Книга: Грусть белых ночей (Повести, роман)
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

Вечером в чайной знакомая компания. Узкоплечий бригадир посадил монтажников впритык к буфету, но водки они не пьют, только пиво, и все время поют.
Что-то новое в облике буфетчицы. Сначала Высоцкий не мог понять что. Наконец увидел — прическа. Позавчера волосы были распущены, теперь уложены аккуратными прядками.
Хмурый шофер стоит возле стойки с кружкой пива.
Высоцкий за ужином не задержался — вышел на улицу. За то время, пока был в чайной, по-летнему хлестанул стремительный теплый дождь, в свете фонарей блестят камни мостовой, железные крыши, листья деревьев. Небо укутано облаками, вода в Припяти кажется темной и густой.
Давным-давно, как бы за порогом сознательной памяти, был в этом городе вечер, нет, не такой — дождь тогда только чуть-чуть побрызгал, а край темного, затянутого тучами неба полосовали беззвучные зигзаги молний. Земля пересохла, просила дождя, и всюду пахло пылью. Тогда, в середине августа, земля на стежках потрескалась, трава на склонах пригорков лежала сухая, жесткая. Но великая надежда переполняла людей — первый урожайный год после войны, Высоцкий сам ездил по колхозам, районам, видел, какое вымахало жито, ячмень, овес. Шло к тому, что отменят карточки, исчезнет десятирублевая пайка на рынке, талоны на рубашку, туфли.
Он тогда приехал из Минска.
— Сдал, — сказал Кларе. — Теперь решай ты: так или не так.
Было им по двадцать четыре, вполне взрослые люди, только у Клары диплом, а у него четверки, полученные на вступительных экзаменах. Если ждать, пока он окончит университет, им будет по двадцать девять. Глупость, бессмыслица. Но учиться в университете можно заочно.
— Что решать? — спросила она.
— Знаешь...
— Что изменилось от того, что ты сдал экзамены?
— Все...
Действительно, все изменилось. Если он уедет в Минск, то назад в городок не вернется. Не будет же Клара на скромный заработок содержать мужа-студента. Но, как и раньше, он может работать в редакции, и наплевать на то, что Кларина мать, старшая сестра против того, чтобы они поженились. Они снимут комнатку и как-нибудь проживут. Он будет два раза в год ездить на заочные сессии, и Кларе не надо ехать в район, куда ее распределили после института...
Они сидели у нее в саду, он сильно поредел за войну, крытой беседки не было, зато всюду буйно разросся малинник — просто непролазная запушенная чаща. Дышать было трудно, и вообще назревало чувство, что в их отношениях достигнута граница, позади изведанное, даже опостылевшее — редкие, сдержанные, лишенные радости встречи, впереди — неопределенность.
— Не все так просто, — прижав руки к вискам, сказала Клара.
Он знал сам — не просто. Полюбить его Клара не успела, нельзя считать любовью пять лет разлуки, осторожные взаимные взгляды, которыми он с ней обменивался в десятом классе, и ответы на его письма из Бреста — их писала хорошо воспитанная, прилежная ученица. Было искреннее, настоящее только однажды — когда он уходил на войну. В саду, в старой обомшелой беседке, они горячо обнимались, целовались. И там были наконец сказаны слова, которые могли разгореться позднее в пламя, если бы не другие люди, окружавшие Клару долгие годы. Он не смог разбудить в ней пламя. А оно было. Особенно остро он чувствует это теперь, когда его солнце пошло на закат, а горечь утраты развеяна временем. Но щемит иной раз сердце...
Мать и старшая сестра, которые не хотели, чтобы Клара вышла за него замуж, — это другое. Это плен — он, девятнадцатилетний лейтенант, был в немецком плену более года, и, хотя бежал, партизанил, вместе с армией форсировал Днепр, был тяжело ранен, прошел Польшу, Германию, Чехословакию, вернулся с орденом и медалями, все равно плен висел над ним как проклятье. Таков в то послевоенное время был климат. Теперь, когда острота обиды исчезла, он не особенно винит Кларину мать и сестру, понимая, что ими руководило. Мать имела собственный опыт и боялась, чтобы то же самое не повторилось с дочерью.
А тогда в нем оскорбленная гордость, обида просто жгли душу. Кларину нерешительность он связывал именно с пленом. Хотя, как теперь понимает, Клара была далека от этого. В ее душе просто не разгорелось пламя. На стационар в тот год он не поехал. На что-то надеялся. И еще три года тянулись трудные, мучительные для них обоих отношения, которые в итоге привели к разрыву.
