Книга: Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Назад: ПЕСНЯ ВТОРАЯ, ТОЖЕ НЕ БЕЗ ПРИКЛЮЧЕНИИ
Дальше: Книга вторая

ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ: ПРО ВЕЧЕР, ПРО НОЧЬ

1
Трень да брень, так и прошел весь день — день, полный неожиданностей и приключений.
2
Окончив вечерню, в конце коей епископу пришлось попрощаться у алтаря с Омельком, который, пропев «Свете тихий», должен был отправляться в путь, — окончив наконец вечерню, что на сей раз показалась особенно длинною, Мельхиседек, задыхаясь от усталости, снял с головы митру, тяжелую, жесткую, словно казанок, украшенную по золоту перлами и самоцветами, снял, торопясь от нетерпения, саккос с золотыми звонцами, быстро снял и омофор, пояс, поручи и подризник, ибо очень было душно в церкви, уж и отдохнул малость, посидев в одной рясе у жертвенника на скамейке, под оконцем в восточной стене алтаря, ему уж и люлечку покурить захотелось, да и поесть пора бы — службу-то правят натощак, — однако народ из церкви не расходился и не расходился, ожидая, верно, архиерейского напутственного слова, хоть проповедей по субботам не положено, ибо для того искони назначена лишь воскресная литургия, да и устал ныне владыка, да и к беседе с мирянами не был готов. Но…
— Придется-таки, — кивнул архиерей отцу Варлааму Лобанивскому, настоятелю мирославского собора, протоиерею, то есть старшему попу, который полагал, имея для того весьма веские основания, что из отца Мельхиседека архиерей — как из вола херувим, как из отрубей кулич, как из цыгана раввин, как из кота борщ, — ибо от него на версту несет козачиной, бродягой степным, сечевиком-голодранцем, а не церковным вельможей, ибо не выжимает он седьмого пота из полуголодных крепостных, принадлежащих епископской кафедре, ибо по-людски обращается с босоногой челядью, что служит ему в архиерейском доме, ибо не знает сей владыка ни Священного писания (хоть и учился когда-то в Академии), ни треб, ибо от ладана у него голова кружится, да и к табачищу привержен, да и к чарке, старый пес, не равнодушен, да и дружит с такими приблудами, как сей анафемский Козак Мамай, что на беду объявился в Мирославе, да и еще немало было у отца Варлаама важных причин — не любить, не уважать и пуще огня бояться Мельхиседека, ибо сей рыженький попик был уверен, что тяжелая архиерейская митра более подходила б ему самому, и в том святом убеждении поддерживал его в последнее время и сам пан Куча-Стародупский, к коему всем пастырским сердцем и глубоким поповским карманом усердно тянулся, ластился и льнул дальновидный отец Варлаам, коего весьма почитали некоторые миряне за то, что правил он службу божию с вдохновением, даже плакал, ведь носил он в кармане луковицу и всякий раз ее нюхал, растираючи в пальцах…
— Что — придется? — не поняв, спросил отец Варлаам.
— Придется молвить слово, — объяснил Мельхиседек.
— Какое там слово в субботу! — буркнул отец Варлаам и вырвал из длинного и не слишком густого поповского пучка на затылке рыжую волосину, что он проделывал всегда в волнении либо в раздражении, однако от сего не лысел, хоть и надергивал за день добрую прядь (матушка вязала из тех волос коврики, набрюшники, скуфейки и еще тьму всякой всячины), затем что он постоянно либо злобствовал, либо бушевал… Волосы валялись прядями и по всему алтарю (за то ему от матушки попадало, ибо пропадает добро). — Кто ж это в субботу говорит проповедь! — И он снова с тихим треском выдрал у себя волос и в сердцах хотел было бросить его наземь, да, опомнившись, спрятал в глубоченный карман.
— Люди-то ждут напутствия.
— Глупое стадо, а не люди!
— Вы меня убедили-таки, отче Варлаам: надо мирянам что-то сказать. Вот сейчас. Именно в субботу!
