, что десятая буровая — это какой-то плюсквамперфект, что наша жизнь давно и надежно отвергла прошлое и настолько преуспела в этом, что каждый новый день независим от дня предыдущего и не несет даже отблеска бытия в день следующий. Все плоско и одномерно, наши лица стерты усталостью, как стирается, снашивается ткань брезентовки, и разве дано брезентовым курткам понять, измерить, соразмерить, запомнить уроки прошедших вахт, разве усталость ткани означает накопление опыта? Мы придавлены, смяты и стерты однообразием быта и однообразием производственных свар, мы забыли о том, что для Вовки Макарова — это начало биографии, для Калязина — попытка отредактировать судьбу, для Гриши — реализация представлений о себе самом, для меня — желание расширить свои представления и надежда понять представления чужие.
— Панов говорит, на «горке» сейчас много народу топчется, — продолжает Гриша. — Одних бурильщиков на целую бригаду...
— Это они нарочно! — вскипает Калязин. — Нарочно! Чтобы ни у кого уверенности не было, что он нужен!
— А может, просто новую бригаду будут создавать? — подает голос Вовка Макаров.
— Вовка, — улыбается Гриша. — А ведь ты прав. Точно. К тому идет. Ну, как я сразу не догадался?
Пустяк, слабая вера в возможность перемен — и как легко в это веришь. Калязин смотрит на Вовку с благодарностью. Новая бригада, новые вакансии. Кто знает?..
— Что-то долго Валера с Варфоломеичем не возвращаются с рыбалки, — говорит Калязин.
— С рыбалки? — продолжает улыбаться Гриша. — Вернутся.
Сначала показалось вдали слабое полукружье света.
Приближаясь, оно раздвоилось, и послышался ровный нарастающий гул.
Шел третий час ночи.
Мы бросились на край приемного моста, вглядываясь в темноту, словно островитяне, заметившие в ночи зыбкие паруса корабля и неверный свет керосиновых фонарей.
Гул нарастал. Лучи обозначившихся фар били от самой земли.
Однажды я видел в кино, как плывут бегемоты — только ноздри видны над водой. Похоже выглядел вездеход: над тундрой светились пуговки фар, а все неуклюжее и сильное тело его было скрыто от глаз. Вездеход подошел к приемному мосту, неловко развернулся и стал сдавать назад. Из кузова, плохо прикрытого рваным тентом, торчали две головы: Валера поглядывал на нас с нескрываемым торжеством, Варфоломеич ехидно улыбался.
— Буди крановщика, Гриша!
— Вал привезли?
— Ну.
Пока крановщик одевается, запускает двигатель, перегоняет агрегат к приемному мосту, Валера рассказывает:
— Сели мы с Варфоломеичем в его моторку — и на восьмой номер. Пока вездеход телепался, начали вал к погрузке готовить. Ну, а вся механизация у нас — цепные таля да два лома.
— Но самое забавное на обратном пути было. Спускаемся к реке, этот сундук на гусеницах переходит в плавучее состояние. А тяжесть будь здоров, борта сантиметров на пять над водой поднимаются, даже сильно вздохнуть боязно, сидим не шевелясь. И тут меня смех разбирает, просто трясет всего. Знаешь отчего? Я вдруг вспомнил трактормена с четвертого номера, который не знал, что вездеходы плавают. Помнишь, Гриша?
— Он однажды за вездеходом поехал. След в след. А тот возьми и в озеро сверни. Трактор за ним... Была потеха!
— Да, он жутко удивился, когда трактор начал тонуть...
Кран кладет вал и тяжелую чугунную крышку на край приемного моста. До дизельного сарая еще метров сто с трехметровым подъемом по козырьку.
— Маленькая задачка на сообразительность, — говорит Варфоломеич. — Условия: вес — четыреста кэгэ, лебедка не работает.
Гриша цепляет к валу петлю троса, говорит мне:
— Перекинь трос через кермачный ролик.
— Так вспомогательная лебедка тоже не рабо...
— А свободный конец быстро сюда!
Свободный конец Калязин с Вовкой крепят к тракторному крану.
— Хотя и не механик, — говорит Валера Варфоломеичу, — а соображает...
— Пошел, — Гриша машет крановщику.
Тракторный кран медленно набирает ход, а вал ползет в противоположном направлении, к козырьку. Поддерживая вал руками и одновременно уворачиваясь от него — крановщик смотрит назад, но видит только Гришу, стоящего на краю, и, чтобы остановить движение, надо махнуть Грише, а Гриша махнет крановщику, а тот нажмет на тормоза — это когда еще он нажмет! — мы вталкиваем стальную чушку в дизельный сарай, выломав всего две доски над входом.
— Примерно так, — говорит Варфоломеич. — Только грузить в вездеход это добро без крана было довольно скучно. Мы уж и полозья из «энкатэшек» заготовили, но все равно: качнуть-то надо. А уж это — только ломами...
— Ты бы поспал, Варфоломеич, — говорит Гриша. — Тебе же с восьми?
Ни Варфоломеич, ни Валера не откликаются — ворочают, устанавливают вал, крутят гайки, болты, и с лица Валеры не сходит торжествующая улыбка:
— Сегодня забуритесь, мужики!
Варфоломеич тычет мне в бок острым локтем и спрашивает, хитровато прищурившись:
— Так значит — шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, под аркой?
— Выходит, так.
— Нет, не выходит. Я и в Москве-то после шестьдесят третьего почти не бывал. Как улетел на Север — не могу. Тянет, конечно. Но попадаю туда — сюда тянет. Что-то не то. Знаешь это как? Любишь одну, а она чужая, ищешь ее во всех — и ни в ком не находишь... В его словах, да и в голосе тоже, слышно такое, что я осторожно бросаю взгляд на его лицо. Глаза у него грустные и серьезные. Я жду, когда он снова заговорит, но он долго молчит, а когда вновь принимается разговаривать, то это уже другой голос и другие слова.
