ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Он увидел Незабудку за перевязкой в подвале, куда в два оконца проникал свет яркого предзимнего дня.
Когда она оглянулась на дверь, бинт задрожал в ее руке, но она продолжала обматывать белесую голову раненого. Красное пятно проступало на его затылке.
Незабудка еще долго — или Тальянову казалось, что долго, — возилась с раненым.
И только когда тот смирно улегся, слегка постанывая и покряхтывая, она стремительно обернулась, подбежала к Тальянову, обвила его шею руками и поцеловала в губы таким долгим поцелуем, что у обоих перехватило дыхание.
— Обрадовалась… Сдуру повисла… Как на вешалке. — Она не могла отдышаться. — А грудь не болит?
Она забеспокоилась с опозданием, и ей стало стыдно своей неосторожности.
Потом они стояли, взявшись за руки, не таясь обрадованного Акима Акимовича, других санитаров, раненого, забыв о их существовании. Оба живы-здоровы! Они откровенно любовались друг другом.
Поначалу свиданье вызвало у обоих приступ немоты.
Все, кто стал нечаянным свидетелем этого свиданья, не могли смотреть на Незабудку и младшего сержанта без улыбки.
Она оглянулась вокруг не растерянно, а счастливо, увидела улыбки и сама улыбнулась в ответ, — даже по лицу раненого с забинтованной головой промелькнул отсвет улыбки.
— Нашего полку прибыло, — вот первое, что сказал раненый, повторяя слова Дородных.
Тальянов вгляделся в его обескровленное лицо и узнал Коротеева, того самого, который форсировал Неман, держась за бочку, набитую гранатами, как солеными огурцами.
— Бочарник! — вскричал Тальянов.
Не разнимая рук, он и Незабудка подошли к Коротееву. Тот наверняка кивнул бы в ответ, если бы мог пошевелить головой, а сейчас только прикрыл веки. Незабудка склонилась над ним в порыве новой тревоги.
Тальянов уселся на полу, прислонясь к стене. Он свернул, выкурил цигарку. Наконец-то Незабудка отвлеклась от своих милосердных хлопот и очутилась рядом. Она стала на колени, чтобы быть ближе и чтобы ему не пришлось вставать.
— Это в самом деле ты, Павлуша? Без обмана?
— Я, — засмеялся он хрипловато.
Лишь бы глядеть ему в глаза, видеть его лицо, слышать его голос! Только что она впервые произнесла вслух его имя, имя, которое так часто твердила мысленно или шепотом, про себя.
Когда он лежал на носилках без сознания, она в первый и единственный раз обратилась к нему на «вы», как бы извиняясь за то, что фамильярно «тыкала» ему все время, пока он был с ней так отменно вежлив.
Но трудная разлука дала ей новое право, и сейчас она снова назвала его на «ты», наслаждаясь этим своим правом на близость с ним.
— Ну как, залатали тебя, заштопали?
— Капитальный ремонт в присутствии клиента. Заодно и руки отошли.
Он протянул ей руки ладонями кверху, она озабоченно ощупала их.
Пока связист лежит в госпитале, заживают и его руки. Как он ни бережется, все равно стальные жилы провода, оголенные от изоляции, раздирают ладонь и пальцы до крови, особенно ночью, если связист не шагает, а бежит вдоль порванной линии.
— А вид-то, вид! — всплеснула она руками с деланным испугом. — Нечего сказать, кавалер! Это тебя всего так продезинфицировали? И с таким страшилищем мне придется коротать век? Павел ты молодой, что ж ты ходишь с бородой? — Она с притворным ужасом погладила его, не торопясь отнимать пальцы, по запавшей, смуглой щеке. — Даже страшно дотронуться! Благодари судьбу, что попал в руки к парикмахерше. А вообще такую бороду полагается брить под местным наркозом.
Незабудка засмеялась, потянула его за руки, посадила к самому оконцу и принялась брить, весело напевая при этом:
Борода ль моя, бородка,
до чего ж ты отросла,
говорили раньше — щетка,
говорят теперь — метла…
Ну, а когда он, уже выбритый, встал на ноги, Незабудка снова пришла в ужас.
— А вид-то, вид! — запричитала она.
Коротеев приоткрыл глаза и с любопытством глянул на прибывшего.
Младшего сержанта одарили в госпитале куцей изжеванной шинелью. И таким формалином, карболкой или чем-то другим, убивающим все живое, разило от шинельного сукна, что впору было надевать противогаз.
На ремне у Тальянова висела пустая кобура, а в нее втиснуто его имущество: чистая фланелевая портянка, заменяющая полотенце, кусок мыла, а в карманчике для запасной обоймы хранились папиросная бумага и кремни для зажигалки, завернутые в лоскуток бязи.
Аким Акимович великодушно вручил младшему сержанту парабеллум; теперь у санитаров этого добра хватало. Аким Акимович не спешил сдавать трофейные пистолеты старшине.
Тальянов поблагодарил его взглядом.
Аким Акимович знал, что сейчас его подарок особенно ценен. Когда человек, можно сказать, постоянно прописанный на переднем крае, вдруг остается безоружным, он сильно от этого страдает и счастлив, когда вновь вступает в братство вооруженных людей.
У санитаров нашлась лишняя, приличного вида шинель, нашлась и пристойная ушанка подходящего размера, и Незабудка сама прикрепила к шинели погоны младшего сержанта.
Не успели наглядеться, не то что наговориться, как ему уже пришлось приступить к исполнению обязанностей линейного надсмотрщика. У телефонистов, которые ютились в дальнем углу подвала, оборвалась связь с левым соседом, и младший сержант взялся помочь выйти на линию.
Он положил в карман шинели свои кусачки, нахлобучил пониже на глаза новую ушанку и отправился с молоденьким связистом на задание. Незабудка расцеловала его и проводила до порога.
Линия фронта уже много дней стояла без движения. Давно не троганные провода висели на шестах, на сучьях голых деревьев, и молоденький связист уверенно шагал в темноте вдоль провода. Вот что значит оседлый образ жизни! Совсем иначе в наступлении, когда связистам приходится то сматывать, то разматывать свои провода по четыре-пять раз на дню.
Оказалось, немецкий шестиствольный миномет разметал на взгорке провод в клочья, и Тальянов, после долгого перерыва, срастил провод. Кусачки в правой руке, оба конца провода — в левой, содрать резиновую оплетку провода и срастить его по всем правилам узлом-восьмеркой.
Вернулся он к ночи и счастлив был застать в подвале Незабудку. Коротеева в медсанбат не эвакуировали, а других раненых пока, слава богу, не поступало.
Она принарядилась, как сумела, — белоснежный подворотничок, чистенькая гимнастерка, сапожки начищены до блеска.
А он все любовался ею — лицо, оживленное румянцем, темные глаза, нежный и в то же время строго сжатый рот, отросшие волосы, позолоченные светом лампадки.
Незабудка краснела под его взглядами.
Добрая душа, Аким Акимович! Он и доморощенную печку истопил в закуте за бетонной перегородкой, где располагалась санитарная часть, и принес ужин, и припас фляжку с продуктом «номер шестьдесят один». Тальянов потряс фляжкой — булькает! — и, смеясь, сказал Незабудке, что давно не пользовался фляжкой по прямому назначению — у них в госпитале в ходу только фляжки-грелки.
Незабудка поглядела на затемненное подвальное оконце и сказала:
— Рассвет скоро.
— Рассветет, когда выспитесь, — проворчал Аким Акимович и ушел за перегородку. — Я сегодня сам подежурю. Разбужу старшего сержанта только в самой крайности…
Оба так обрадовались встрече, а разговор шел у них нерадостный, вспоминали: того убили, того тяжело ранили за время, пока Павел отсутствовал.
С некоторых пор Незабудка по-иному сокрушалась о тех, кто был тяжело ранен или убит в боях западнее Немана и на границе, она чаще, чем прежде, соболезновала их близким.
«Ведь все они или почти все — чьи-то любимые, кого-то любят или любили… Неужели люди находят друг друга только для разлук, для потерь? Одни пораньше, другие попозже…»
Незабудка снова рассказала со всеми подробностями, как Павла тогда эвакуировали, как Аким Акимович переправил его на плотике через Неман. А Павел вспомнил, как он опамятовался в медсанбате, а потом вновь потерял сознание.
Может, потому, что он упомянул про медсанбат, Незабудка сообщила, что к ней в батальон приходил тот самый майор медицинской службы. Спокойный, безразличный тон, майор тот для нее — далекое-далекое прошлое. И все-таки ей хотелось, чтобы Павел знал — не ее бросили, она сама отказалась от такого бедного чувства.
— Ты на него не серчай, — сказал Павел. — Может, он мне перевязку сделал в медсанбате?
Тут он вспомнил, что, когда ему сделалось совсем плохо, он был к жизни совсем равнодушен. И вот ведь какая петрушка с ним произошла! Стал поправляться — появилась жажда жизни, да такая сильная, какой он никогда прежде не испытывал.
— Жажда жизни? — Незабудка лукаво улыбнулась. — А как же! Ведь ты меня вспоминал в госпитале.
— Это правда, — с неожиданной серьезностью согласился Павел.
— А во сне?
— И снилась ты.
— А ты хорошо помнишь свои сны? Я могу быть уверена, что мне никто дорогу не перебежал ни во сне, ни наяву? — спросила она со счастливым смехом.
— Да кому я нужен? — Он ответно рассмеялся. — До сих пор не пойму, что ты во мне нашла…
— Что бы ни нашла — делиться ни с кем не собираюсь. Чур, на одну!
Он рассказал, как незадолго до его выписки из госпиталя там давала концерт фронтовая бригада артистов. В том концерте пел какой-то певец с птичьей фамилией — не то Галкин, не то Скворцов, не то Воронин. Голос у него, правда, прекрасный, но сам из себя плюгавый, лысый, и гимнастерку ему выдали самую мятую на Третьем Белорусском фронте, самую завалящую, какая только нашлась на вещевом складе; да еще номера на два больше, чем ему требовалось. А пел этот замухрышка арию герцога из «Риголетто». Сперва он напомнил, что «сердце красавицы склонно к измене», и раненые отнеслись к этому напоминанию со всей серьезностью. Но когда лысый толстячок пытался уверить — «но изменяю им раньше я», по залу прошел смешок. Какой-то костыльник загоготал: «Ох и хвастунишка! Зачем же, браток, трепаться?»
Так вот, Павел боится, как бы Незабудка его не обозвала хвастунишкой и трепачом, если он примется сочинять, что покорил в госпитале весь женский медицинский персонал, включая вольнонаемный состав.
Она обрадовалась тому, что он слушал концерт в госпитале, было приятно, что он старается ее развлечь, она с удовольствием и очень искренне посмеялась над лысым герцогом в мятой солдатской гимнастерке.
Она была счастлива тем, что дышит одним воздухом с ним. «Все, что было загадано, в свой исполнится срок, не погаснет без времени золотой огонек…»
2
Случись бы это событие год назад, где-нибудь под Витебском, все было бы проще. Они воспользовались бы тем, что фронт стоит без движения, отпросились у командования на день-два, добрались до какого-нибудь городка в ближнем тылу и зарегистрировались в тамошнем загсе.
Незабудка вспомнила, как подружка ее, санинструктор Лида, ездила по такому же поводу со своим женихом танкистом-лейтенантом в какой-то прифронтовой городок, кажется, в Рудню, а может быть, в Лиозно.
Приехали к вечеру, прождали до утра, а когда загс открылся, молодящаяся дамочка с шестимесячной завивкой заявила, что загс обслуживает только местных.
— А если всех приезжих, кому пришло в голову жениться, регистрировать, а потом разводить их, придется сидеть здесь круглые сутки или увеличить штат…
И сколько Лида и ее жених ни убеждали, ни упрашивали эту дамочку — хоть колом теши по ее перманенту.
Лида тогда подробно рассказала про неудачную поездку в тыловой городок. Лида не знала, что такое загс, и Незабудка расшифровала это слово: запись актов гражданского состояния.
— У тебя, Лидка, какое гражданское состояние? Девица, а точнее сказать — незамужняя. А если бы вы с лейтенантом расписались, твое гражданское состояние сделалось бы уже совсем другое — жена.
Ох и разозлилась Незабудка, услышав тогда о регистраторше! Канцелярская тыловая крыса с шестимесячной завивкой! Этой стерве баснословно повезло, что Лида, а не сама Незабудка отправилась в загс!
— Я бы сразу перевела эту мымру с кудряшками в другое гражданское состояние. Из живых в покойницы! Она бы у меня свою собственную кончину зарегистрировала! — бушевала Незабудка, и не было на нее угомону.
Несостоявшаяся регистрация уже давно не имеет для Лиды и ее жениха никакого значения, потому что Лида убита под Молодечно, а двумя неделями раньше сгорел в танке лейтенант.
Лида была жизнерадостная, неунывающая, все твердила раненым во время перевязок «до свадьбы заживет!», а когда однажды сама попала на операционный стол, утешала себя теми же словами.
Помнится, Лида сильно переживала, что у нее не было фотокарточки того лейтенанта-танкиста. Когда он выписался из медсанбата, она взяла себе на память его температурный листок. Так как Лида — «До свадьбы заживет» пережила своего жениха всего на две недели, она из-за фотокарточки горевала тоже лишь две недели.
