6
Польские горняки долго водили нас по старым выработкам. Эти же горняки выкрали для нас пять свежезаправленных ламп, потому что наши уже светили из последних сил, Мы послушно следовали за провожатыми, подолгу шли, согнувшись, или ползли на четвереньках. Для Банных, при его габаритах, это путешествие было особенно мучительным.
Ветхие стойки зловеще поскрипывали над головами. Наши взгляды невольно обращались кверху, и при свете ламп видно было — иные бревна-стропила согнуты, надломаны, как прутья; древесина в изломе расщеплена на волокна. Безопаснее пройти дальше и не видеть такой кровли, не слышать скрипа ветхих стоек…
Товарищи мои вряд ли об этом догадывались, но опытный шахтер понял бы, что мы достигли глубокого и давным-давно выработанного горизонта. Наконец мы добрались до старого забоя, где крепь над головой не внушала опасений и куда каким-то образом проникал воздух.
В углу забоя валялся старинный обушок и еще более старинная тачка с большим колесом. Как знать, может быть, пятьдесят, сто лет назад здесь в последний раз ступала нога человека?
Нога по щиколотку погружалась в пухлый слой пыли; этой угольной пыли, измельченной временем, суждено было стать нашей периной.
Провожатые посоветовали, предосторожности ради, убрать к себе лестницу, по которой мы спустились в забой.
Продуктов должно хватить дней на шесть. Нас будут навещать каждую неделю. Если, бронь боже, наступление Червоной Армии задержится и придется пробыть в шахте недели три, даже четыре, мы не должны отчаиваться…
Вначале лампочкам было под силу раздвигать темноту, обступившую нас. Спасительный огонек!
Сколько длится жизнь шахтерской лампы? Девять, самое большее десять, десять с половиной часов! Если бы мы имели возможность погасить наши лампы с тем, чтобы горела одна, а четыре держали свой свет про запас. А еще лучше — зажигать лампу лишь по мере надобности. Но шахтеру не дано самому зажигать и тушить огонек за толстым стеклом.
Язычок пламени у моей лампы стал желтым, затем темно-красным, совсем-совсем слабеньким, тщедушным…
Все труднее различали мы лица друг друга, а также продукты, когда их делили.
И черное безмолвие поглотило нас.
Оживить бы измученные легкие несколькими глотками свежего воздуха! Знаете ли вы, что такое дуновение ветерка? Боюсь, не цените его в полной мере. Для этого следует долго прожить в душном мраке, в почти безвоздушной темноте. Блаженство, когда ветерок перебирает, треплет, шевелит, гладит волосы, когда можно набить себе рот свежим ветром, пусть даже у него будет привкус дыма!
Существовало еще одно мучительное условие нашей жизни во мраке: мы должны были лежать неподвижно. Стоило пройтись из угла в угол забоя, как поднималась невидимая, злая пыль. Она набивалась в рот, в нос, дышать и вовсе становилось невмоготу. А у Цветаева угольная пудра каждый раз вызывала страшный приступ кашля. Он вставал, потому что кашлять, лежа на перине из пыли, значило довести себя до удушья; каждый резкий вдох приводил в движение частицы угля.
Через несколько дней — по крайней мере, нам казалось, что прошло несколько дней, — мы услышали шаги наверху. Замелькали огоньки в черном провале кровли.
Нам принесли еду. Что же касается новостей, то они весьма неутешительны — никаких сведений о наступлении русских.
Положение сильно осложнялось. После нашего исчезновения эсэсовцы усилили охрану. Проникнуть на шахту незамеченным, тем более с запасом продуктов, очень трудно. Поймают шахтера с пустыми руками — риск небольшой, можно выкрутиться, придумать что-нибудь безобидное и правдоподобное. А кому шахтер несет корзину с провизией и баклагу с водой?
Да и доставать для нас еду становилось все труднее.
Пятеро сделают по одному глотку — вот и вся бутылка с желудевым кофе.
И все же польские патриоты не бросили нас в беде. Время от времени — я уже разучился определять эти промежутки — мерцание высвечивало лаз в черном своде и где-то над головами слышались шаги, шорохи, голоса.
Банных вставал и, осторожно ступая ножищами по угольной пыли, один, без чьей-либо помощи, устанавливал тяжелую лестницу — мостик, соединяющий нас с жизнью!
Добрые гости спускались в забой. Шаткие отсветы лампочек начинали причудливо плясать по стенам, по кровле. Мы щурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но слабенький язычок пламени ослеплял, как солнце в зените, как расплавленный металл.
Казалось, эти лампы светят сильнее, чем когда-то светили наши.
Миновала «Барбурка», день святой Барбары, покровительницы шахтеров; праздник приходится на 4 декабря. А линия фронта по-прежнему без движения — «ниц новего».