Был, конечно, третий, без треугольника в таких делах не обходится, — молодой, стройный, хорошо одетый завуч средней школы — институт успел окончить до войны, подавал надежды. Чем не пара будущий директор школы и тихая, с безукоризненной репутацией красавица с дипломом врача?
За завуча Клара вышла замуж через год после того, как Высоцкий уехал из городка, добился перевода на предпоследний курс стационара, хотя такое и не разрешалось правилами. И после приличных редакционных заработков, гонораров держался на стипендии, экономя каждую копейку. Рецензии, статьи он стал писать позднее, когда уже учился в аспирантуре.
Вернувшись в гостиницу, Высоцкий долго вышагивал из угла в угол. В окно виден двор плодоовощной базы — бочки, штабеля ящиков, разная утварь освещены электричеством, обмытый дождем картофельный бурт отливает золотыми блестками. Картошку погрузят на баржи, повезут вниз по Припяти, по Днепру. Картофельный край...
В местечке, где родился Высоцкий, тоже хорошо растет картошка. Но теперь там и нефть. Два года назад он посетил родные места, три ночи ночевал в гостинице, бродил по улицам, дивясь на неброские перемены. Завод или фабрика в местечке не возникли и, по-видимому, не возникнут в обозримом будущем — нет реки. А нефть течет. Три скважины действуют, фонтанируют, и в том как раз месте, которое с детства помнит Высоцкий.
Место было вырубкой, там было много дубовых пней, и он водил туда пасти дедова коня, а после уроков бегал за опятами. Скважины представляют собой небольшие, даже не огороженные площадки, из земли торчат коленчатые трубы, к одной из них пристроен прибор наподобие манометра. Ничего особенного не увидишь, нефть течет по трубам, только земля вокруг, как на станции или на Заводе, будто залита мазутом. Но его та картина взволновала...
Галю, молодую землячку, с которой он неожиданно познакомился и, наверно, еще встретится, конечно же подхватил ветер перемен. Нефть на околице родного местечка, на Полесской земле! Тогда, когда учился он, широкий мир манил тем же самым — уже шумели Днепрогэс, Магнитогорск, Хибиногорск, экспедиции Шмидта и папанинцев. Только те громкие дела были далеко, вставали окутанные дымкой неизвестности, теперь перемены — рядом, и в сегодняшних порывах молодежи, видимо, больше будничности.
Он чувствовал, что не уснет. Достал из чемодана три стянутых шнурками папки с рукописями. Когда он говорил Вайнштейну, что не написал книги, которую от него ждали, просто не хотел хвастаться: книга есть, написана и переписана давно, он и приехал сюда для того, чтобы придать ей что-то такое, что можно почувствовать только в этом городе.
Больше четверти века прошло, как закончилась война, а все приходят писатели, которые про нее рассказывают. Возможно, он сам станет одним из таких поздних баталистов. Много чего в жизни переплелось, не дало ему возможности высказаться сразу после победных салютов.
Высоцкий почти на память знает, что в каждой папке, — столько писал, переписывал. Романа, который столько лет согревал душу сладкой надеждой, видно, не будет, хорошо, если из трех лапок, в которых почти девятьсот страниц, получится повесть.
Он давно вынашивает идею. Она проста: надо поначалу рассказать, что и как чувствовал он сам в первый год войны, когда после десятимесячных боев под Харьковом оказался в плену, и как после неоднократных мучительных попыток сумел оттуда выбраться.
Рукопись чрезмерно распухла.
Длинная сентиментальная история — о переживаниях юноши его возраста, который учился в военном училище, находящемся в небольшом городке посреди казахстанской степи, тосковал по родным местам, слушал по вечерам тревожные вести с фронта, писал в разные адреса письма, чтобы найти свою девушку, которая — он это знал — эвакуировалась в тыл.
Почти половина первой папки — об эшелоне, который вез вновь сформированный полк на фронт, о марше по непролазной грязи до передовой, о неудачном трехдневном бое и, наконец, о плене — о голоде, унижении, неслыханных издевательствах.
Ничего этого не надо. Нужно только о том, как двадцатилетний лейтенант, попав в плен, работает на деревообрабатывающем заводе в украинской части Полесья, где работали одни пленные и где, хоть и плохо, начали кормить, договаривается с такими, как он сам, о побеге, рискует жизнью, делает три неудачных попытки и в конце концов вырывается из плена.
Все остальное должно возникать из воспоминаний, разговоров, коротких реплик. Писание — то же исследование. Главное — самому себе ответить, как могли конвоиры, откормленные, сытые немцы, спокойно смотреть на смерть от голода, болезней, ран, почему стреляли в беззащитных пленных, травили собаками, били за всякую мелочь. Именно на это надо ответить, так как среди конвоиров, хоть изредка, попадались другие немцы, которые не утратили способности сочувствовать человеку в его беде.