Но ведь не во всех городских загсах коптили небо такие казенные души! Чаще фронтовикам в их сердечных делах шли навстречу, и тогда жених и невеста становились молодоженами. Их отношения можно было оформить только там, где работали советские учреждения. А здесь, в Восточной Пруссии, даже в дни фронтового затишья податься некуда.
Капитан Гогоберидзе научил Тальянова — нужно подать официальный рапорт о своем семейном положении командиру полка Дородных; по слухам, в соседнем полку недавно сыграли такую вот фронтовую свадьбу.
Прочитав рапорт старшего сержанта Г. И. Легошиной и старшего сержанта П. И. Тальянова, командир полка Дородных страдальчески сощурился, и выражение лица у него стало такое, словно он проглотил горькую пилюлю. Дородных был далек от сантиментов, не поздравил младшего сержанта, собственноручно подавшего рапорт, а только сделал замечание в адрес телефонистов батальона: плохо замаскировали шестовку, противник ее обнаружил и теперь швыряет мины вдоль линии связи.
Но после замечания, после того как слегка растерянный Тальянов отправился восвояси, Дородных вызвал заместителя по строевой части, потолковал с ним, позвонил в политотдел дивизии, и на следующий день капитан Гогоберидзе привез Незабудке выписку из приказа командира стрелкового полка, а в приказе значилось: «…считать мужем и женой».
Тальянов и Незабудка не знали, что их рапорт и приказ Дородных вызвали в тот день много разговоров среди офицеров батальона. Кто-то выразил сомнение по поводу законности такого приказа.
Но независимо от того, имеет приказ Дородных юридическую силу или не имеет, он имеет моральную ценность — это была точка зрения полкового разведчика капитана Гогоберидзе. Он грозно поводил глазами и спорил очень возбужденно. Гогоберидзе считал, что гражданские власти обязаны считаться с поправками, которые война вносит в законодательство. Ведь эти поправки рождаются на фронте, на переднем крае, здесь никаких гражданских властей нет, а война между тем идет четыре года. При этом капитан снова повысил свой гортанный голос и обрушился на ханжей, которых интересует не честность чувств, а только правильность поступков. Ханжам вообще наплевать на чувства, они требуют лишь соблюдения формы.
Еще кто-то высказал опасение, что младший сержант Тальянов невольно станет между Незабудкой и батальоном, что на долю раненых уже не хватит прежней ее заботливости, ее готовности к самопожертвованию.
— Была у нас в батальоне Незабудка, да вся вышла, — поддержал командир минометной батареи.
Глаза у Гогоберидзе заблестели, и он напомнил командиру минометной батареи, что только плохое вино быстро скисает, что полный бочонок никогда не рассохнется и что осел, каким бы вином его ни угощали, всегда будет кривиться, морщиться и воротить морду. Гогоберидзе бывал спокоен в бою, но запальчив и несдержан в споре…
Он же выхлопотал младшему сержанту и Незабудке увольнение на сутки. Вообще-то новобрачным по советским законам полагается три дня на устройство личных дел, но, поскольку до фашистов четыреста пятьдесят метров, надо уложиться в одни сутки.
Телефонисты преподнесли маленький подарок — в день свадьбы, впервые после долгого перерыва, позывные батальона вновь будут «Незабудка».
Аким Акимович чувствовал себя посаженым отцом Незабудки и несколько дней провел в хлопотах. Клянчил что-то у старшины, что-то доставал у штабного повара, припас для свадебного ужина наливку — большая бутыль в соломенной оплетке нашлась в немецкой кладовке, и там же были обнаружены стеклянные банки с какой-то чудной, но вкусной капустой, которую Аким Акимович отродясь не видел и не едал.
Он сигнализировал Незабудке: над подвалом, в пустой промороженной квартире, стоит гардероб с женской одеждой. Может, Незабудка хочет принарядиться к свадебному ужину?
Она поднялась на крылечко дома, вошла в заброшенную кухню.
Куски штукатурки, известки, густая пыль и снег покрывали плиту, абажур, стол, стулья. По столовой летал снежок, тут царило такое же запустение.
Из столовой вела дверь в спальню. Стекла здесь тоже выбило, но, когда хозяева убегали, окна были закрыты шторами, так что лишь пыль и осыпавшаяся штукатурка лежали на кроватях.
Незабудка вошла в спальню на цыпочках, словно боялась кого-то разбудить. Она раздернула шторы — в комнате стало светлее — и прикрыла дверь в столовую. Постояла в нерешительности, затем раскрыла шкаф и стала примерять платья, не надевая, одно за другим. На нижней полке шкафа ее ждал богатый выбор обуви.
Но какая же это примерка — приложить платье к плечам?
Она заперла дверь в столовую на ключ, который торчал в двери, и стала раздеваться. Холодновато, конечно, можно даже сказать — морозно, нужно побыстрее разуться, скинуть гимнастерку, галифе и надеть все штатское.
Шкаф был покрыт таким слоем пыли, что Незабудка не сразу обнаружила зеркало — случайно провела локтем, и в запыленной дверце шкафа появилось отражение.
Незабудка протерла зеркало и с печальным удивлением вгляделась. Она основательно продрогла, даже плечи дрожали, но ради такого редкого случая можно и потерпеть.
Она рассматривала себя, как незнакомую. После всего, что ей пришлось пережить, ни единой морщинки, ни одного седого волоса! Может, она бесчувственная?
В шкафу нашлось ненадеванное шелковое белье. Она примеряла одно платье за другим — все будто сшиты по заказу! Наконец выбрала темно-синее шерстяное платье в крупную голубую клетку, очень красивое. А какая мягкая эта материя, не то что грубошерстные платья, которые она носила до войны.
Примерила одни туфли, вторые, третьи, четвертые. Пожалуй, красивей всего лакированные лодочки на высоких каблуках.
Вновь погляделась в зеркало. Конечно, платье сидит совсем иначе, когда она надела туфли. Она и чулки нашла в шкафу, тонкие-тонкие, ну прямо паутинка. Однако запасливая эта немка, хватило бы чулок раздать всем девчатам в медсанбате. А впрочем, к чему девчатам эта шелковая паутинка, если они топают в кирзовых сапогах и по нескольку ночей кряду не могут разуться?
Она открыла дверь в столовую и, поеживаясь от холода, вышла туда. Вот если бы здесь каким-нибудь волшебным образом очутился сейчас Павлуша — так хотелось покрасоваться перед ним!
Простенок между окнами занимала коллекция хозяйских фотографий.
И вдруг Незабудку будто ударили по глазам — она увидела на фотографии нарядную молодую женщину, а на ней это самое красивое платье в крупную клетку.
Рядом с немкой стоял офицер в черном мундире с одним погоном, с эмблемой, вшитой в рукав: череп и перекрещенные кости. Вот они, хозяин и хозяйка дома! Может, потому, что немка стояла под ручку с мужем-эсэсовцем, ее лицо показалось таким злым, мстительным.
Незабудка нахмурилась, по всегдашней привычке наморщила нос, на лицо легла тень брезгливости. Она оглянулась на дверь, затем решительно вернулась в спальню и, еще не подойдя к шкафу, принялась исступленно срывать с себя хозяйкино платье, обрывая пуговички и и крючочки.
Мельком она увидела в зеркале себя, оголенную. Она дрожала сильнее, чем прежде, посиневшие плечи ходили ходуном…
«Может, на войне в зеркала вообще смотреться не следует? — неожиданно подумала она. — Вот ведь в доме покойника всегда завешивают зеркала. Значит, плохая примета…»
Она вернулась в подвал, одетая, как обычно, и без всякого свертка в руках. Только шелковое белье Незабудка не сняла с себя.
— Ты чего же, дочка, не обмундировалась наверху в штатскую форму? — удивился Аким Акимович.
— Ничего для себя подходящего не нашла. Останусь, в чем живу.
— Понятно, — многозначительно сказал Аким Акимович.
Свадебный ужин свел в подвале с десяток человек.
Пришел капитан Гогоберидзе и сразу стал хозяином стола, не только потому, что был старшим по званию. Он до войны часто бывал тамадой, а тамада, насколько поняла Незабудка, это что-то вроде начальника штаба за праздничным столом.
Пригласили к столу также двух телефонистов, подсел Коротеев, который вечером сам пришел к Незабудке на перевязку и перед светом уйдет к себе в роту; были тут Аким Акимович и санитар Магомаев, а также оружейный мастер, родом из Тулы, который весь день собирал-разбирал трофейный многоствольный миномет, который все называли «паникером».
Больше всего новобрачным запомнился тост капитана:
— Я пью, товарищи Тальянов и Незабудка, за ваш гроб, который будет сделан из того столетнего дуба, который мы посадим в День Победы!
Капитан Гогоберидзе еще несколько раз пригубил латунный колпачок от снарядного взрывателя, расчувствовался и вспомнил грузинскую народную песню про какого-то Апраксиона. Капитан перевел свою песню на русский язык, притом очень складно. Оказывается, вовсе не в Великую Отечественную войну, а еще в древние времена сражался этот самый Апраксион, да так геройски действовал в ближнем бою, что его признали бессмертным.
Кровь, текущую из раны,
принимал за розу он.
А товарищей погибших
принимал за спящих он.
Лишь глаза его померкли,
«Это вечер!» — думал он.
Пал в ущелье бездыханный
и решил, что дремлет он.
Как в могилу опустили,
думал, что в засаде он.
Лили мы над мертвым слезы,
«Дождь весенний!» — думал он.
Незабудка прослушала перевод песни и задумалась: «Бессмертие, конечно, штука завидная, не в каждом окопе валяется. Но бог с ним, с бессмертием. Нам бы с Павлом до настоящего дождя весеннего дожить, до грозы. Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром… Это непременно будет мирный дождь. А каждая жизнь, если по-настоящему счастливая, обязательно бессмертная…»
Молоденький телефонист, зная пристрастие Незабудки к песням, притащил трофейную гитару. Незабудка долго, сосредоточенно ее настраивала и сказала, оправдываясь:
— Строй не наш. Шестиструнная. Вот осваиваю немецкую технику, чтобы веселить живую силу.
Наконец гитара зазвучала, как ей полагалось. Незабудка спела свой любимый «Огонек», «О, эти черные глаза», «Гори, гори, моя звезда», в честь капитана Гогоберидзе прозвучала песня «Сулико».
Свадебный ужин был в самом разгаре и уже несколько раз прокричали «горько!», когда началась боевая тревога. Всех словно ветром выдуло из подвала.
Незабудка и Тальянов вышли из подвала последними. Метров двести пятьдесят им предстояло пройти вместе, а потом пути расходились: ей — в боевое охранение, ему — к трансформаторной будке, где сидят артиллерийские разведчики и куда тянется провод.
Над линией фронта повисли ракеты, пулеметчики вели между собой ожесточенную перепалку.
— Попрощаемся, Павлуша, — вздохнула Незабудка. — А на прощанье сами скажем себе «горько!».
И они печально поцеловались.
С назойливым посвистом над домом, над верхушками голых лип летели снаряды. Хорошо, что они минуют близкого тебе человека и тебя самого. А думать о том, что где-то они все-таки разорвутся, не хотелось…
3
Они поселились в маленькой каморке в полуподвале двухэтажного каменного дома.
Дом хорош был тем, что стоял на обратном скате холма, обсаженного рослыми липами. А самое главное — стены дома сложены в три кирпича, перекрытия из железобетона. Черт его разберет, домовладельца-гроссбауэра, зачем он строил себе этакую крепость?
В каморке, по-видимому, жила прислуга, судя по иконке и брошенному молитвеннику — католичка. Каморка примыкала к кухне ныне пустой и обширной квартиры. Оконце в каморке одностворчатое, стекло уцелело, и весьма удачно, что оконце смотрит в тыл.
Благодаря холму прямое попадание снаряда в первый этаж почти исключено, а восточную стену дома защищал от мин густой частокол высоченных лип. К тому же оконце притемнено высоким штабелем дров; они сложены так, что между поленницей и оконцем оставался узкий проход.
В каморке уцелела синяя, под цвет стен, кафельная печка. Хозяин припас на всю зиму и мелко напиленных дров, и угольных брикетов — топи, не хочу! Правда, дверь, ведущую в кухню, сорвало с петель, искорежило взрывной волной. Доброхот-сапер заново сколотил и навесил дверь, окно в кухне аккуратно забил досками и заложил матрацем. А дверь из кухни в квартиру закрывалась исправно, это было тем более кстати, что по квартире гулял морозный сквозняк и паркет покрывала снежная пороша.
В просторном подвале, разделенном несколькими перегородками, обосновался командир седьмой роты; там ютились и связисты, и разведчики из артдивизиона, и санитары.
Пробираться из дома в батальон, в соседнюю восьмую роту, а тем более в свое боевое охранение можно было только ползком. Во весь рост ходили вечером, ночью или когда стоял густой туман. Раненых эвакуировали в темноте или при плохой видимости; потому Незабудка и открыла в подвале медпункт на две койки.
Иногда Незабудка весь день не выходила из своего закутка в подвале. Или отправлялась в боевое охранение, где пропадала подолгу. Тальянова мучили обрывы на линии, и он то спешил во второй батальон (обеспечивал связь с левым соседом), то дежурил у артиллерийских наблюдателей.
Даже если срочной надобности не было и койки на медпункте пустовали, Незабудка не уходила из подвала без Тальянова, что за интерес сидеть в каморке одной?
