Книга: Незабудка
Назад: 6
Дальше: 8

7

Всем завязали глаза, повели под руки, а Цветаева понесли, потащили на носилках. Шаблыгин требовал, чтобы его подняли на-гора́ первым. Вот в ту минуту Банных впервые потерял самообладание — он даже замахнулся на Шаблыгина и обозвал его нахальной личностью.
И никто, никто больше не боялся звука шагов! Никто не шептал, не боялся говорить во весь голос!
Клеть не работала. Путешествие наверх, к жизни, куда-то в медсанбат, было не из легких.
Наше положение оказалось более серьезным, чем думали. Мы прожили под землей без малого три месяца, и всем очень повредило, что мы смотрели на свет ламп, когда нас навещали. Уже тогда следовало завязывать глаза.
Живет в Донбассе слепой поэт Николай Рыбалко, бывший шахтер. У него есть такие стихи:
Белый свет со мной играет в жмурки,
Мне не светят звезды с высоты!..

«А если эта игра в жмурки никогда не окончится?» — спрашивал я себя и боялся ответа.
Никогда не увидеть белый свет, родных, Тересу? Не увидеть товарищей по забою и по госпитальной палате, теперь столь же черной, как забой? Не увидеть врачей, сестер, санитарок, которых я уже различаю по голосам?..
Значит, не увидеть и своих освободителей?
Рассказывали, наши бойцы и офицеры носят теперь погоны, а в армии много нового оружия.
Как все слепые, я разучился быстро ходить. И жесты у меня стали мелкие, неточные, будто все время хотел что-то взять на ощупь.
Ночами и днями, которые не отличались от ночей, Тереса жила в моем воображении.
Ну, а если зрение потеряно без возврата? Вернусь к себе в Кузбасс, на «Ветку-Восточную». Как поется в старой солдатской песне:
Буду жить на белом свете,
Всем ненужный и ничей…

Прирожденным слепым, наверно, легче, чем утратившим зрение недавно. Жениться? Гм, но как это возможно — связать свою судьбу с незнакомой прежде женщиной, чьего лица ты не можешь себе представить никогда, даже в такие минуты, когда во всем мире остаются только двое — ты и она? Слепые от рождения, те мало интересуются внешностью. А я был полон зрительных воспоминаний… Смеет ли слепой жениться на зрячей? Навязать другому человеку мучительную ношу, которую должен нести сам!
Но если говорить всю правду, мое несчастье стало бы наполовину меньше, если бы Тереса оказалась рядом, согласилась разделить со мной беду…
Я лежал и постоянно к чему-то прислушивался… Бесконечная ночь полнилась шумами, шорохами, скрипами. Прежде я всех этих звуков не улавливал.
Кто-то зашуршал бумагой. Хриплое, учащенное дыхание Цветаева. Щелкнул выключатель в коридоре. Скрипнула дверь. Шаги.
Легкая повязка на глазах, а какой она становится невыносимо тяжелой, когда ты не смеешь ее снять, когда неизвестно, что таится за повязкой — зачатие света или бесконечная темнота?
Вскоре я научился отличать мужские шаги от женских, а среди женских безошибочно узнавал шаги санитарки Дуси.
Вот бы представить себе, как эта самая Дуся выглядит! Но не станешь же ее расспрашивать: «Какой у вас, Дуся, цвет волос? Какие глаза? Длинные ли ресницы? Рост? Носите ли вы косынку, низко надвинув ее на лоб или так, что уши остаются открытыми?»
Я воображал себе Дусю похожей на Тересу, и это вымышленное сходство все крепло. И вот уже под именем санитарки Дуси в моих незрячих, завязанных глазах жила Тереса.
Уже по тому, как, входя, Дуся бережно прикрывала за собой скрипучую дверь, я догадывался о ее появлении. Она проходила по палате какой-то внушительной походкой, взметнув за собой ветерок. И халат у Дуси шуршал явственней, чем у других.
— Какая сегодня погода? — спрашивал я.
— Совсем тепло.
— Это я, Дусенька, сам знаю. А небо, небо сегодня какое?
— Голубое-голубое. Только одна тучка на небе… Вот лежишь и пытаешься представить себе одну-единственную тучку — большая или невеличка? И какие у нее очертания?
Линии и краски, все богатство мира продолжало жить в зрительной памяти — вот так до нас, до зрячих доходит свет давно потухших звезд.