Дотянем ли мы…
Много раз вспоминался мне прощальный разговор с Тересой. Она сидела, склонясь над шитьем; свет лампы подмешал золота в ее волосы, а руки покрыл загаром.
В темноте я снова ощупывал на шинели невидимые пуговицы, пришитые руками Тересы, и снова размышлял над ее словами о том, что вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных малодушных людей. Выходит, я вел себя тогда как верующий, а Тереса — как безбожница! Право же, мои жалобы на злую судьбу и надежды на провидение больше подошли бы тому, кто зажигает лампадку перед распятием и ходит в костел, нежели истому безбожнику, каким я был всю жизнь…
А Шаблыгин сказался вдруг набожным, хотя никак не мог вспомнить «Отче наш». Он очень быстро утратил выдержку и обвинял всех подряд — его хотят заживо похоронить в угольной могиле! Он обрушивал несправедливые упреки на головы тех, кто нас проведывал, кормил.
— Думай о страданиях Христа! — сказал ему в утешение один из подземных интендантов, кажется, Стась.
— Но страдания Христа продолжались всего три дня! — кричал Шаблыгин в истерике. — А сколько я терплю? И сколько мне придется еще терпеть?!
Шаблыгин помнил только о себе. Будто четыре товарища, лежащие рядом с ним в угольной пыли, находились в лучшем положении.
— Черт меня дернул связаться с вами со всеми… Это же надо вымудрить! Самому в преисподнюю залезть…
— А совесть у тебя, Шаблыгин, есть? — натужно просипел Цветаев. — Шкура ты бессовестная!
— Он свою совесть еще в детстве с соплями съел, — хохотнул Остроушко.
Шаблыгин резко повернулся на его голос.
— Тебя, рыжего черта, благодарить приходится. Все ты! Твоя дурацкая затея! Это ты меня уговорил! — Шаблыгин, наверное, говорил, злобно стиснув зубы и глядя ненавидящими глазами в темноту.
— Никто тебя не уговаривал. Сам напросился в нашу компанию. И если хочешь знать — сверх комплекта.
— Чтобы на тот свет отправиться — никакого комплекта не требуется.
— В первый раз согласен с Шаблыгиным! — добродушно удивился Остроушко.
— Это же надо быть таким придурком! — негодовал Шаблыгин. — Довериться — и кому! Полякам!!! Чтобы эти ясновельможные вдруг ни с того ни с сего спасали москалей? В истории еще такого не было. Историю нельзя забывать, дорогие товарищи. А у меня, между прочим, память даже слишком хорошая…
— За эти черные слова я бы тебе, историку, сейчас морду набил! Только вот темнота. Без возни дело не обойдется. Не хочется подымать угольную пыль. Цветаеву и без тебя кашля хватает. — Это была самая длинная речь Банных, какую мы от него слышали.
— Да что вы меня на удочку, что ли, поймали? — Шаблыгин сразу сбавил тон; он понял, что перебрал, если Банных стал таким разговорчивым.
— Я бы тебя держать здесь не стал. Баба с возу… — Цветаев закашлялся.
— Тем более если ты по лагерю соскучился, — присоединился Остроушко.
— Но ты же беглый. Немцы потребуют, чтобы загладил свою вину. И тут ты обязательно проболтаешься, — прохрипел Цветаев.
— За кого вы меня держите? — Шаблыгин вскочил на ноги.
— На допросах, Шаблыгин, кое у кого память болезненно обостряется. А ты наверняка вспомнишь такое, о чем бы тебе забыть полагалось. Ты же сам говоришь, что у тебя память даже слишком хорошая. — Я сделал ударение на слове «слишком».
— Что же я такое особенное вспомню?
— Например, наш адрес, — сказал Банных жестко.
Шаблыгин грязно выругался и надолго замолк…
И надо было видеть, а точнее сказать — слышать, чувствовать, как держался в этой черной тюрьме Степа Остроушко, Он рассказывал боевые эпизоды из жизни десантников, причем героями всегда оказывались другие, а сам рассказчик оставался в глубокой тени. Степа Остроушко находил в себе силы шутить. Он пел родные песни, а я иногда ему подпевал.
С неожиданной силой прозвучала в забое старинная шахтерская припевка:
Шахтер в шахту опустился,
С белым светом распростился.
Ты, судьба, мне дай ответ —
Я вернуся или нет…
Ну, а Шаблыгин совсем развинтился — галдел, капризничал, такой строптивый! Он вдруг вскакивал со своего ложа, шаркал и шлепал ногами по нашему угольному ковру, подымал облако летучей пыли, не обращая внимания на то, что Цветаев прямо-таки заходится от кашля.
Через неделю нас снова подкормили и снова огорчили. Вчера удалось поймать по радио сводку Совинформбюро — «ниц новего». Об активных действиях на этом участке фронта не упоминается.