Днем, конечно, печки в подвале и в каморке стояли холодные, и все мерзли — кто же станет дымить, демаскировать себя? Зато вечером можно было топить вдоволь — замечательная эта печка, облицованная плитками! Достаточно было ее разжечь, наложить деревянных чурок, чуть погодя — угольных брикетов, а потом закрыть поддувало, завинтить чугунной ручкой чугунную дверцу, и к печке можно больше не подходить. Дверца у нее герметическая, и дрова с брикетами горели добросовестно, неторопливо, с немецкой солидностью, ночь напролет.
Незабудка все удивлялась: почему у нас не додумались до таких печек? А то, когда она в Свердловске снимала угол в бревенчатом доме, где-то на задах гостиницы «Большой Урал», между двумя сестрами-хозяйками шли вечные споры и ссоры — время закрывать вьюшку или не время, будет угар или не будет?
Вечером Незабудка завешивала оконце трофейной плащ-палаткой, и тогда можно было зажечь плошку в картонной коробочке размером с гуталиновую. На тумбочке стояла снарядная гильза с водой и в ней — еловая ветка, срубленная осколком и упавшая к ногам Незабудки, когда она шла туманным утром с передовой.
Тщедушного синего огонька, плавающего в стеарине, хватало на то, чтобы осветить все углы каморки и настроить трофейную гитару.
У Незабудки была симпатичная манера переиначивать строчки песенок на свой лад. Например, она пела: «Мне в холодной каморке тепло от твоей негасимой любви».
Отныне частенько звучали незатейливые, наивные, чувствительные песенки, жестокие цыганские романсы из числа тех, которые до войны не передавали по радио, а называли обывательскими, размагничивающими. Но песенки оттого не становились менее задушевными, и популярность их не уменьшалась, а, может, даже увеличивалась.
В тесной каморке помещичьего дома, то и дело сотрясаемого близкими и дальними разрывами, неожиданно звучал романс Вадима Козина «Наш уголок нам никогда не тесен». Незабудка допытывалась в ямщицкой песне: «Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца», мечтала: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять Павлушку своего», затем в каморку прилетали «Соловьи», и Незабудка, повернув лицо в ту сторону, где проходила линия фронта, нахмурив брови, вполголоса пела: «Ведь завтра снова будет бой, уж так назначено судьбой», а в заключение звучал романс, который тоже был посвящен Павлу: «О, эти черные глаза…»
— Вот только не люблю песен, в которых красуются словами.
— Как это? — не понял Тальянов.
— И в воде мы, дескать, не утонем, и в огне мы не сгорим. А лучше бы на всякий случай плавать научились. Или водопровод провели на тот случай, если пожар придется тушить… А в другой песне хвалились еще больше… Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой. Проще пареной репы. Любой — герой?! Откуда же у нас тогда рядом с героями трусы заводятся, паникеры, предатели, дезертиры? — Незабудка прищурилась. — Встречаются и такие заслуженные деятели: ему страна приказала быть героем, а он подался в самострелы. Я одного такого с дыркой в ладони и перевязывать отказалась. Левое плечо вперед, кругом марш — и в трибунал!!! Или вот еще такую песню напрасно сочинили: нам радость без боя сдается. А какая, спрашивается, это радость, если она досталась задарма? Радость только тогда радует, когда она пришла на смену печали. Вот как со мной в жизни приключилось, после нашей встречи на берегу Немана…
Счастливая Незабудка посмотрела на Павла. Все, все видела она при этом убогом фитильке — даже собственное отражение в его зрачках. Ее отросшие с лета волосы отливали золотом, а кожа сделалась почти такой же смуглой, как у него.
Она целовала большой свежий шрам на его груди, своих шрамов стеснялась, не хотела, чтобы он видел, как ее кожу над грудью и на боку, повыше бедра, продырявило, распороло, разорвало горячее немецкое железо, будь оно проклято!
А он целовал ее огрубевшие, обветренные руки.
Оба помнили, что живут в четырехстах пятидесяти метрах от немцев, но думать о них сейчас не хотели.
Ему теперь хотелось знать все о ней, сегодняшней и вчерашней, о ее детстве, юности, которые она провела у бабушки и дедушки на Северном Урале.
Легошины жили в Усолье на Каме-реке. Дед, Павел Лаврентьевич, работал, или, как говорят уральцы, «робил», на старинной солеварне, где насосом выкачивали из скважины соляной раствор и выпаривали его. Она помнила, как на Каме стояли борт о борт огромные баржи. Буксир притаскивал их осенью, баржи вмерзали в лед, и всю длинную зиму их грузили. Отец, когда был помоложе и поздоровее, тоже возил тачки с солью по доскам, переброшенным с баржи на баржу. Труднее всего было загружать пятую по порядку, самую дальнюю от берега баржу. Загружать ее принимались раньше других, а весной эта баржа отчаливала первая, она начинала навигацию. Железная дорога проходила за тридевять земель, и соль из Усолья или бумагу с дальнего Вишерского комбината вывозили зимой санными обозами, ну совсем как чумаки несколько столетий назад. А когда река вскрывалась, баржи по большой воде сплавлялись вниз по Каме и по Волге куда-то на Каспий, этой соли ждали и астраханские, и каспийские селедки.
— А может, нашей солью и твои керченские селедки солили? — засмеялась Незабудка. — Мне не жалко, пользуйся…
Однажды Незабудка возвращалась домой вдвоем с дедом. Они задержались допоздна в Соликамске в очередях за керосином, за подсолнечным маслом, еще за чем-то и поехали на ночь глядя. Мороз ударил такой, что замирало дыхание. Жеребец весь заиндевел. Иные деревья трещали до того гулко — не хуже полковой пушки, а санные полозья скрипели так, что за версту было слышно. Дед, хоть он хромой, вместе с внучкой вылез из саней, чтобы слегка размяться, согреться; они плелись за санями, переступая замерзшими ногами. И тут жеребец вдруг припустился бежать. Может, его приманило видение теплой конюшни, особенно желанное на таком холоде? Жеребец пробежал с полкилометра, остановился и заржал. Едва дед прихромал, запыхавшись, к саням, и, конечно, она вместе, капризник снова взял с места рысью. И снова пристал поодаль, как бы поджидая седоков. Но когда она уже подбегала к саням — дед хромал позади, — жеребец начал прядать ушами, снова заржал и понесся вскачь. Может, он почуял близость волков? «Тпру-у-у, сто-о-ой !!!» — кричал дед так раскатисто, что снег осыпался с хвойных ветвей. Может, жеребец был напуган треском стволов? Так или иначе, своенравный коняга продолжал свою игру с седоками. А игра была чересчур опасная — остаться лютой ночью в лесу, где избушки не найти во всей округе!.. Когда жеребец при очередном приближении деда и внучки снова пустился вскачь, из саней выпали вожжи. Быстро его стреножили, утихомирили.
— Я и на фронте столько страху не натерпелась, — призналась Незабудка с нервным смешком. — Ведь двустволка дедова, которую в наших лесах полагается брать с собой от зверя, осталась в розвальнях!..
Тальянов лежал с закрытыми глазами, и все виделась ему девчушка в платке с материного плеча, с потемневшими от страха глазами, в шубейке на рыбьем меху и в залатанных валенках…
После возвращения в полк Тальянов заметил за Незабудкой перемену — она сделалась снисходительнее к людям, стала щедрее сердцем.
Прежде, если ей кто-нибудь не нравился, если она к кому-нибудь плохо относилась, она не упускала случая показать это: могла и нагрубить, и выругать самыми черными словами. Она не сделалась терпимее к чьей-то жадности, хамству, трусости, но теперь с людьми, которые ей не нравились, стала более выдержанной и старалась, очень старалась быть вежливой, хотя удавалось ей это не всегда.
После того вечера на неманском берегу Незабудка реже вспоминала обиды, которые жизнь нанесла ей самой еще до войны, но это не значит, что она смирилась со всякого рода житейскими неприятностями.
Незабудка сказала, что не хочет больше быть злопамятной. Это, конечно, не относится ко всяким там фашистам и предателям. Но она убедилась, что сильнее всего старит душу именно зло.
Никакое зло, никакая боль, никакая обида, никакое несчастье, пережитые человеком, не проходят бесследно. Каждое зло — рубец на сердце, каждая боль — метка, морщинка на лице, каждая непрошеная злопамятная обида — седина в волосах, каждое твое несчастье — зарубка в памяти…
— Нет, не каждое несчастье, — возразил он.
— А по-моему — каждое.
— Нет, — сказал он твердо и при этом привлек Незабудку к себе, как бы умеряя нежностью свою несговорчивость. — Каждое, да не каждое. Каждое несчастье оставляет след в памяти, кроме наибольшего несчастья, кроме смерти. Смерть убивает все наши воспоминания заодно с жизнью…
Они гнали от себя мрачные мысли, но близкая передовая с каждодневными смертями и увечьями все время врывалась в их каморку. Каждый из них не однажды на дню проходил мимо своей смерти — то едва не наступил на нее, то чуть не задел ее локтем.
Вечером, ночью со двора дома, через пролом в каменном заборе, виднелись сполохи, всплески огня — бессонное мерцание переднего края; оно то разгоралось, то гасло. Тальянов по своей катушке с проводом знал, что до нашего боевого охранения триста метров, — значит, до немцев четыреста — пятьсот метров, никак не больше. И ни одна перепалка между пулеметами, ни одна дуэль батарей, ни одна стычка разведчиков в траншее, ни одна схватка на ничейной полосе не обходили заповедное убежище влюбленных.
В такие минуты старший сержант Легошина и младший сержант Тальянов и сами дежурили где-нибудь в заснеженной траншее или лежали под прикрытием каменного забора, стены дома, в воронке, в том месте, куда привели их обязанности и фронтовой случай.
Однажды ночью Незабудка, после долгого молчания, сказала:
— Жаль, нет у меня хорошей фотографии. Подарить тебе. Чтобы, в случае чего, осталась… Все мои фотокарточки были три на четыре сантиметра. Для паспорта, для пропуска, для профсоюзного билета, для комсомольского билета, для кандидатской карточки. Поверишь ли? В мирной жизни так и не собралась в хорошее фотоателье. Вдруг будущие историки забеспокоятся. — Незабудка фыркнула. — А какая она была из себя, эта самая Галина Ивановна Легошина, старший сержант медицинской службы?
Он промолчал и лишь крепко обнял ее за плечи. Знал, почему она вдруг заговорила на такую тему.
Прижимаясь локтями, коленями и головой к слякотной земле, Незабудка сегодня ползла в боевое охранение и попала под сильный огневой налет. Хорошо еще, что за плечами висела сумка, туго набитая перевязочным материалом. Незабудка принесла в сумке три осколка, они издырявили сумку, разодрали бинты…
А утром Незабудка проснулась жизнерадостная, как бы в предчувствии большого праздника.
А что праздничного будет сегодня? Снова ледяная слякоть, пороховая гарь, чьи-то стоны, кровь, перевязки, которые спасли чьи-то жизни, и перевязки, которые уже ничем не могли помочь, чьи-то остекленевшие глаза, оружие, которое пережило своих хозяев и которое нужно подобрать, а еще — чужой и собственный страх.
Она умело прячет свой страх от чужих глаз, но сама знает — он таится где-то в кончиках холодеющих пальцев.
Незабудка поймала себя на том, что после возвращения Павла стала больше бояться за себя, чем прежде, и не раз уже, в согласии с песней, желала себе если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой. Страх увечья был неизмеримо больше страха смерти, хотя и смерти она страшилась теперь на немецкой земле, под немецким небом больше, чем прежде, — ведь вот она, победа, совсем рядом, скоро ее можно будет коснуться рукой. Она признавалась в том, что боится, только самой себе и однажды — Павлу. Ведь каждый день, каждый час война может тебя обезобразить! Ей так страшно теперь стать некрасивой, хромой или там однорукой!
В ее солдатском поведении ничего не изменилось. Она по-прежнему слыла в батальоне «авторитетной» сестрой, которая ходит «скрозь огонь». Но отныне деловитая и милосердная смелость стоила ей больше душевных сил, хотя внешних примет поздней осмотрительности было немного — перестала пренебрегать каской, чаще, чем прежде, «пахала лбом землю» и чаще, лежа под обстрелом, прикрывала спину санитарной сумкой.
Почему же каждый день для нее теперь — канун праздника? Да потому, что она сегодня, а может быть, сию минуту увидит Павла.
Да, бывали счастливые утра, когда она просыпалась рядом с ним. Их головы покоились на одном вещмешке, или она спала, укрытая шинелью, на его плече, на его руке. Хорошо проснуться, когда за оконцем тихий рассвет, когда не нужно сразу вскакивать, торопливо обуваться, хвататься за автомат, за сумку. В каморке светлеет, а она лежит и смотрит на спящего Павла. Он спит смешно, совсем по-детски приложив палец к губам, словно предостерегает ее от чего-то или просит не шуметь — «тс-с-с!». Когда он бодрствует, этот жест ему неведом.
Он проснулся под ее взглядом. Незабудка бережно поцеловала его и спросила:
— Любишь?
— Люблю, — ответил он сонно и улыбнулся. — Разве я не говорил тебе об этом?
— Сегодня не говорил.
— А вчера?
— Вчера говорил.
— Ты подозреваешь, что я ночью разлюбил тебя?
— Этого я не думаю.