А я все пытался удержать в памяти черты лица Тересы, улыбку, прическу, всю ее фигуру, и огорчался, что не мог вспомнить линии смуглых, при свете лампы, рук, не мог представить себе ее походку.
Соседи мои тоже лежали с завязанными глазами, тоже жаждали света и тоже не были уверены, что вновь его увидят.
Жаль, я прежде пристально не вглядывался в лицо Степы Остроушко. Лишь хорошо помнил, что рыжеватые Степины волосы всегда были особенно заметны на угольно-черной коже и казались крашеными.
Может быть, уже не так похож на живой скелет хриплоголосый Цветаев, который никак не может откашляться? Его глаза всегда горели лихорадочным блеском, а на скулах играл чахоточный румянец.
Шаблыгина, которого за его замашки прозвали «единоличником», я представлял себе отчетливо.
А как сейчас выглядит четвертый товарищ — покладистый и безответный тугодум Банных? Это под ним так натужно скрипит койка, когда он повертывается с боку на бок. В полку Банных воевал в минометном расчете и таскал плиту миномета — тяжелая ноша, потом его приставили к противотанковому ружью. И опять один управлялся! Словно это обыкновенная трехлинейная винтовка, а не громоздкое пэтээр…
Полагаю, Степа Остроушко пережил больше всех нас. Он прыгал с парашютом в тыл противника. Степа Остроушко на всю жизнь запомнил, что парашютисту подаются одна за другой три команды: «приготовиться!», «вылезай!» и напоследок — «пошел!!!».
— А куда идти-то? — спросил меня Степа Остроушко с веселым недоумением. — Идти-то некуда!!! Можно только вывалиться из люка…
Штурман самолета промахнулся эдак километров на сорок и сбросил Остроушко на прифронтовой лес. Парашют зацепился за верхушку рослой ели, и Остроушко долго висел, прежде чем изловчился и перерезал кинжалом стропы. Он грохнулся вниз головой, потерял сознание и был схвачен немцами. Его пытали и два раза расстреливали. Как поется, «похоронен был дважды заживо…». А вот все-таки не сломали фашисты человека — жизнестойкий! Столько перенес и не озлобился на жизнь, остался добродушным парнем, страсть как любил посмеяться, было бы только над чем или над кем!
В забое Шаблыгин был самый нетерпеливый. По простоте душевной я полагал, что так же он будет вести себя в госпитале — срывать с глаз повязку, рваться с койки. Ан нет! Самый послушный, дисциплинированный больной в палате, врач не раз ставил его в пример Остроушко. Если Шаблыгин чем-нибудь и возмущался, то очень смирно и всегда в отсутствие начальства, если придирался к кому-нибудь из персонала, то вежливо.
Он неукоснительно выполнял все предписания медицины и совсем-совсем не торопился снимать повязку с глаз, а тем более — выписываться из госпиталя. Война еще не вся и, не ровен час, снова придется подыматься с земли под пулями, изображать из себя мишень…
Лежал, стонал, вздыхал, скулил, канючил Шаблыгин, потом принимался рассуждать — какую работу он сможет выполнять у себя в деревне, когда вернется туда после войны. Хорошо, что сын его еще не дорос до школы, вот и будет ему поводырем. Не беда, если он и от школы отстанет, отца жалеючи. Доить свою Буренку или крутить ручку веялки Шаблыгин сможет безусловно. А запрячь лошадь, если случится надобность? У них в Березовке без лошади — как без рук, уж больно у них в Сибири местность привольная.
Шаблыгин заговорил о том, как будет на ощупь запрягать лошадь, а мне вспомнился слепой мерин Валет, которого на старости лет подняли из шахты. Я был тогда мальчишкой, у нас на шахте «Ветка-Восточная» еще не изобрели водопровода, и Валет возил бочку с водой. Мерин ступал медленно, неуверенно, нащупывая копытами дорогу, словно она была замощена раскаленными булыжниками. Может, и меня ждет судьба шахтного Валета?
Как все слепые, я незаметно для себя стал называть здоровых людей «зрячими». Я уже стыдился, если не узнавал по голосу человека, который со мной заговаривал. Хорошо помнил, что наша лестница насчитывает двадцать две ступеньки. Все реже залезал рукавом в тарелку с кашей. Уже не надевал наизнанку рубаху или халат — нужно провести рукой по шву, прежде чем надеть на себя что-нибудь.