— В Уренгое у нас был один — отмотал лет двенадцать и решил домой вернуться. Через полгода — опять к нам. А Саня Анищенко ему: «И чего же ты? Дома, поди, огурцы каждый день ел, а здесь — даже огуречного лосьона нет...»
— Саня и не то мог сказать.
— Ты его знаешь?
— Знаю. Я был в Уренгое.
— А я что говорил? — вскидывается Варфоломеич. — Я же говорил: у меня память на лица — во!
...Разведочные буровые стояли на север от Уренгоя — по берегам Пура и его бесчисленных притоков; туда ходил пузатый «миша», вертолет Ми-6. Он летел долго, с короткими посадками, и сумрачное брюхо его постепенно пустело. На одной из таких посадок вылез и я. Буровая вышка стояла над обрывом, внизу лежал ноздреватый снег, на буровой шел подъем инструмента, узколицый парень лихо гонял элеватор, весело покрикивая на помбуров, и все норовил подняться на «погулянку» и поглядеть, далеко ли ушли два диких оленя, показавшиеся в конце вахты на том берегу реки. Сдав вахту, узколицый парень подхватил ружье и умчался на охоту. Увидел его снова я только ночью, когда он вышел подменить заболевшего бурильщика другой смены. Потом мы виделись часто — и когда он сосредоточенно стоял у тормоза, и когда, развалившись на рундуке, вдохновенно врал об охоте, и когда добродушно подтрунивал над сменным мастером, молоденьким Федей Хуснутдиновым. Это и был Саня Анищенко...
— Хотя, может быть, и не в Уренгое... — продолжает Варфоломеич. — Вот если бы так: я беру ружье, ты берешь ружье, берем спички, соль, спальники — и уходим дня на три в тундру. Питаемся — что добудем, спим — где придется. Вот если пойдешь и не отстанешь — тогда, значит, виделись...
— А если отстану? Уйдешь один?
— Нет. Не уйду. Но дальше пойду, как будто один.
— Суров ты, Варфоломеич...
— А иначе нельзя. Вот мне говорят там, в Москве: надо уметь жить, надо уметь жить! А по-моему, так: надо — уметь. И все!
— Порядок, — говорит Гриша, вытирая руки ветошью. — Давай опробовать вал.
— Давай, — Валера и Варфоломеич откликаются одновременно.
И буровая оживает.
Валера уходит вместе с нами в восемь утра, когда появляется смена, а Варфоломеич остается.
Вахта Ослина сразу же начинает бурить.
Мы возвращаемся в уже согревшийся балок. Тихо падает снег. Мы забираемся в спальники — скорее бы прошло время до вахты! — мы ждем вечера, мы ждем полуночи, ждем ночи, когда придет наша пора бурить.
И эта ночь наступает.
— Скоро наращиваться, — говорит Гриша. — Понял, да?
Хотя нет, не сказал он этого — он и губ-то не разжимал, — просто мотнул головой влево и вниз, а потом брови поднял: вот так, понимаете? И снова застыл, уставившись на щит гидравлического индикатора веса. Только правая его рука, лежащая на тормозе, слегка покачивается — плавно и почти неприметно. Но лебедка отзывается на каждое движение руки скрипучим поворотом барабана, и этот скрип — то яростный, то неожиданно молящий о пощаде — рассекает, распластывает самодовольный рев дизелей, перекрывает глухое ворчание вала и сварливое дребезжание ротора. И витки талевого каната, расправляясь, освобождаясь; уходят наверх, к кронблоку, а тусклая гиря вертлюга, похожая на перевернутый шлем или на лоснящееся от пота лошадиное брюхо, рывками спускается вниз, подталкивая квадратную штангу, и квадрат, стремительно вращаясь, расплескивая длинные маслянистые брызги, оседает в скважине. Где-то вверху, на уровне третьего или четвертого пояса, возникает, постепенно опускается ниже, становится настойчивее и наконец заполняет собою всю буровую нетерпеливый неумолкающий звон — это стропы лупят по стертым бокам вертлюга: «там-там-там-там-там-там!..» «Послушай, — спросил меня водитель болотохода, он стоял неподвижно, придерживая расстегнутые штаны, и мучительно вслушивался в гулкие голоса ночи. — Послушай, — повторял он, — что вы там все время куете?» Там-там-там-там-там-там!.. А мы не куем. Мы бурим. Непонятные и враждебные голоса буровой, распавшиеся на отдельные звуки, внезапно соединились — и уже опять различимы, опять читаются слова, и смысл их ясен: мы бурим, вы понимаете?
Скоро наращиваться. Вертлюг нависает над самым ротором, стропы бьют его по лоснящимся бокам, словно пришпоривая, звенят властно и требовательно: «там-там-там-там-там!»
Дождь немного утих, небо оторвалось от земли и висит совсем рядом, на уровне пятого или шестого пояса, оставаясь тяжелым и непроглядным.
— Сколько было наращиваний? — спрашивает Ослин у Гриши.
— Кажется, десять, — улыбается Гриша.
— А точнее? — недоверчиво тянет Ослин.
— И точнее — десять, — это уже Вовка Макаров встревает.
— Да, Гена, — весело говорит Гриша. — Сто девятнадцать метров. — Он сбрасывает верхонки, встряхивает кисть правой руки, шевелит пальцами. Поймав Вовкин взгляд, поясняет смущенно: — Будто елочными иголками осыпаны... Щекотно.