— Зачем же тогда повторяться? — спросил он с коротким хриплым смешком. — Я бы, может, и признался снова в своих чувствах. Да боюсь показаться надоедливым.
— А ты не бойся. — Она тоже хохотнула. — Надоедай мне почаще. Ничего не имею против таких признаний. И когда просыпаюсь, и когда засыпаю, и когда… Со мной, знаешь, какая приключилась история? И забавная!
— Какая же?
— Разбогатела я, — пояснила она со счастливым смешком.
— Ты богачка известная — девять гривен до рубля не хватает!
— Правда, разбогатела. Не веришь? Безо всяких трофеев… Сколько ты мне уже заветных слов сказал, сколько раз поцеловал… И все твои улыбки, мысли — они ведь и мои тоже. И даже когда ты молчишь, как вот сейчас. Молчание, оказывается, бывает разное. Бывает — от бедности души, от равнодушия. Нечего сказать оттого, что наскучили друг другу. Вот уж про такое молчание никак не скажешь, что оно — золото. А бывает молчание от родства душ. Отгадывать твои мысли — разве не интересно? А ты, может, в эту минуту как раз обо мне думаешь. Я и не знала, как бывает приятно молчать вдвоем.
— «Приятно молчать вдвоем»… — передразнил он и засмеялся. — Да ты мне словечка вставить не даешь!
Она с удовольствием посмеялась над собой. Вот ведь болтунья-щебетунья проснулась в ней на старости лет! Пришлось сделать над собой усилие и полежать молча.
«Чудно! Один человек лежит и ни гугу, а другой все несказанные слова слышит, все угадывает. Это только самые близкие так умеют. Значит, я близкая тебе, Павлуша, такая близкая, ближе вообще не бывает. Сколько дней мы вместе, а близость все больше. Как же это? По-моему, я сегодня влюблена в тебя еще сильнее, чем вчера, хотя, клянусь своей кровью, я и вчера была от тебя без памяти…»
4
Последняя ночь в каморке. Наутро полк, а может, дивизия или даже вся армия — этого ни младшим, ни старшим сержантам знать не положено — пришли в движение.
Морозы стояли лютые, и Аким Акимович поучал:
— Календарь новым стилем не обманешь. Раз подошло крещение, значит, мороз-воевода принимает на себя командование. А медведи третий сон досматривают. В такой берлоге, как Восточная Пруссия, ни один честный медведь не согласится жить. Весь снег почернел от копоти. Попробуй поешь его. Сразу выплюнешь, будто пороху наелся…
Теперь все ютились в траншеях под плащ-палатками и трофейными одеялами или под крышами, пусть они даже такие дырявые, что стропила можно пересчитать. Незабудка и Тальянов вспоминали о своей каморке в доме под холмом, как о сказочном дворце.
На фронте никогда не угадаешь, где опаснее, а где безопаснее!
Аким Акимович прилежно и бесстрашно ползал по траншеям, окопам, только что отбитым у неприятеля. Шинель его, ватник, поддетый снизу, и валенки посекло осколками, но сам он остался невредим, если не считать очередной контузии.
А санитар Юсуп Магомаев ехал в карете санитарной помощи из полкового медпункта в тыл, и карету догнал тяжелый немецкий снаряд — прямое попадание. Не осталось в живых ни санитара Юсупа, ни двух раненых, которых он вез, убило Лентяя и Лодыря, они так и лежали потом на дороге в одной упряжке, обледеневшие, полузасыпанные серым снегом.
Солдатские костры горели и днем и ночью, если только ночь была с туманом, с метелью, а грелись у костров целыми расчетами, отделениями. Иные фольварки, господские дворы, хутора были как сплошные пожарища.
Перед рассветом полк Дородных проходил через Инстербург, когда тот горел бескрайним зловещим костром. Вопреки морозу, на улицах и площадях стаял снег. Из водосточных труб хлестала горячая вода. Незабудка, Тальянов, Аким Акимович и все рядом с ними ступали в валенках по лужам.
Утро застало их за городом, на полях лежал почерневший снег, все вокруг было покрыто копотью и сажей. Беспризорный скот брел на костры, на пламя пожаров. Санитары и Незабудка доили беспризорных коров, поили раненых парным молоком; перепадало и здоровым.
Незабудке нравилось, что Павел с гордостью называл ее своей женой.
Фронтовые будни знали и дешевую, непамятливую любовь, любовь второпях. Но прекрасное, большое чувство всегда вызывало почтительное уважение окружающих.
Приятно было смотреть на молодоженов. Для одних такая любовь была острым и сладким воспоминанием о днях семейного счастья, для других — несбывшейся мечтой, для третьих — надеждой и ожиданьем. И сама любовь Незабудки и Тальянова стала гордостью батальона.
Теперь Незабудка и Тальянов по нескольку дней подряд не виделись вовсе или виделись мельком. Многие бойцы, завидев его, спешили сообщить:
— Утром видел Незабудку. Обживается в бункере. В шестой роте. Полный порядок!
Или, повстречав ее:
— Не журись, Незабудка! Видел твоего возле самоходок. Опять с проводом возится. Сматывает, разматывает.
В начале февраля, когда фашистов выбили из Прейссиш-Эйлау, Аким Акимович присмотрел в центре городка сухой и теплый погреб с печкой, — видимо, там отсиживались хозяева дома во время бомбежки.
По соседству стоял нарядный желтый дом с чугунной доской, на которой, как удалось разобрать капитану Гогоберидзе, значилось: «В этом доме жил Наполеон с 9 по 17 февраля 1807 года». Тальянов привел к этому дому Незабудку, прочитал надпись на доске, установил, что дом этот находится на Ландбергштрассе; он вообще тяготел к историческим сведениям и фактам. Тальянов только не помнил — выиграл тогда сражение Наполеон или проиграл, не терпелось узнать это у кого-нибудь из образованных людей, скорее всего у артиллеристов.
Вечером, когда они сидели в своем погребе, Незабудка обратила внимание на то, что они живут в городке в те же февральские дни, в какие здесь жил Наполеон. Аким Акимович по этому поводу проворчал:
— Дни-то сходятся. Только харч у Наполеона, кажись, был побогаче. И жилье аккуратнее нашего…
Если Тальянов находил что-нибудь вкусное на кухне или в кладовке необитаемого немецкого дома, он приберегал провизию для общей трапезы, пусть даже их обед подоспеет к ночи, а ужин будет на рассвете.
А если ему попадалась в руки газета и плошка в погребе горела, он читал Незабудке вслух. Однажды он начал читать рассказ какой-то писательницы в газете о том, как солдат вернулся домой на костылях. И до того рассказ был надуманный, что Незабудка не захотела его слушать и прервала чтение:
— Она хочет нас уверить, что жить без одной ноги значительно удобнее, чем с двумя ногами…
В двадцатых числах февраля они ютились в уцелевшей будке дорожного смотрителя. Полк Дородных перерезал автостраду — асфальтированный проспект шириной в тридцать три метра. Направо — в Кенигсберг, до которого рукой подать, налево — в Эльбинг, Берлин. Автомобили мчались здесь некогда со скоростью сто сорок километров в час. Так утверждал Тальянов, он видел дорожную табличку и узнал, что такая автострада особого государственного значения называется у немцев «рейхсавтобан».
Если бы дорожный смотритель, хозяин этой будки, взглянул сейчас на широченную автостраду, он обнаружил бы страшный беспорядок.
Автострада пуста, ее мертвый покой стережет вдребезги разбитая цуг-машина. Цуг-машину развернуло поперек дороги. И сама машина, и ее водитель, и пассажиры, и пушка на прицепе — все давно омертвело и запорошено снегом. Как знать, может, это последняя машина, которая пыталась проскочить из Кенигсберга?
Незабудка слабо разбиралась во фронтовой обстановке. Тальянов объяснял ей, как умел. Он сообщил, что крепость Кенигсберг будут штурмовать войска их фронта, которым командует Черняховский, а соседний фронт Рокоссовского идет левее на Данциг, Эльбинг. Группировка фашистов в Кенигсберге и на Земландском полуострове уже находится в мешке.
На эту тему во фронтовой газете «Красноармейская правда» напечатаны стихи М. Слободского «Надежная работа». Тальянов достал газету и прочел:
Восточной Пруссии кусок
Надежно упакован.
По-русски прочно сшит мешок,
Не лопнет — не таков он!
И кто в мешке — тот будет бит.
Навеки упокоен.
Мешок по-черняховски сшит,
По-рокоссовски скроен!
— Когда-то мне советовали поступить на курсы кройки и шитья. Отказалась. А на фронте стала портнихой!
— А что? В этом мешке и твоих несколько стежков есть.
5
Им оказывали приют и трансформаторная будка, и отсек в немецком бомбоубежище, и закуток в окопе, и комната в бельэтаже уцелевшего дома, и даже кабина разбитого немецкого бомбардировщика.
Редкостное зрелище представлял собой пригородный кенигсбергский аэродром, тесно заставленный трехмоторными самолетами «Юнкерс-52». Колеса их — в человеческий рост. Самолеты стояли с осени, они замаскированы рыжими елями, давно растерявшими хвою. Только один «юнкере» был разбит снарядом, остальные три десятка целы. В самолетах разместились батальонные тылы. Кое-где в кабинах установили железные печки, а трубы вывели в иллюминаторы. Повара, старшины, ездовые спали в откидных креслах или на скамейках вдоль бортов, а лошадей своих, сани, повозки укрывали под крыльями «юнкерсов». Один из самолетов Аким Акимович занял под свой медпункт, и Незабудка с Тальяновым прожили несколько дней в кабине для летчика и штурмана.
Однажды все они, обитатели «юнкерсов», выбежали, взбудораженные появлением в небе горящего «яка». Летчик выбросился на парашюте, скорее всего он был подбит над Кенигсбергом. Парашют опускался быстрее, чем положено, за ним тянулся дымок.
Летчика снесло в сторону от аэродрома, за фольварк. Незабудка побежала в том направлении садами и огородами. Бежать было трудно, мешала санитарная сумка на боку, но Незабудка все-таки бежала во весь дух, не спуская глаз с дымного облачка в небе. Она перелезала через проволочные ограды и каменные заборы, форсировала канавы с талой водой, продиралась сквозь ягодники и фруктовые деревья с номерками на проволочке.
Следом за ней из обитаемого «юнкерса» сбежал по лесенке Аким Акимович. Но куда ему в преклонные годы поспеть за такой быстроногой! Аким Акимович замешкался, затоптался у первой же высокой изгороди. Только потерял время и заспешил оттуда в обход, по дороге, мимо желтой бензиновой колонки.
Незабудка примчалась на помощь первой.
Летчик был в беспамятстве.
Дымилась меховая куртка, тлели шлем и унты, на комбинезоне плясали язычки пламени, едва видимые в сиянии яркого весеннего утра.
Та часть лица, которую не закрывали шлем и очки, была сильно обожжена.
Незабудка сорвала очки, шлем с ларингофоном, торопливо расстегнула обугленный меховой воротник. Но снять горящий комбинезон оказалось не просто: запуталась в лямках и стропах парашюта. Она решительно перерезала их кинжалом, сняла пояс с кобурой и большим летчицким планшетом, раздернула молнии на комбинезоне, расстегнула пуговицы, крючки, пыталась стянуть тлеющие унты.
Сейчас каждое мгновенье дорого, но как медленно она все делает! Тлеет вата, дымится ткань, слышится запах горелого мяса.
Незабудка по свойству характера заторопилась всю вину взвалить на себя. Она проклинала себя, неуклюжую, криворукую, хотя на самом деле действовала весьма расторопно.
Она расстегивала, снимала, сдирала горящую одежду, выдирала клочья горящей ваты, меха, обжигая при этом руки, исступленно рвала трескучий шелк, срывала белье — до чего же крепкая эта бязь! Но сама еще не чувствовала боли.
— Сестренка… — прошептал летчик, очнувшись.
Она вытерла сажу с его лба и принялась осторожно смазывать мазью обожженный подбородок, нос и скулы, а потом забинтовала все лицо. Остались три щелочки — глаза и рот.
Летчик широко раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха, — так было легче удержать стоны.
Но вот к месту приземления прибежали доброхоты. Незабудка распорядилась обрезать все стропы парашюта и завернуть полуголого летчика в шелк, да поплотнее. А то и простыть недолго, день ветреный, недаром парашют так сильно снесло в сторону.
Бойцы понесли летчика, запеленатого в парашют, команду над ними принял Аким Акимович.
А Незабудка шла следом, держа перед собой обожженные руки, с перекошенным от боли лицом, удерживаясь от стонов, — она тоже широко раскрывала рот, как это делал летчик.
Надо бы ей поосторожнее обращаться с огнем, но до осторожности ли было — огонь жег живое тело, пусть даже бесчувственное!
Позже она несколько часов не отходила от спасенного ею летчика, или, как он сам выразился, «от потушенного». Он лежал, по-прежнему закутанный в парашют, на пружинном матраце, поставленном прямо на снег, а сверху его укрыли трофейными одеялами и тулупом. Она сидела возле летчика на снарядном ящике. Руки забинтованы — она не удержала бы сейчас фляжку. Пальцы ослабли.
Она старалась не морщиться от боли, а тем более не стонать, не охать, хотя руки болели нестерпимо. Аким Акимович смазал руки мазью от ожогов и перебинтовал; она увидела, что с пальцев сошла кожа.