И во время войны, и после нее Высоцкий постоянно думал об этом.
За войну немецким языком он овладел прилично: научился без словаря читать газету, книгу. В полку связи, где пришлось служить после госпиталя, познакомился с лейтенантом-переводчиком, московским парнем, который, так же как и он, закончил перед войной десятилетку. Виктор Милованов — так звали переводчика — был из интеллигентной семьи. После школы шесть месяцев учился на курсах и уже в сорок первом году попал на фронт. Судьба его была более счастливой: окружения, плена не познал, ни разу даже не был ранен.
С Миловановым они крепко сдружились, особенно когда война окончилась и полк нес в Германии гарнизонную службу. Копались в библиотеках, книгохранилищах, подолгу разговаривали, затрагивая преимущественно высокие материи. Милованов был немного «не от мира сего»: тонкое, интеллигентное лицо, незлобивый, мягкий характер, пытливый ум. Еще во время войны носил в своей командирской сумке томик Канта с «Критикой чистого разума» и «Пролегоменами». Он, Высоцкий, таких книг тогда не читал, но любознательность брала свое, и он не раз допытывался у друга:
— В чем соль философии Канта? Можешь мне популярно рассказать?
Милованов брал щепочку, чертил на земле две параллельные линии.
— Первая линия, — объяснял он, — материя, ну, то, что всех нас окружает. Горы, реки, земля, небо, планеты, звезды. Вторая линия — сознание. Мы с тобой, одним словом. Можно присоединить остальное человечество. Разница будет невелика. Речь идет о субъекте. Таким образом, объект, это значит материя, с субъектом, это значит с нами, со всеми, кто способен мыслить, никогда не сольются. Они существуют параллельно.
Высоцкий ничего не понимал. Объект, субъект? К чему это? Неужели за такие рассуждения Канта считают великим философом? Милованов, видя, что товарищ ничего не понимает, виновато улыбался. Улыбка у него добрая, деликатная. В такие минуты он напоминал девушку...
Позднее, в студенческие, аспирантские годы, Высоцкий читал Канта, как и остальных философов — Аристотеля, Гегеля, даже самых новейших — экзистенциалистов. В мире абстракций он начал плавать довольно легко, понимая, что его первый учитель сам не очень-то переварил Канта. Может, потому, что одолевал его по оригиналу?
А Кант — действительно видный философ. От него позднейшая философия потянула дальше нить неверия, сомнения, субъективизма. Кант считал, что человеческий разум не в состоянии охватить, понять то, что происходит в окружающем человека мире вещей, ибо он, разум, имеет дело не с самими вещами, а только с их отражениями в сознании. Математику, геометрию, тригонометрию Кант считает чистым разумом, так как науки эти будто бы возникли не из опыта и практики, а привнесены сознанием: они изучают особенности пространства, времени — категорий, которые объективно не существуют и даны человеку априорно, это значит — без участия опыта и практики.
Если мир нельзя познать, то его можно создать — волей, силой навязать людям, обществу какие хочешь представления — такой вывод сделали позднейшие философы — Шопенгауэр, Ницше. Фашисты как раз и ухватились за Ницше, возведя его в ранг своего идеолога.
Высоцкий помнит: в Германии в каждой библиотеке — домашней или общественной — ему попадались на глаза книги Канта, Ницше. Гегеля, Маркса, Ленина, конечно, не было. Только однажды он нашел томик, выпущенный в начале тридцатых годов, с портретом вождя, каким рисовали его, когда Высоцкий только начал ходить в школу. Тот немец, который в своем шкафу прятал Ленина, видимо, был смелый человек. Хорошо, что он все-таки был. Так как чаще, пожалуй, в каждом семейном шкафу Высоцкий находил «Майн кампф» Адольфа Гитлера и «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга.
Да, вот так, в двадцатом столетии — мифы. Фашисты но видели в этом ничего плохого. У Ницше взяли идею сверхчеловека, понятие воли. «Мир как воля и представление» — называется одна из книг Шопенгауэра. Именно такой мир собирались построить фашисты. Через кровь, трупы, уничтожение целых народов проложить дорогу тысячелетнему рейху. Если истины нет, невозможно до нее добраться, то можно истину придумать, заставить в новоявленный миф поверить. Нужна только воля, сила. На ней держится мир.
Это, конечно, теория. Он, Высоцкий, как неопытный писатель, сделал ошибку, отведя в своей рукописи излишне большое место теоретическим рассуждениям. Ничего этого не нужно. Рядовые немцы, с которыми он встречался, когда попал в плен, и позднее, когда видел их в качестве пленных, и еще позднее, когда находился в Германии, разговаривал с кем хотел, — так вот все эти немцы ни Ницше, ни Альфреда Розенберга не читали, некоторые даже не знали, что есть такие книги. Но почему же тогда многие из них были так жестоки, беспощадны к своим жертвам, жгли живыми в захваченных деревнях старых женщин и детей, уничтожали пленных?