— Бог знает что! — И отец Варлаам опять вырвал волосок. — Из учебников гомилетики ведомо, что ученая дидаскалия, ссылаясь на слова Иисуса Христа и святого Петра-апостола, видит в литургической проповеди…
— Пора! — как бы и не слыша наставлений попа Варлаама, буркнул про себя владыка и вышел из алтаря через дьяконскую дверь — с намалеванным на ней (нет, не Мамаем) архангелом — и взошел на амвон.
Тут отец Варлаам уже не мог уговаривать владыку — перед всем честным народом, он лишь поглядывал с затаенной злобой и надеялся воздать ему за все, чтоб тело и душу владыки воврещи в огненную дебрь, и он желал архиерею всяких бед, во глубине души своей уповая, что отца Мельхиседека, коли есть на земле справедливость, непременно убьют в одном из ближайших боев, куда его нечистый носит, как настоящего полковника.
Отец Варлаам был не из тех стародавних украинских попов, что принимали страшные мучения от польских жолнеров и ксендзов; не из тех, кто шел на смерть мученическую за народ, за веру православную; не из тех, кого, не обративши в унию, поливали маслом и клали на раскаленные уголья; не из тех пастырей, с коих, еще живых, сдирали кожу или бросали в бочки с набитыми гвоздями и катили с горы; не из тех попов, что принимали смерть вместе с мирянами, когда польские вояки с попами униатскими истребляли непокорные села, даже стариков, женщин и детей, — отец Варлаам не был таким попом…
То был самый заурядный поп, алчный, сбесившийся от безделья, завистливый и неопрятный, продажная душа, ибо охотно продался бы всякому, если б его захотел кто купить, — одним словом, это был заурядненький попик, из тех, кого встречая миряне поскорей хватаются за пуговицу иль за крючок: поп с крестом, а черт с хвостом! — и такой, дескать, набожный, как у святого Георгия Победоносца конь…
Кабы кто перехватил те взгляды, что кидал он на владыку, этот рыжий поп, сразу понял бы, как злобится сей божий слуга.
Он смотрел на ноги епископа, и казалось, что перебивает ему взглядом кости, так не хотелось попу, чтобы епископ нынче подымался на амвон.
Но владыка был уже там. Поправив на голове окровавленную повязку, он обратился к людям с простым, добрым словом:
— Миряне!
Шорох и едва слышный почтительный шум вдруг стихли (лишь мухи жужжали над головами), ибо люди ждали пастырского слова, столь необходимого в тяжкую годину войны.
— Миряне! — повторил епископ. — Говорить долго сегодня нельзя… по всем церковным правилам, кои так хорошо знает наш отец Варлаам, да благословит его милосердный Христос-спаситель! Так я скажу немного: работящие люди города смущены наущениями отца Варлаама, чтобы ни один православный в продолжение клечальной недели… чтоб никто палец о палец не ударил, как то и положено на троицу, ибо в эти дни работать всегда было грешно!
Будто волна прокатилась по церкви после слов архиерея, ибо как раз этого и ждали от него: работать или не работать?
— Итак, дети мои, правду говорит наш отец Варлаам…
И еще выше поднялась волна в соборе, всколыхнув толпу встревоженных мирян.
— Правду говорит поп, — продолжал далее епископ, — ведь именно так в священных книгах писано, так и обычаями предков заведено. Мы-то родные обычаи почитаем. Но… — И владыка на миг умолк, и все ждали, что он скажет далее.
Ждал и рыжий поп Лобанивский.
— …Но война нарушает обычаи… и не по книгам церковным, а по правде людской и божией. Итак, миряне: почтенного отца Варлаама слушайте, но науки его не исполняйте!
Когда владыка умолк, отец Варлаам набожно и тихо, но ясно, чтобы все во храме услышали, воскликнул:
— Господи! Отпусти ему прегрешения его…
Белые усы владыки распушились, что косы девичьи, ветром растрепанные, и он сурово повел черным глазом по церкви, где стояла тишина, глянул и на отца Варлаама, что уже выдергивал из своих патл сразу по нескольку волосин, и повел свою простую речь далее:
— Кто не хочет снова попасть в шляхетскую неволю, которую несет нам Однокрыл, тот будет работать всю троицкую седмицу, в поте лица добывая волю казацкую, для дела правого, богу угодного, для наших детей и внуков, во славу нашей Украины! — И епископ прочитал молитву за Украину, а сказавши «Аминь!», опять обычным голосом вдруг добавил: — А завтра будем снимать колокола…
— Какие колокола? — попирая простейшую благопристойность, выпалил отец Варлаам.