Чтобы самой забыть о боли и развлечь «потушенного», она принялась напевать популярную среди летчиков песню на мотив шахтерской «Прощай, Маруся ламповая».
Моторы пламенем объяты,
Кабину лижут языки,
Судьбы я вызов принимаю,
С ее пожатием руки…
Летчик всю песню прослушал молча, недвижимо, но потом зашевелился под одеялом И тяжело вздохнул.
— Повезет, однако, тому, кто найдет себе такую невесту, — сказал летчик, и его глаза — смотровые щели — заблестели.
— Это еще как сказать, — фыркнула Незабудка. — Во-первых, вы не знаете про особый характер невесты. А во-вторых, есть еще причина, по которой меня нельзя считать хорошей невестой.
— Какая же причина?
— А такая причина, что я уже определилась в хорошие жены. — Она счастливо засмеялась. — Если санитарный самолет задержится, я вас с мужем познакомлю. Он сейчас чинит связь. Снова пополз к левому соседу. Хуже нет как стоять на стыке двух полков!
— А не познакомимся — передайте, что я ему завидую…
— В уставе караульной службы сказано, что зависть — нехорошее чувство, — снова фыркнула Незабудка.
— Смотря как человек завидует. Моя зависть бескорыстная, — сказал летчик раздумчиво и серьезно. — Если завидую вашему мужу, значит, верю, что он счастлив. А разве он может быть счастлив в одиночку, без вас? Значит, когда я завидую вашему мужу, то желаю счастья вам обоим. И пусть ваше чувство согревает тех, кому счастья не хватило, когда господь бог или, может быть, старшина эскадрильи делил счастье между всеми нами…
Летчик прикрыл глаза и надолго замолчал.
Незабудке очень хотелось поговорить сейчас на сердечные темы, рассказать про Павла, но у нее хватило такта промолчать: почувствовала в словах летчика затаенную боль. Счастливый человек часто бывает эгоистичен, глух к чужому горю, и Незабудка была довольна тем, что не поддалась соблазну.
Еще до полудня за пострадавшим пришел санитарный самолет на лыжах. Он произвел посадку на этом же аэродроме, на его околице, не загроможденной «Юнкерсами-52», едва припорошенной снегом. Каким крошкой казался У-2 по соседству с трехмоторными верзилами: под крылом такого вот «юнкерса» и лежал обожженный летчик в ожидании эвакуации.
Незабудка позаботилась о том, чтобы он не замерз; его закутали в просторный тулуп, обули в валенки, надели ушанку. Она проводила «потушенного» до самолета. Над лыжами к У-2 были приторочены фанерные люльки для перевозки раненых. В одну люльку уложат погорельца, но и другая не должна пустовать: полагается ее загрузить чем-нибудь для равновесия, иначе могут быть неприятности при посадке.
Об этом сообщил прилетевший «огородник», низкорослый парень шумливого нрава. Он подтащил ящики со снарядными стаканами, валявшиеся рядом, и уже собрался их погрузить, но в последний момент передумал и подмигнул Незабудке:
— А может, медперсонал имеет желание прокатиться? И люлька плацкартная. Вот бы наши орлы обрадовались!
— Разговорчики! — грозно крикнул обожженный летчик, от возмущения он даже приподнялся на локтях. — Отставить!
— По тебе судить, так не орлы у вас там, а мокрые курицы, — презрительно сказала Незабудка. — Зачем ты только на эти ящики с гильзами позарился? Самый лучший балласт, как я теперь понимаю, — твои тяжелые остроты. Взял бы вот и загрузил их во вторую люльку. И лыжам равновесие, и голове твоей облегчение…
Низенький «огородник» уже не рад был, что задел этого старшего сержанта медицинской службы. Смазливая, а какая сварливая! Не девка, а моток колючей проволоки!
Между тем обожженного летчика бережно уложили в фанерную люльку, а замолчавший «огородник», растерянно почесывая затылок, залез к себе в кабину.
Незабудка дружески попрощалась со своим пациентом. Кто бы мог подумать, глядя на эту симпатичную, ласковую девушку, что несколько минут назад она была так резка.
Им обоим очень не хватало последнего рукопожатия. Он неуклюже погладил ее по плечу, она кивнула в знак ответной приязни, держа перед собой забинтованные руки, оберегая их от нечаянного прикосновения.
6
Спустя три недели линия фронта вплотную приблизилась к Кенигсбергу. Командный пункт батальона обосновался на фольварке Викбольд — уцелел помещичий дом и все надворные постройки.
Незабудка мобилизовала для своего перевязочного пункта бетонный подвал под кухней. Руки у нее были еще в бинтах, но заживление шло быстро, и тонкая новая кожа обтянула пальцы. Ее много дней подряд кормили с ложки. Тальянов или Аким Акимович разували и обували ее, раздевали на ночь, когда боевая обстановка позволяла, а утром одевали, умывали. Тальянов научился причесывать Незабудку гребнем, даже заслужил ее похвалу: «После войны можешь смело идти в дамские парикмахеры. Отбоя от клиентов не будет!»
Незабудка притерпелась к тому, что стала такой беспомощной, но страдала из-за того, что три недели не могла оказывать первую помощь раненым.
Когда устраивались на непрочном фронтовом новоселье, кто-то по давней, уже забытой привычке или из тоски по мирному быту повернул выключатель — и в подвале зажглось электричество! Если бы не просто повернули безобидный выключатель, а выдернули чеку мины, шум и переполох были бы не больше.
Замполит батальона заподозрил — не провокация ли это со стороны фашистов? Может, они заранее пристрелялись к дому и только ждут момента, когда внезапно осветятся окна и можно будет открыть огонь? Но какая тут провокация, если все окна в доме тщательно зашторены самими фашистами, они же сидели тут вчера вечером.
— Тысяча и одна ночь! Мир приключений! — вот все, что мог произнести Тальянов, когда своими глазами увидел горящую электрическую лампочку.
Аким Акимович перекрестился и сказал: «Чур меня!»
Коротеев от избытка чувств снял каску со своих навечно оттопыренных ушей, что делал весьма редко.
Гогоберидзе догадался включить радиоприемник, стоявший в углу на столике, зажегся зеленый глазок, послышалось шипение, потрескивание и наконец немецкая речь — диктор говорил очень возбужденно, даже истерически, и Коротеев зло кивнул на приемник:
— Знает собака, чье мясо съела…
Тальянов пожалел, что на КП нет Незабудки и она не видит этого расчудесного чуда — электрическую лампочку.
Выяснилось, что их снабжает током осажденный Кенигсберг. Конечно, пошли шутки по этому поводу: «А за неплатеж нас не выключат?», «Может, мы уже лимит перерасходовали? Теперь в тылу лимит строгий».
Среди ночи лампочки в доме погасли, оборвалась и трансляция молебствия, которое передавали вперемежку с бойкими маршами. Больше всех удивился ночному богослужению Аким Акимович:
— Всенощная у фашистов, что ли?..
Если бы время шло к утру, можно было бы предположить, что электростанция в блокированном Кенигсберге из экономии прекращает подачу тока. Но в темноте…
Тальянов приметил про себя — свет погас как раз в ту минуту, когда где-то неподалеку разорвался снаряд. Может, перебило провод? Надо найти повреждение!
Пользуясь туманом, он спустился в низинку, на ничейную землю, чтобы осмотреть заморский столб с единственным изолятором в виде петли; у нас таких крупных изоляторов не ставят.
Густой туман маскировал верхушку столба, но Тальянов знал, как он выглядит. Такие же столбы остались стоять за его спиной на пригорке, там туман не доставал до верхушек. Ничейный столб, к которому он подполз, стоял невредимый, но он увидел, что следующий столб электропередачи, также на ничейной земле, своротило снарядом.
«Кто же это постарался, оставил нас без света? — пытался определить Тальянов. — Могли немцы, могли наши. На нейтралке не угадаешь…»
Туман опасно рассеялся, хорошо, что в это время на переднем крае никто покоя не возмутил. Телефонист, которому не довелось стать электромонтером, благополучно выбрался из низинки и прошагал обратно вдоль столбов.
Когда Незабудка вернулась из девятой роты и узнала о предутренней прогулке Тальянова, она развела забинтованными руками и ужасно расстроилась. Выходит, только потому, что ее не оказалось рядом и некому было отговорить Павла от опасной затеи, он шлялся вдоль столбов черт знает куда, на кулички, которые просматриваются и простреливаются противником.
Он принялся объяснять — ему очень хотелось, чтобы она, когда вернется, тоже посидела при электрическом свете. Она рассердилась еще сильнее. Не нужен ей такой свет, от которого у нее темно в глазах! И как он смеет придумывать ей дурацкие капризы, из-за которых по-пустому играет жизнью!
В сердцах она наговорила ему немало резкостей. Он не обиделся, потому что чувствовал вину за собой. Но ей стало стыдно своей невыдержанности.
— Надо было мне тогда к летчикам перелететь, — притворно вздохнула Незабудка. — Когда я того симпатичного парня «потушила»…
— Думаешь, у них там в авиации ухарей-лихачей нет? — рассмеялся Тальянов.
— Если там и водятся пижоны, так они в небе свой дешевый характер показывают. А по земле ходят, как все смертные. И вообще летчик — не чета какому-нибудь телефонисту или линейному надсмотрщику. Взять хотя бы летный паек номер пять — намного сытнее и аппетитнее. А самое главное — форма мне пошла бы, хорошо знаю, что пошла бы. Под цвет моих глаз. И петлицы голубые, и погоны, и кант…
— Ну знаешь, бросить молодого мужа, который признал свои ошибки и уже раскаялся, только из-за голубого канта на пилотке и на галифе…
Теперь уже рассмеялись оба: Тальянов чуть заискивающе, а Незабудка чуть снисходительно; она еще не простила его.
— Ты же знаешь, я вспыльчивая, — сказала Незабудка тоном оправдания. — У нас тут поляк завелся в девятой роте. Все командуют «Огонь!», а он по-своему — «Огня!». Поляк тоже от моего характера пострадал и сказал: «В горонцей воде компа́на»… Это у них поговорка такая. Про вспыльчивых.
— Похоже, тебя не в горячей воде купали, а крутым кипятком ошпарили, — добродушно сказал Тальянов.
— Сперва ошпарили, потом сама обожглась, — невесело усмехнулась она.
Ему сильно досталось от Незабудки, но он понимал, чем вызваны ее волнение, резкость. Хуже, если бы она безразлично отнеслась к его похождениям на рассвете.
И все-таки было в ее тревоге что-то невысказанное вслух, а может быть, ему просто почудилось…
7
— Знаешь, Павлуша, раньше я больше боялась за тебя, чем за себя. А сейчас все переменилось. Новый страх пришел ко мне…
— Хорошо, что стала осторожничать. Тем более теперь, когда война на исходе и, можно считать, нам осталось с тобой…
— Тут совсем иная причина, — мягко перебила Незабудка. — Дело в том, Павлуша, что… — Она улыбнулась так, будто говорила с ребенком, которому приходится объяснять нечто трудно доступное его пониманию. — Я потому стала трусихой, что… Нас теперь, Павлуша, не двое в этом подвале, а трое.
Она лежала, закинув забинтованные руки за голову, и глядела в бетонный потолок, а он сидел возле нее и разбирал автомат. На днях ударили сильные морозы, и он, по совету Акима Акимовича, решил сменить смазку; что ни говорите, а по такой погоде веретенное масло все-таки надежнее.
Руки были в «веретенке», он не мог ее обнять, а только опустился перед Незабудкой на колени, счастливо засмеялся, а потом сказал:
— Я об этом не умом, а сердцем догадался.
— Как же это?
— Люблю тебя теперь вдвое сильнее прежнего. Хотя, видит бог, что я и раньше…
— Да, теперь нас трое, — она вздохнула. — Может, война скоро сдохнет? И мы втроем домой вернемся?
— На быструю капитуляцию надежда слабая. Я подам новый рапорт на имя Дородных. Чтобы откомандировали тебя с передовой…
— Сочиним вместе, — перебила Незабудка. — А подам рапорт сама. Мне за твою спину прятаться негоже. Хочу сама отвечать за себя.
— Может, тебя в медсанбат переведут. Там все-таки поспокойнее…
— Только не в медсанбат, — возразила она решительно.
— Ну, тогда в полевой госпиталь, пока такие бои… А еще лучше угадать тебе в Каунас, в СЭГ номер двести девяносто.
— Не забыть бы, как тот фольварк называется, где мы навсегда встретились и где нас каморка приютила.
— Гроссберхенсдорф. Я тогда часто с картой сверялся. Запомнишь?
— Как же я забуду? Гроссберхенсдорф. Там наш сынок жизнь нашел.
— Почему это непременно сынок? А если дочка? Мы бы ее тогда Катеринкой назвали, в честь моей матери.
— А я уверена, сынок у нас будет. И назовем его тоже Павлушей. Ну вот, сразу нос задрал. — Она засмеялась про себя. — Да вовсе не в честь папаши. Он уже три месяца с лишним не подозревает о нашем существовании. А в честь моего деда Павла Лаврентьевича… И почему это называется — «быть в интересном положении»? Я вот теперь в самом счастливом положении!
Она лежала неподвижно, внимая себе и по-новому прислушиваясь к каждому разрыву снаряда, к каждому выстрелу пушки, стоящей в засаде, неподалеку от их убежища.