Всю ночь Высоцкий писал. Прежде всего надо оставить и даже расширить картины, посвященные плену. Он ничего не будет выдумывать, покажет только то, что видел, пережил.
Он начал с арки. До мелочей видел теперь эту арку над входными воротами в лагерь, каким стала оплетенная колючей проволокой территория небольшого деревообрабатывающего завода с циркулярками, пилорамой, штабелями бревен, двумя приземистыми бараками, в которых размещались пленные, и аккуратно ухоженным, с жестяной крышей домиком, где жила охрана. Когда-то заводик был частью небольшого поселка, лежавшего около железнодорожной ветки-однопутки. От склада, который теперь был за проволокой, до синеющего вдали леса вела узкоколейка, по которой провозили бревна. В лес пленных не пускали. Там работали жители поселка: валили сосны, грузили на узкие платформы, паровозиком подгоняли к самой арке. Раз в три дня входные ворота раскрывались, и машинист, подав пронзительный гудок, загонял цуг платформ в лагерь. Других гражданских сюда не пускали.
И еще раз в неделю, построив колонну, прихватив всех лагерных овчарок, конвой выводил пленных на станцию — грузить в эшелон шпалы, детали от бункеров — продукцию заводика. Это было единственным просветом в лагерном однообразии — визге пил, циркулярок, грохоте пилорамы, пыхтенье паровозика.
Высоцкий смотрит теперь на прошлую жизнь своего героя только через колючую проволоку лагерной ограды. Страницы, написанные ранее, — о довоенных мечтаниях юноши, училище связи, боях под Харьковом — надо переделать и подать сквозь чувства узника, который день и ночь бредит волей. На этом он построит первую часть повести.
Высоцкий больше вычеркивает, чем пишет. Снимает абзацы, обрубает вязь лишних слов, предложений, подчиняя ритм, мелодию рассказа настроению, которое теперь властно завладело им. Совсем не жалко выкидывать, перечеркивать целые страницы ради одного только предложения или какой-нибудь детали.
Что-то необыкновенно важное в жизни его герой познал там, в лагере, и как долго Высоцкий, незадачливый писатель, шел к этому выводу. За побег из лагеря наказание было одно — смерть; однако его лейтенант три раза повторял попытку. О том — будет или не будет жить — не думал. Вообще на войне никто о таких вещах не думает, даже старается отогнать подобные мысли, если они приходят. Война — особое состояние духа. Может, потому один человек так легко убивает другого, не ощущая особых укоров совести.
Время от времени Высоцкий встает, закуривает, подходит к открытому окну. В городе редкие огни, приглушенные ночные звуки: промчится по набережной такси, отзовется внизу, в каком-нибудь дворе, петух. Город спит. Тут, кажется, даже и предприятий таких нет, которые бы работали в ночную смену. Разве что электростанция да телеграф.
В эту ночь Высоцкий как бы живет в двух измерениях — в прошлом и настоящем. Переход от одного состояния в другое совершается мгновенно. Когда он стоит у окна, смотрит на город — ощущает себя сегодняшним, зрелым человеком, сядет к столу — и сразу перевоплощается в далекого, двадцатилетнего лейтенанта, который больше всего мечтает вырваться из плена. Есть, значит, то, что называется связью времен.
Хорошо, что он согласился читать лекции и приехал сюда. Как бы предчувствовал, что только тут, в городе молодости, может появиться настроение, которое позволит со священным трепетом переписывать, переделывать порыжевшие от долгого лежания листки.
Когда начало светать, перед Высоцким лежала стопка бумаги. Он перечитал написанное ночью, а также сплошь искромсанные поправками-вставками старые листки и остался доволен. Что-то вырисовывается. Что — он, теоретик, который столько лет морочит студентам головы, раскрывая сущность литературы, и сам не скажет. Есть ощущение правды, гармонии. Литература, видимо, держится на измерении жизни по наивысшим законам человеческого духа. Вообще странная вещь — литература. Во многих отношениях — загадка, тайна. Не на своем месте слово в предложении, и от всего предложения отдает фальшью. В математике от перестановки слагаемых сумма не меняется, в литературе — меняется.
Высоцкий закрыл окно, разделся и, добравшись до кровати, сразу заснул. Не слышал, как пробудилась гостиница, как хлопали двери, алюминиевые спинки раскладушек — их снова складывали, убирая из вестибюля.
Назад: VI
Дальше: VIII