Нестерпимо стало смотреть на свет, казалось, он проникал даже в кости. Острый блеск антрацита так резал глаза, словно их запорошило осколками, крошками угля.
С каждым посещением шахтеров увеличивалась сила света в их лампах. Слабый язычок пламени обретал для наших глаз мощность прожектора.
Мы узнали, что концлагерь перевели из городка куда-то на запад. Было горько за товарищей по неволе и в то же время радостно — горит под ногами фашистов силезская земля!
Шаблыгин уже не раз грозился уйти из забоя, снова сдаться в плен. Или начинал заговариваться — утверждал, что слышит чужие речи у себя в голове, что у него в горле торчит кусок антрацита, и тому подобное.
Подошло рождество, о чем нам сообщили шахтеры.
Наши зрачки уже не реагировали на свет лампы, поднесенной вплотную. Зрение нам отказывало.
Принесли подарок — флягу с бимбером, то есть самогоном.
Каждый делал умеренный глоток, передавал флягу соседу, и тот брал ее ощупью. Цветаев боялся обжечь горло и со вздохом отказался от своей доли. А Шаблыгин заглотнул столько, что поперхнулся и долго не мог откашляться.
Я лежал в черной духоте и размышлял.
Без сомнения, Тереса сильно встревожена тем, что мы оказались в западне. Собирает провизию, и винит во всем себя, и не находит покоя. Как Тереса провела рождество? Сумела ли выкрутиться из этой истории с гусем или пришлось сделать подношение? Вот если лагерь эвакуировался до рождества — все обошлось само собой.
Может быть, внешность обершарфюрера и не была столь отталкивающей. Может быть, даже у него правильные черты лица. Но он представлялся мне перекормленным, мордастым. Не потому ли, что все лица вокруг были как черепа, обтянутые тонкой черной кожей?
Только бы этот толстомордый не усмотрел связи между моим тогдашним отпуском на день и бегством пяти арестантов. Сомневаюсь, что начальник конвоя помнил мой лагерный номер. Внешность тоже вряд ли привлекла его внимание — все мы были в угольно-грязных шинелях или ватниках, чернокожие, заросшие бородами, изможденные. Навряд ли он заметил, что исчез именно тот арестант, который был отпущен нарубить дров для жены силезского поляка, воюющего за фюрера. Правда, в шинель мою был вшит треугольник с буквой «Р», но, возвратясь в лагерь и готовясь к побегу, я догадался дочерна замазать углем, а затем прикрыть большой заплатой отныне небезопасный опознавательный лоскут…
Никаких особых, бросающихся в глаза примет в моей внешности, к счастью, не было. Когда-то среди дева́х шахтерского поселка «Ветка-Восточиая» я слыл ладным парнем. Но смешно было вспомнить об этом в лагере! Роста я выше среднего, сто восемьдесят сантиметров с чем-то, если только госпиталь, лагерь и забой не пригнули меня к земле. И плечами меня родители не обидели. Занимался смолоду в секции тяжелой атлетики спортивного общества «Шахтер». Умел, не помню сколько раз подряд, перекреститься двухпудовой гирей. Но если бы недавно, в лагере, сказали, что у меня такая же квелая грудь, как у обершарфюрера, я не удивился бы и не стал спорить.
Все, что я помнил о себе самом, касалось далекого-далекого прошлого, почти доисторической эпохи. В каторжном своем обличье я ничем не выделялся в толпе арестантов, когда все строились на аппель или тащились по уличной слякоти…
Пожалуй, я бы решился расспросить про Тересу у машиниста Стася, но тот в забое больше не появлялся. Позволительно ли, тем более в присутствии Шаблыгина, называть имя Тересы и расспрашивать о ней у горняков, которые к нам наведываются?..
Я уже успел позабыть имя синеглазой Тересиной дочки. Да разве удержишь что-нибудь в памяти, когда котелок совсем не варит?
Но вот что я запомнил на всю жизнь — 12 января войска Первого Украинского фронта начали наступление из района западнее Сандомира.
Поляки сообщили нам, что шахта прекращает работу. Степа Остроушко шумно обрадовался. Но я уловил в сообщении нотку тревоги и понял, чем тревога вызвана. Значит, остановятся компрессоры, насосы, вентиляторы и прекратится подача воздуха. Как знать, может, сквозняк, который гулял где-то на других горизонтах и доходил неощутимым веянием в забой, спасал нас от удушья? Собирать и доставлять нам передачи тоже будет все труднее. Каждый кус хлеба, каждый кулек вареной картошки кто-то отрывал от себя. Ведь сами шахтеры жили впроголодь!
К тому времени мы, обессилевшие, ослепшие, изголодавшиеся по свежему воздуху, потеряли счет дням. И только позже узнали день своего спасения — 28 января.
Польские друзья явились в забой с врачом и санитарами. Это был наш военврач, наши санитары!!!