А Тальянов лишь в эту минуту понял, чем была вызвана ее запальчивость тогда, после его прогулки вдоль столбов электропередачи, к черту на кулички! Впрочем, когда заходила речь о том, как Тальянов пытался стать электромонтером, Незабудка никогда не говорила, что он ходил от столба к столбу, а всегда говорила «шлялся».
Позже они долго примеряли, как у них сложится жизнь дальше. Но чтобы жизнь сложилась дальше, она прежде всего не должна оборваться! Эту мысль они от себя отгоняли, во всяком случае, скрывали друг от друга.
Но разве от близкого человека можно скрыть надолго то, чем ты сам встревожен? Пожалуй, честнее и смелее поделиться своей тревогой вслух, чем утаивать ее, унижая близкого человека недоверием, которого на самом деле нет и которому неоткуда взяться.
— Первый раз за всю войну жалею, что у меня нет офицерского звания. — Он нахмурился. — И аттестат не придет к тебе в случае чего…
При словах «в случае чего» она закрыла глаза и закусила губу.
Он понял, почему сорвалось с языка это неловкое «в случае чего» — от случая, который произошел с ним сегодня ночью на наблюдательном пункте у артиллеристов.
Незабудке он этого рассказывать не стал: в дом, где ютились наблюдатели и телефонисты, он вошел вчера вечером через дверь, а вышел сегодня утром через стену. Ударил тяжелый снаряд — пол выскользнул из-под ног, и его швырнуло куда-то под стол. При этом он больно ударился затылком о станок своей катушки с проводом: не может телефонист работать в каске, и без нее уши немеют от привязанной трубки. Снарядом срезало угол дома, сорвало крышу, вмяло все оконные переплеты и двери.
Когда он начал дежурство, в доме было жарко, печку топили, не ленились. А когда уходил через пролом, навьючив на себя телефонный аппарат и катушку, в дом намело снегу.
— Если бы ты был в майорском звании, еще стоило бы печалиться насчет аттестата. — Незабудка попыталась обратить его слова в шутку. — А ты ведь старше чем до младшего лейтенанта на этой войне все равно не дослужишься…
Шутка безответно повисла в воздухе. Он сидел мрачный, не в силах скрыть этого от Незабудки.
Она была счастлива тем, что он, без всяких там пышных слов, воспринял семейную новость именно так, как она того хотела. Хоть он и растерялся от этой новости, но растерялся потому, что сильно обрадовался; растерянность его рождена возникшей заботой о ней, а вернее, заботой о них обоих.
Его затаенная тревога передалась Незабудке. Весь вечер она молчала, прислушиваясь к себе, а засыпая, попросила:
— Не оставляй меня, Павлуша. А то еще приснится, что теряю тебя…
8
В дневные часы солнце успевает усердно поработать, снег делается ноздреватым, и солнце растапливает его корку. Но к вечеру вновь холодает, и тогда под лучами заходящего солнца снег лоснится, как обмазанный жиром.
Аким Акимович твердо обещал в этом году раннюю весну. У него на этот счет были свои неопровержимые разведданные. Накануне пасхального поста, в последний день масленицы, перед чистым, или, как чаще говорят в Сибири, перед белым, понедельником, месяц был молоденький, а это значит, что у скота будет корм ко дню Николая угодника, то есть весна грянет ранняя…
Если бы эти мартовские снега не были в черных подпалинах от копоти и пепла, они бы и вовсе напоминали Незабудке раннюю весну у них на Северном Урале. Только там, в таежной глухомани, снег испещрен следами зверей. Дед научил ее различать хитрые следы лисы, круговерть зайца, следы волков, нахально подходивших с голодухи чуть ли не к дверям их дома, стоявшего на самом краю поселка; сейчас бы она сказала — на самом фланге.
А сегодня деревья вокруг — и ели, и голые липы — стоят, не отягощенные снегом; снег выпадает реже, чем его стряхивает с ветвей взрывная волна.
Нужно напрямик пройти открытым полем.
Нога ее то проваливается чуть ли не по колено, то удерживается на поверхности и тогда ощущает упругость снега, который только что спрессовался под подошвой.
Шагала бы еще она налегке… А то нагрузилась сегодня сверх меры — и каска на ней, и автомату запасным диском, и сумка, и объемистый трофейный термос со сладким чаем — угощение для артиллеристов-наблюдателей.
На склонах холмов, обращенных к югу, или в мелколесье на прогалинах, сплошь открытых солнечным лучам, снег разрушен еще сильнее. Чернеют пятна оттаявшей земли — как большие воронки причудливой формы.
Незабудка шагает, тяжело дыша. Она слышит запах талого снега, оттаявшей земли; от земли подымается едва заметный теплый парок, но и парок уже пропитан гарью. А после каждого разрыва снаряда, мины в поле возникает своя кратковременная снежная метель, насквозь пропахшая порохом, горелым картоном и еще какой-то дрянью.
Вот еще один снаряд разорвался поблизости. Незабудка припала к земле, она больше всего стала опасаться ранения в живот.
А когда она поднялась на ноги, то неожиданно запела:
Ты постой, посто-о-ой, Незабудочка моя,
Дай мне наглядеться вдоволь на тебя!
Сегодня Незабудка по-особому внимательна ко всему, что видит вокруг себя, и знает почему — она мысленно прощается с передовой. С завтрашнего дня она будет загорать у себя на перевязочном пункте, это приказание Дородных.
Рано утром, когда Незабудка была на КП полка, она набралась смелости, выбрала подходящую минуту и доложила Дородных все свои интимные новости. Она приготовилась к неприятному разговору, но Дородных, хоть у него и сделалось такое выражение лица, словно он проглотил горькую пилюлю, бережно похлопал ее по плечу и сказал:
— Думаешь, без тебя крепость не возьмем? Возьмем! Честное слово — возьмем! А ты сиди на полковом медпункте. И на передовую свой курносый нос не высовывай.
Дородных внимательно поглядел ей в лицо, словно проверял, действительно ли она курносая, затем страдальчески прищурился, склонил чубатую голову набок (она впервые увидела седую прядь в его волосах) и добавил мрачно: — Нас ждут при штурме потери. И немалые. Что же ты, с ребятенком будешь по-пластунски ползать? В общем, собирайся потихоньку в дорогу. В медсанбате оформят увольнение. Для верности сам позвоню в дивизию ноль одиннадцатому…
Едва она поднялась на НП к артиллеристам, кто-то шутливо затянул: «Дай мне наглядеться, радость, на тебя»; значит, здесь слышали, как она пела, идучи вдоль минного поля.
Встретили Незабудку, как всегда, приветливо, и не только потому, что она приволокла термос с чаем. Чем можно было в свою очередь угостить гостью? Ее подвели к стереотрубе, установленной в слуховом окне трехэтажного фабричного здания.
Незабудка увидела острый шпиль кирхи, макушки готических зданий, черепичные и железные крыши, верхние этажи домов на южной окраине Кенигсберга, пакгаузы южной товарной станции, а возле них — длинные составы. Она даже увидела, как немцы грузят в вагоны не то мешки, не то ящики.
Впрочем, станция Кенигсберг-товарная быстро опустела, потому что наши артиллеристы тут же внесли свои поправки в работу станции.
Не всегда, когда Дородных мог поразить цель, он разрешал открыть огонь. Иногда выгоднее было до поры до времени не обнаруживать свои батареи и не показывать немцам, в какой мере мы осведомлены о схеме их обороны.
Так, например, против расположения нашей шестой роты ездил по воду рыжебородый немец, позже его сменил немец в очках. Может, сменился весь полк? Однако лошаденка, впряженная в сани с бочкой, была все та же — низкорослая, с вечно опущенной мордой и с оглоблями, которые для нее слишком длинны и сильно торчат вперед.
Белобрысый Коротеев особенно нервничал по этому поводу. Сперва он клялся и божился, что снимет из снайперской винтовки того рыжебородого, а позже — и того, в очках. Но этот выстрел испортил бы дело, и Коротееву запретили не только стрелять, но даже прицеливаться: вдруг палец сам нечаянно коснется спускового крючка.
Прошло еще несколько дней, и на бочке снова восседал, сутулясь и ерзая, рыжебородый водовоз. Незабудка тоже видела вчера водовоза в оптическом прицеле коротеевской винтовки.
Дородных убедился, что имеет дело со старым, давно знакомым противником. У него даже настроение улучшилось. Как знать, может, потому он так благодушно разговаривал сегодня рано утром с Незабудкой. Старожилы батальона приметили, что он всегда становился добродушнее и покладистее после того, как ему удавалось обмануть, перехитрить противника.
Уже вторую неделю полк вел оседлый образ жизни, занимал позиции к югу от крепости, между восьмым и девятым фортами. Дородных успел досконально изучить полосу будущего наступления на Понарт, южную окраину Кенигсберга — восемьсот метров по фронту.
В зимних боях дивизия взяла форт Понарт, один из мощных фортов внешнего обвода крепости. Незабудка с Павлом тоже воспользовались оказией и осмотрели форт.
Бетонный пятиугольник окружен каналом в каменных берегах. Боевые казематы в три этажа, лифт для подачи снарядов в верхние этажи. Не случайно в этот форт приезжали какие-то генералы и долго его осматривали, а штабные офицеры делали зарисовки, фотографировали.
Павел рассказывал, что потом где-то в большом штабе даже изготовили деревянный макет форта Понарт, а по его подобию — макеты других фортов и всей крепости. И генералы, офицеры часами просиживали над этими макетами.
Где-то в штабах это называлось оперативной паузой, но в батальоне пауза не принесла отдыха никому, в том числе Незабудке и Тальянову.
Наблюдатели не отрывали глаз от стереотруб и биноклей. Саперы строили лестницы, штурмовые мостики и заготавливали фашины. Минеры знакомились с новыми немецкими минами, наполненными жидкой взрывчаткой, — на вид это бутылки со сметаной. Десантники-танкисты учились защищать свои танки от нападения фаустников, изучали фаустпатроны. Телефонисты, и в их числе младший сержант Тальянов, возились с трофейными аппаратами и проводом, готовились быстро протянуть новые линии связи, не свертывая старых.
Немецкие пулеметы, пушки и даже снайпер, сидевший под сгоревшим танком (его высмотрел Коротеев), — все были засечены, всех Дородных взял на заметку. Он нанес на карту девятнадцать огневых точек противника и несколько минных полей. И на каждую из этих девятнадцати огневых точек противника нацелились орудия, скрытно поставленные на прямую наводку и молчащие до поры до времени.
Дородных боялся спугнуть эти цели и всем режимом огня старался показать мнимую неосведомленность и отсутствие наблюдательности. Иногда с этой целью нарочно давали залп по заведомо пустому квадрату. Дородных частенько, совсем как тогда вот, с ложной переправой на Немане, желая ввести противника в заблуждение, действовал как неумный упрямец. Командир немецкого полка, воюющего против Дородных, имел все основания составить о нем нелестное мнение.
Ох и хитрил Дородных! Он так старался перехитрить противника в дни подготовки к штурму Кенигсберга! Тальянов по роду службы знал множество полковых секретов и не всегда находил нужным утаивать их от Незабудки…
Весь день пробыла Незабудка на передовой, была рассеянна, грустна, озабоченна. Она уже в чем-то отрешилась от боевых товарищей. Те смотрели и видели в стереотрубе поле своего будущего боя. Она же сейчас рассматривала товарную станцию, кирхи и дома Понарта с южной окраины Кенигсберга как любопытствующая тыловичка.
Сегодня ей вспомнился самый первый день пребывания в батальоне, когда про нее говорили «хорошенькая сестра» (она слышала это краем уха), когда она еще не заслужила звания «авторитетная сестра», не заслужила прозвища Незабудка. Белобрысый солдат, нахальный и горластый, начал в присутствии нового санинструктора говорить сальности и фамильярно обнял ее — он был неопрятен в словах и неразборчив в шутках. Она не пристрожила его словом и не тронулась с места, только брезгливо передернула плечами и бросила на лопоухого солдата такой взгляд, что тот сразу стушевался, отвел руки и долго не знал, куда их деть. Попытался отшутиться, по товарищи встретили шутку неодобрительно, и он, пристыженный, поспешил ретироваться. А если сразу себя не поставить в батальоне как следует, разведутся всякие любезники со своими комплиментами и нежностями, ну и придется часто с ними ссориться.
Так состоялось знакомство с Коротеевым, к которому после Немана приклеилось прозвище Бочарник.
Находясь в гостях у артиллеристов, Незабудка несколько раз озабоченно прикидывала в уме, по каким стежкам и тропкам пойдет назад, и в этом тоже сказывалось ее нынешнее отличие от других старожилов переднего края, которых, пока они живы-здоровы, по-настоящему заботит только одна дорога — вперед.
Может, Дородных поторопился со своим приказом? Может, она еще в силах исполнять свои старые обязанности? Разве она делает себе какие-нибудь поблажки? Разве просит скидку на свое положение? Но с каждым днем ей будет труднее. Ну как в таком положении она может тащить раненого?
Всегда, всегда она старалась ни в чем не отставать от самых храбрых солдат. При этом она отдавала себе отчет в том, как действует на всех (а прежде всего на тех, кто застенчив, робок в бою) храбрость и выдержка молодой и красивой — она хорошо знала, что красива! — женщины.