У запасливого Шаблыгина уцелели трофейные часы. Он выдавил стеклышко и осторожно нащупывал стрелки на циферблате, так что мы, хоть приблизительно, всегда могли узнать, который час. А какая, в сущности говоря, разница — три часа дня или половина шестого. Разве что знать, как скоро принесут послеобеденный чай. Теперь, когда мы не видели, какого цвета чай, острее ощущался его аромат и вкус.
В палате собрались заядлые курильщики. Курили все, кроме Цветаева, тому и без махорки кашля хватало. Чтобы не досаждать Цветаеву, было введено железное правило — курили только при открытой форточке. Банных лежал у окна, а потому открывал-закрывал форточку. Он строго покрикивал на Шаблыгина, когда тот нарушал порядок и закуривал без предупреждения.
Каждая цигарка причиняла множество хлопот. Надо же втемную скрутить ее. То зажигалка лизнет цигарку сбоку, то не угадаешь поднести огонек. Пока приспособился — все руки пожег…
В день двадцать седьмой годовщины Красной Армии нам впервые выдали по пачке папирос и по сто наркомовских граммов. Решили чокнуться между собой и с персоналом. Только Шаблыгину недосуг было ждать, он единолично проглотил свою порцию. Очень, оказывается, сложно — чокнуться вслепую. Да так, чтобы не пролить драгоценной влаги!
Но не думайте, что мы чувствовали себя героями, чьего выздоровления нетерпеливо ждет чуть ли не сам Верховный Главнокомандующий.
На медицину мы обижаться никак не могли. А ведь, формально говоря, мы и на паек тот госпитальный не имели права, как другие раненые бойцы.
Из армии нас давно списали, как пропавших без вести, и каждому еще предстояло оправдаться перед трибуналом — куда ты, милый друг, девал свое оружие, как, миленок, попал в плен и как, любезнейший, коротал время у фашистов.
Допрос нас ждал строгий и пристрастный. А легко ли оправдаться, если свидетелей у тебя нет и не предвидится? Кто поверит на слово, что не по доброй воле ты оказался в бараке, набитом такими же горемыками, за колючей проволокой?!
Что сильно затрудняло мое положение? Я попал в плен после тяжелой контузии. Меня тогда под Нальчиком и не ранило вовсе, даже пустякового шрама не было. Ни единого осколочка не нашел бы рентген в моем организме. Пленный танкист рассказал потом, когда нас гнали по этапу, в каком виде привезли меня в лагерь. Провалялся без сознания двое суток. Очнулся в засохшей луже — кровь шла из носу, изо рта, из ушей. И слышать и говорить учился заново.
Правда, обстоятельства, при которых нас освободили, давали надежду если не на оправдание, то хотя бы на снисхождение. Мы не хотели добывать уголь для фашистов и убежали из плена.
Мечтали прозреть еще и для того, чтобы сызнова взять оружие, которого так давно не держали в руках. А Шаблыгин любил повторять:
— На войну не спеши, на обед не опаздывай!..
Он каждый раз оговаривался, что шутит, и опасливо повертывался в сторону Банных, однако эти слова все-таки звучали у него всерьез…
Каждая сводка Совинформбюро приближала день победы. Она была долгожданной, победа, и в то же время вселяла тревогу. Неужели те из нас, к кому вернется зрение, не успеют, хотя бы в штрафном звании, кровью смыть с себя пятно плена?
— Меня обязательно засудят, — уныло твердил Шаблыгин. — Разве поверят человеку?
— Пусть не поверят! — спорил Цветаев, слова его то и дело прерывались кашлем. — Ты самому себе — самый что ни на есть верховный судья. И уже какой ты себе приговор вынесешь — он обжалованию не подлежит. Окончательный! Апеллировать не к кому… Кроме как к своей совести…
— Для этого ее надо иметь на вооружении! — хохотнул Степа Остроушко. — А если кто свою совесть еще в детстве потерял? А искать лень было. Или вовсе не заметил потери…
Шаблыгин набросился на Остроушко с бранью — принял намек на свой счет…
Он один боялся трибунала. А я почему-то был уверен, что в отношении него даже строгое наказание будет справедливым…
Назад: 6
Дальше: 8