Она боялась, все время боялась теперь такого стечения обстоятельств, при которых, спасая чью-нибудь жизнь, вынуждена будет пожертвовать другой, бесконечно дорогой ей жизнью.
Незабудка уже питала к той, другой, жизни, которая теплилась в ней, невыразимую нежность, она уже накопила про запас столько ласки и любви…
У нее возникла потребность видеть детей, наблюдать за ними, и она охотно вспоминала себя маленькой девочкой — случайно всплывшие в памяти, разрозненные и беспорядочные подробности детского бытия.
Девчонкой она боялась ходить одна через дремучий лес на солеварню, к деду, и в пути подбадривала себя песней «Мы мирные люди». Она не была избалована вниманием старших и, засыпая, сама себе рассказывала на ночь сказки. Однажды дед надел очки и принялся читать ей «Золотой ключик», при этом он очень сильно шамкал; дело было еще до того, как он поехал в Соликамск и вставил зубы. Она тогда вслух выразила удивление: «Дедушка уже старый, а до сих пор не выговаривает всех букв».
Аким Акимович изредка получал письма от внучка, ученика пятого класса, и Незабудка стала теперь больше интересоваться тем, что он пишет. Время от времени невестка присылала в конверте нитки по росту мальчика, так что дед мог сопоставить последнюю нитку с предыдущей и убедиться в том, насколько подрос внучек. В каждом письмеце был нарисован паровоз, который повезет дедушке письмо на фронт из Минусинска. А недавно внучек задал Акиму Акимовичу вопрос: «Напиши, дедушка, у фашистов такие же лица, как у нас, или какие-нибудь другие?» Незабудка посоветовала ответить, что военная форма у фашистов другая и душа у фашистов тоже другая, черная, а лица такие же, как у русских, попадаются даже красивые.
Старое, во всем и всегда нетерпимое, враждебное отношение ко всему немецкому в чем-то теперь изменилось. С некоторых пор она сильнее тревожилась за матерей, за всех детей, страдающих от военных невзгод и лишений, в том числе за немецких матерей и детей. А особенно остро жалела маленьких детей, которые убиты и уже никогда не вырастут.
Со стыдом вспомнила она, как однажды обозвала фашистским отродьем совсем махонькую девочку. Дело было на окраине Шталлупенена, восточнее водонапорной башни. Наши только что ворвались в город и на чердаке углового дома поймали немку; она сидела там с фаустпатроном под мышкой и подкарауливала танки. На чердак с собой фаустница взяла совсем маленькую девочку, лет четырех от роду, никак не больше. В смертницы, что ли, эта немка себя и дочку записала? Когда наши автоматчики вели эту ведьму в штаб батальона, девочка бежала вприпрыжку, держалась за материну юбку. Какой бы отъявленной диверсанткой ни была та немка, все равно не следовало Незабудке злобиться и обзывать девочку.
В ту минуту, когда Незабудка невесело размышляла об этом, ей сообщили, что ранен сапер, который ставил сюрпризы на минном поле.
Незабудка поползла к саперу с затаенной надеждой, чтобы он был ранен не тяжело, чтобы не пришлось тащить его на себе.
Еще за десяток шагов она увидела, что сапер неподвижно лежит, очень неловко держа миноискатель. Значит, ей придется впрягаться и тащить мучительную ношу.
Она подползла еще ближе, повернула тело — сапер лежал ничком. Наибольшее милосердие, какое можно было сейчас оказать саперу, — вынуть из его окоченевших рук шест миноискателя и закрыть лицо каской.
Она устыдилась чувства облегчения, мимолетно коснувшегося ее в эту минуту.
Но как ни стыдно было своего чувства, она именно в тот момент, там, на минном поле, поняла, что, если бы сапера не убило, а тяжело ранило, она, не считаясь ни с чем, впряглась бы в эту тяжкую ношу. Иначе она прокляла бы себя, ей стыдно было бы поглядеть в глаза Павлу, ее презирал бы будущий сын.
Да, на передовой оставаться ей невозможно, эта вылазка на передний край — последняя.
9
— Я бы хотела поцеловать тебя столько раз, чтобы хватило на всю разлуку.
— Мы скоро увидимся.
Она покачала головой, отказываясь от деланной бодрости, и сказала на прощанье:
— Побереги себя, если сможешь.
Интимные слова полагается шептать, а им обоим приходилось кричать их друг другу, перекрывая всеобщее громыхание. Он откинул каску на затылок, она сдвинула свою набекрень, открыв ухо.
Когда он не мог расслышать ее слов, то сердито подымал руку. Она уже знала этот жест — он словно требовал, чтобы воюющие прекратили страшный грохот: ну что за безобразие, в самом деле, будьте людьми, в конце концов, дайте поговорить хотя бы на прощанье!
Сильнее всего оглушила крыша дома, у которого они прощались, когда в нее угодил тяжелый снаряд, словно целый взвод протопал по крыше железными сапожищами.
Не только земля, но и воздух шатался в минуту их прощанья. В небе не умолкал слитный гул моторов, а по земле беспрерывно скользили угловатые тени самолетов. В игре света и теней была своя закономерность, будто он и она стояли у подножия ветряной мельницы.
Таким Незабудке и запомнилось лицо Павла, по нему шастали мимолетные тени, сменяемые бликами.
Через каждые несколько шагов она оборачивалась, пока совсем не потеряла Павла из виду; он стоял в воротах грязно-зеленого дома. Потом его заслонила афишная тумба, торчащая на перекрестке, и Незабудка перебежала на другой тротуар, чтобы взглянуть еще разочек.
Но в этот момент по соседству с домом, в котором нашли приют телефонисты батальона, разорвалась мина. Кирпично-черное облако метнулось в сторону ворот и заволокло зеленый дом.
Остался ли в живых «Ландыш»?
Снова начался ожесточенный огневой налет.
Незабудка тоже хотела спрятаться в нише ворот или в парадном подъезде. Ближний подъезд был заперт, но рядом ступеньки вели с тротуара в какой-то погребок с вывеской, на которой намалевана пивная кружка с пеной, переливающейся через край.
У входа в подвальчик на тротуаре лежал мертвый немец в штатском, пожилой и седоусый. Его лицо показалось Незабудке знакомым — немец был похож на Акима Акимовича.
Она сбежала по ступенькам, снизу пахнуло пивными дрожжами. И как только она оказалась в безопасности, обеспокоенно подумала: надежно ли укрылся на берегу Прегеля Аким Акимович? Он, бедняга, наверное, заждался ее там, на набережной. Как бы их лодку не изрешетило осколками. Уж слишком обильные железные осадки выпали сегодня в Понарте на берегах Прегеля. А без лодки добирайся обратно хоть вплавь, как тогда через Неман.
Когда глаза привыкли к полутьме, Незабудка поняла, что попала в пивной погребок: большие бочки — вместо столиков, маленькие бочонки — вместо табуреток.
Однако не к месту и не ко времени сидит она здесь. Нужно пройти всего полтора квартала, а там на набережной возле разбитой аптеки ее ждет Аким Акимович — добрая душа. Если бы не он — не попрощаться бы с Павлом; выручила лодка, которую Аким Акимович нашел на берегу Прегеля и припрятал для санитарных нужд.
Отсиживаться в погребке некогда. Незабудка постояла на ступеньках, ей виден был отсюда верхний этаж дома с уцелевшими стеклами на противоположной стороне улицы.
Один белый флаг свешивался с балкона, второй — из слухового окна. Она разглядела даже, что на чердаке белеет надутая ветром наволочка, прикрепленная к палке от швабры.
На заборе, который тянется вдоль противоположного тротуара, намалеван трафарет — три немецких слова. Они означают: «Победа или Сибирь!» — это успел объяснить Павел, когда они напоследок стояли под аркой ворот грязно-зеленого дома и пережидали артналет, перед тем как ей двинуться к набережной.
Фашисты пугали Сибирью, куда якобы сошлют всех побежденных немцев. Но зачем же мерить на свой фашистский аршин? Ведь это Гитлер грозился в начале войны выслать всех русских не то на Урал, не то за Урал, аж в Сибирь. Интересно, слышал ли дед Павел Лаврентьевич эти бредни?
А для Акима Акимовича, поскольку он закоренелый сибиряк, лозунг нужно бы переделать: «Победа, потом Сибирь!» После войны он вернется в свой Минусинск, о котором уже столько нарассказывал баек. Если верить Акиму Акимовичу, там и арбузы у них растут, — правда, мелкокалиберные, и медведей в тайге видимо-невидимо. Особенно опасны шатуны, этих медведей зимой мучает бессонница, и они с голодухи, от нервного расстройства набрасываются на людей.
На мраморном цоколе левее того дома, где стоит на ступеньках Незабудка, намалевано белилами по-русски «Смерть большевизму!» и еще левее — «Вперед в могилу!». Это что-то новое, это фашисты матерятся в агонии. Даже по-русски выучились писать для такой надобности, ни одной ошибки не сделали фашистские писаки…
Стоя на ступеньках, Незабудка снова поглядела туда, где в последний раз видела Павла. Багрово-серое облако закрыло в той стороне улицу.
У нее шевельнулось желание плюнуть на все и побежать назад к зеленому дому с фасадом в грязных подтеках, на командный пункт батальона, узнать, что с Павлом, и помочь, если нужно, ему или другим; она помнила, что санитара на «Ландыше» нет.
Но бежать обратно на «Ландыш» она не могла: опасность подстерегала не ее одну. К тому же и Аким Акимович ждет возле аптеки; в той стороне не прекращается горячая заварушка, кажется, там еще не выбили фашистов из чердачных закоулков.
Да, придется переждать налет, сидя на этом вот бочонке, в этом погребке, где все насквозь, даже низкие каменные своды, пропахло прокисшим пивом.
Окончилась бы война вот сегодня — вовсе не пришлось бы расставаться с Павлом. Демобилизовались бы вместе и отправились из этого Кенигсберга, не загорали бы в Германии, в Германии, в проклятой стороне…
Можно было бы и на Северном Урале найти какую-нибудь захудалую крышу. А то податься на пепелище к Павлуше. Хибарку можно поставить из самодельных кирпичей. Павел говорил, глина и мелконарезанная солома — вот и все сырье, какое требуется. А вдруг в садочке не все яблони обуглились? Шлюпку нужно будет припасти, Павлуша прав. И мало-мальскую рыболовную снасть, поскольку хибарка встанет на самом берегу моря, забыла вот только какого — Черного или Азовского.
Сколько заманчивого обещал каждый день будущей мирной жизни! Человек, конечно, стареет, но жизнь-то у него каждое утро такая же драгоценная, как вчера, жизнь у него совсем новенькая! Нет в человеческой жизни дней БУ, бывших в употреблении, как старые кирзовые сапоги или бязевая рубаха…
Но самое заманчивое для Незабудки в будущей мирной жизни — возможность не расставаться с Павлом. Из-за этого желанья она и оттягивала день своего отъезда, продолжала хлопотать на полковом медпункте.
А сколько маленьких полузабытых радостей принесет мирная жизнь, которая не будет просматриваться и простреливаться противником, поскольку никакого противника уже не будет! И с каждым днем их малыш будет становиться старше на один день — вот ведь чудо какое! В няньки я к тебе взяла месяц, звезды и орла…
Жизнь в тепле, сытости и чистоте. Дни, полные приятной усталости. Вечера без затемнения, освещенные окна, электрическая лампа над столом. Ночи, не укороченные боевыми тревогами, не лишенные сна. А утром проснешься и подумаешь вдруг, еще умываясь: «А какое платье надеть сегодня?» Она хочет каждый день нравиться Павлу.
А если он уедет в командировку, она вместе с малышом будет считать дни до его возвращения. Нужно будет и белье собрать ему в поездку, и все носки заштопать, тогда ведь не будет казенного белья. Они с Павлом уже сносят и снимут свои фронтовые и почти что новые, с точки зрения старшины, сапоги кирзовые…
Расставаться всегда грустно, но все-таки тогда будут совсем иные расставанья, нежели то, какое она пережила полчаса или час назад. Несколько дней, может быть, даже месяц прожить в разлуке, но тем радостнее будет свиданье! А потом, она же всегда сможет послать ему телеграмму: «Люблю, скучаю, целую». Только три слова, больше слов не нужно. Она согласна в тот день есть один черный хлеб, но денег на телеграмму жалеть не станет…
И вдруг Незабудка запела, как это бывало с ней в минуту жизни трудную:
Веселья час и боль разлуки
Хочу делить с тобой всегда,
Давай пожмем друг другу руки —
И в дальний путь, на долгие года!..
Голос глухо и чуждо прозвучал под низкими сводами погребка. Она хотела сейчас слышать только себя, не слышать грохота боя, который зловещим аккомпанементом врывается с улицы. А после каждого близкого разрыва согласно подпрыгивают бочки и бочонки…
Все невзгоды, все трудности, какие только есть в запасе и в большом выборе у жизни, все беды и несчастья она готова разделить с Павлом, никогда не оставит его без помощи.
А сейчас вот Павел без нее остается в этой преисподней, и еще неизвестно, сколько времени придется им отмучиться в разлуке и не затянется ли разлука надолго.
Она не дурочка и понимает, что не все, кто жив сегодня, доживут до того светлого дня, когда люди прочитают последнюю сводку Совинформбюро. Она похолодела от мысли — ведь и Павел может стать одним из тех несчастливцев, которые упадут на самом пороге победы.
Тогда и она сразу и навсегда лишится живой жизни, даже маленькой дольки счастья не останется ей. А без счастья… Не лучше ли на фронте, пока воюет, свести счеты с разбитой жизнью?
Так поступила ее подружка Лида после того, как ее возлюбленный сгорел в танке. В бою под Молодечно она геройски прикрыла огнем из автомата эвакуацию раненого разведчика и вызвала на себя огонь немцев. Длинной очередью из пулемета ей прострочили голову и плечи… Но раненого разведчика она все-таки спасла, и за это ее посмертно наградили орденом Отечественной войны самой первой степени. Если бы ее не убило, а ранило и Лида не сразу потеряла бы сознание, она, наверное, улыбнулась бы через силу и по своему обыкновению сказала, мило шепелявя: «До свадьбы заживет!..»
Пока идут горячие бои, вовсе не так трудно последовать примеру Лиды. Нужно только собрать в себе всю безрассудную смелость и все отчаяние, чтобы продать свою жизнь фашистам подороже.
Незабудка все еще сидела в полутемной «бирхалле» (она по складам прочитала наконец вывеску) на пустом бочонке перед пустыми фаянсовыми кружками. Откуда взялось такое головокружение? Словно ей в голову ударило все пиво, которое когда-то здесь было выпито немецкими бюргерами.
Однако хватит глупой болтовни, пусть даже она болтает не вслух, а мысленно, про себя. Что бы ни случилось с Павлом, она не смеет бредить.
Тем более безнравственно даже мимолетно думать так, поскольку она останется не одна на белом свете, а вдвоем с сыночком. Отныне она не смеет распоряжаться своей жизнью, как прежде, потому что вся ее будущая жизнь — только часть жизни. А другая часть жизни, та, которая продлится за пределами ее тела, тем более драгоценна, что она продолжит жизнь Павла, если ему не суждено будет стать отцом и если она станет вдовой прежде, чем могла бы по всем штатским, а не только полковым законам назваться его женой.
Она ходила однажды в Свердловске в родильный дом, когда там лежала молоденькая мастерица из их парикмахерской при гостинице «Большой Урал». Та вышла с младенцем на руках, а нянечка следом вынесла ее вещи. И другие женщины выходили такие же счастливо-озабоченные. А вот к лохматому железнодорожнику жена вышла, вместо ребеночка держа в руках узелок, а глаза ее были обведены синими кругами. И как это после всего, что пережито и увидено на войне, Незабудка запомнила глаза несчастной женщины, которой не суждено было стать матерью! Наверное, если бы Незабудка потеряла маленького Павлушку, она бы навсегда отвернулась от жизни и у нее тоже сделались бы такие пустые глаза.
Лишь бы с будущим сыночком не случилось ничего худого, а она сыночка и выкормит, и прокормит.
Она провела рукой по своей упругой груди, нечаянно коснулась наград и неожиданно обрадовалась этим наградам, обрадовалась даже тому ордену, к которому Дородных ее представил, хотя неизвестно еще, вылупится ли тот орден из своей красненькой коробочки.
А то вернется после войны, еще кто-нибудь укажет на нее пальцем: «Как ты, душенька, воевала — еще неизвестно, а ребеночка прижила. Видали мы таких героинь!» Вот дед Павел Лаврентьевич, это она знает твердо, не осудит ее — и словами не осудит, и в мыслях.
Она заново ужаснулась мысли, что завтра обязательно должна отбыть куда-то во второй эшелон для дальнейшего следования в тыл армии, а оттуда в штатский тыл. Первая остановка — Каунас, далее — везде! Она и так уже просрочила все сроки, ждала-дожидалась, когда начнется штурм Кенигсберга.
День шел за днем, а штурм все не начинался. Сперва ликвидировали немецкий котел юго-западнее Кенигсберга, затем пришел плохой прогноз погоды. А начинать штурм в нелетную погоду, не используя силу авиации, невыгодно.
Лишь позавчера в полдень заговорили тысячи стволов; залп, после которого на полковом медпункте все оглохли, длился полтора часа. А после начались бои, которые не ослабевали, а, судя по потоку раненых, отличались прежним упорством.
Она вновь с тревогой подумала, что Павел может пострадать при штурме Кенигсберга сегодня, завтра, послезавтра или позже, и ей стало сразу безразлично все, что произойдет с ней самой в тылу. Пусть хоть сама баба-яга тычет в нее своей острой клюкой! Ей наплевать, о чем будут судачить и сплетничать злые кумушки обоего пола, потому что все равно живая жизнь ее оборвется раньше.
Но ее конченая жизнь все-таки не окончится, она и с мертвым сердцем будет жить на свете, потому что будет жить нарасти ее Павлушка. Она испытывала робкую, но уже преданную любовь к сыночку, который живет с ней уже четыре месяца.
А значит, сердце ее воскреснет; недаром врачи любят повторять, что больное сердце само себя лечит.
10
Незабудка уже несколько раз подымалась на ступеньку-другую по лестнице, ведущей из подвала, прислушивалась, приглядывалась к земле и небу.
В сторону залива пролетела четверка наших истребителей, и Незабудка вспомнила своего «крестника».
«Может, мой «погорелец» уже летает? Может, он затесался в эту четверку? — Незабудка проводила звено долгим взглядом. — Очень понравилась я тому, потушенному, хорошо знаю, что понравилась… И мужу моему позавидовал…»
Истребители скрылись, в небе стало тихо, да и на земле слегка утихомирились. Кажется, уже можно покинуть «бирхалле» с ее мощными задымленными сводами.
Она едва уговорила сегодня переправить ее через Прегель на лодке. Аким Акимович не хотел везти Незабудку на командный пункт батальона, потому что накануне видел во сне: Незабудка идет по овсяному полю, а овес — плохая примета. Аким Акимович даже глаза перекрестил, когда проснулся.
Она поднялась на тротуар и быстрым шагом прошла-пробежала по мостовой пустынной улицы. Ближний тротуар до окон второго этажа был засыпан черепицей, каменным крошевом, обугленными досками, кусками штукатурки, битым стеклом, золой.
Известковая, кирпичная пыль и едкий пороховой дым застилали, резали глаза, пыль хрустела на зубах, оставляя привкус гари.
Еще не дойдя до перекрестка, она почувствовала сильную одышку, с сердитым удивлением прислушалась к себе, но тут же покорно замедлила шаг.
Вот в просвете улицы показался Прегель. Издали река была похожа на запыленное зеркало, присыпанное тем же кирпичным прахом.
Аким Акимович первым увидел и окликнул Незабудку. Он сидел на набережной, свесив ноги в открытый канализационный люк.
— Ну, как там твой?
— Павел кланялся тебе, Акимыч.
— Поклон я приму… Небось на «Ландыше» горячка лютая?
— Белого света сегодня еще не видели.
— Так и тут воздуха за осколками не видать было.
Незабудка узнала, что во время огневых налетов Аким Акимович залезал в люк и сидел там как у Христа за пазухой. Если бы майор Дородных увидел, он обязательно взял бы на заметку эту хитрую придумку, — может, пригодится в уличных боях. Аким Акимович доложил, что за это время оказал помощь двум пулеметчикам из седьмой роты, оба пожелали остаться в строю.
Незабудка в свою очередь сообщила, что снова легко ранило Коротеева, ему рассекло мелкими осколками щеку и ухо. Она прибинтовала рассеченное ухо, а Бочарник морщился от боли, неприлично ругал фашистов, которые вывели из строя такой мощный звукоуловитель…
Услышав о новом, неизвестно уже каком по счету ранении Коротеева, Аким Акимович покачал головой:
— Прямо сноса нет этому Бочарнику. Сколько раз в лазарете лежал, сколько на передовой отлеживался! Хорошо, хоть тяжелого случая не было…
Лодка Акима Акимовича покачивалась на плаву, тыкалась носом в каменный причал, заросший мохом. Лодка была выкрашена в ярко-голубой цвет и называлась «Амалия». В ту минуту не верилось, что Прегель мог быть местом мирных прогулок.
Аким Акимович уже дважды каской вычерпывал воду, которую заплеснуло взрывной волной.
Мины изредка взрывали поверхность реки, и тогда тут и там из воды вздымались мутно-зеленые фонтаны и фонтанчики, искрящиеся на тусклом солнце. Такие же фонтаны, только поголубее и пониже, возникали при памятной переправе через Неман.
Еще несколько дней назад Незабудка и слыхом не слыхала, что есть такая река Прегель. А разве какая-то немка Амалия, имя которой присвоили лодке, слышала об уральской реке Вишере?
Обстрел прекратился, но Незабудка склонялась к тому, чтобы подождать с переправой еще немного.
— Вот-вот, подождать, когда новый налет начнется, — проворчал Аким Акимович.
Незабудка мельком взглянула на железную крышку, лежащую рядом с люком, и прикинула: вдвоем в этот люк в случае чего не втиснуться, диаметр не позволит, а Аким Акимович теперь один туда не залезет и под огнем ее не оставит. Жаль, аптека размолота в щебень. Совершенно непонятно, как при этом уцелела витрина, а в ней — стеклянные разноцветные шары. Выходит, и в самом деле нужно грузиться в лодку. Или все-таки переждать где-нибудь в затишке? Хорошо бы тут на набережной отыскался погребок с такими же надежными стенами и сводами, как в «бирхалле». Но где найдешь такое убежище?
Аким Акимович первым, не оглядываясь, направился к воде, быстро отвязал лодку и помог Незабудке спрыгнуть; он все время прислушивался к бою и поторапливал свою спутницу.
Про себя он удивился нерешительности Незабудки в эти минуты; прежде он за ней такого не замечал.
Аким Акимович попросту не заметил, что, не поступаясь мужеством, Незабудка в последние дни избрала для себя новую меру осторожности, потому что смелой она отныне могла быть только за себя, а остерегаться обязана за двоих.
Незабудка сидела на корме, круто обернувшись назад, и вглядывалась туда, где вел сейчас уличные стычки их батальон, откуда доносилась оглушительная разноголосица боя.
Она пытливо вслушивалась в шумы и грохоты, доносящиеся со стороны «Ландыша», и, может быть, поэтому не услышала мину на излете, то зловещее шипение-фырчание, которое предшествует близкому разрыву.
— Ложись на дно! — успел крикнуть Аким Акимович.
Но Незабудка по-прежнему пристально смотрела в сторону закрытого дымом грязно-зеленого дома, и слова тревоги скользнули мимо ее сознания. А может, она утратила былую ловкость, расторопность и боялась теперь резких движений.
Какая-то сила грубо дернула ее вперед, затем пригнула вниз и мучительно придавила чем-то тяжелым.
Ее сильно оглушило, и она на какую-то долю секунды потеряла сознание, но в лицо плеснула жесткая вода, и Незабудка быстро опамятовалась.
Мгновеньем позже она поняла — Аким Акимович спихнул ее с кормовой скамеечки на дно лодки и прикрыл своим телом.
Испугала неподвижность Акима Акимовича. Она явственно ощутила тяжесть неживого тела; санинструктор знает, что всегда легче поднимать, тащить раненого, чем убитого.
Не один, а несколько осколков угодили Акиму Акимовичу в спину — не разберешь, какой из них оказался смертельным.
Бездыханное тело Акима Акимовича лежало на дне лодки. Незабудка даже не успела закрыть ему глаза и торопливо взялась за беспризорные весла. Осколки пробили в нескольких местах борт лодки, из пробоин хлестала вода, вычерпывать ее было некому. До берега не так далеко, но нельзя терять секунды, лопасть левого весла расщеплена.
Вода заливала лодку, Аким Акимович уже лежал по грудь в воде.
— Будто чувствовал, Акимыч, — прошептала Незабудка одними губами. — Так не хотелось тебе сегодня ехать. Прощения прошу одна, а благодарны тебе вдвоем…
Он смотрел в небо широко раскрытыми, незрячими глазами, из которых ушел последний отблеск жизни.
И Незабудка вслед за Акимом Акимовичем тоже посмотрела вверх.
Только отошел полдень, а в дымном и пыльном небе висело по-вечернему рыжее солнце. Незабудка не удивилась бы, узнав, что сейчас не день и даже не вечер, а ночь — мутный диск в небе был больше похож на лупу, чем на солнце.
Он отражался в полноводном Прегеле, как в пыльном зеркале. Только что оно было разбито на тысячи кусков и уже склеилось заново.
«А на сколько кусков разбилось сегодня мое сердце? — подумала Незабудка с тоской; она ощутила внезапную тошнотную слабость и не знаемую никогда прежде одышку, может быть вызванную греблей. — Наверное, только проточная вода так умеет… Смывать все подряд… Дни бегут, как уходит весной вода, дни бегут, унося за собой года… А слезы меня не выручат. Даже слезы в три ручья не смоют моего горя. Сколько еще русских могил будет вырыто в немецкой земле? Не хватит на всех мрамора…»
Незабудка нагнулась к Акиму Акимовичу, глаза его по-прежнему глядели мимо нее, в небо.
Накренившаяся, тяжело осевшая, полузатопленная «Амалия» еще не причалила к берегу, а река после недавней одиночной мины вернула себе непрочный покой и способность отчетливо отражать борта лодки и весла.
По-апрельски ходкое течение отшлифовало речную гладь, затерло рябые пятна, выщербленные в воде осколками. Только за низкой кормой вода была взбаламучена веслами.