— Со всех мирославских церквей.
— И с нашего собора?! — вскричал отец Варлаам.
— А как же, — ответил владыка, и все, кто был в церкви, ахнули.
На соборе новые колокола повесили только минувшим летом, и горожане хвастались ими перед приезжими купцами, перед чужестранными путешественниками, потому что и впрямь было чем хвастаться, и все сторонние люди говорили, что таких колоколов не видали нигде.
— Перельем на пушки. А когда война кончится, снова переделаем на колокола, — продолжал преподобный, и вдруг улыбка тронула его губы: — Наш отец Варлаам скажет сейчас, дескать, грех нам будет непростительный. Однако же — где грех, там и покаяние. И лучше вкусить греха, чем сызнова угодить в ярмо к ляхам. Не так ли, миряне?
— Так! — одним вздохом прошелестело в толпе, а отец Варлаам столь сильно рванул себя за длинные патлы, что чуть не вскрикнул от боли.
— Грех не колокола снимать, — продолжал преосвященный, — а грех был бы нам — не устоять в этой войне против ворогов отчизны, против предателей нечестивых, коих помоги ты нам покарать, господи праведный, долготерпеливый и многомилостивый…
Миряне слушали своего владыку затаив дыхание, затем что любили старого пастыря и военачальника, верили ему и готовы были следовать за ним хоть в самое пекло.
— После литургии завтра начнем снимать колокола со всех звонниц, — закончил архиерей, и словно дуновение ветра пронеслось по церкви, но так же быстро и утихло, как поднялось. — Мы одолеем врага! — тихо молвил Мельхиседек, и все перекрестились, всем сердцем принимая эти слова. — Аминь! — провозгласил епископ и, торопливо, не заходя, как полагалось бы, в алтарь, спустился с амвона и пошел через собор, мимо большой запорожской иконы, на коей сечевики в красных жупанах, подняв чубатые головы, глядели вверх, на деву Марию, а из уст кошевого тянулась к ней лента с надписью: «Молимся, спаси нас от всякого зла, от войны, от друзей непрошеных».
Густая толпа мирян расступалась перед пастырем, как масло перед горячим ножом.
3
На майдане отца Мельхиседека тесно обступили те, кто не мог протиснуться в церковь к вечерне, и множество вопросов и всяких дел обрушилось на владыку таким обвалом, что он, усталый, озабоченный, сев на березовый пень, попавшийся на пути, на лужайке, невдалеке от архиерейского дома, должен был повторить все, что сказал в соборе, и мирославцы на улице чувствовали себя вольготней, нежели в церкви, вот и спрашивали у пана полковника — кто что хотел: о колоколах, о письме в Москву, о работе для пришлых ремесленников и снова о троицкой седмице.
— Отец Варлаам стращает вас чертями? — спросил Мельхиседек.
— Стращает.
— Будто нечистая сила пристанет, коли будете работать для защиты от ворога в клечальную неделю?
— Да.
— Так не верьте попу! Это говорю я, полковник мирославский…
— Страшновато, полковник.
— Шляхетская неволя страшнее всякого черта!
— Да не страшнее адова греха, ваше преосвященство! — возразил сотник Хивря, что вышел из церкви с пучочком освященного калуфера, как то делали молодицы. — И если доведется выбирать меж грехом…
— И изменой? — подсказал епископ и обратился к народу: — Так будем, черкасы, волю добывать иль в польском ярме пропадать?
— Волю! Волю! — закричали мирославцы.
— Да поможет нам бог!
— Аминь! — провозгласил епископ.
— Либо дома не быть, либо волю добыть! — гаркнул сильным басом Прудивус, который, так и не попрощавшись с братом Омельяном, только что воротился в город. Он был весьма опечален, и голос его разнесся над майданом с такой силой, что толпа вся заколыхалась. — Волю добыть! — повторил лицедей.
— А ежели волю… — снова отозвался Мельхиседек. — Ежели воли хотите, то надобно, греха не боясь, поскорей приступить к работе, дабы панна Смерть, что уже заглядывает нам в очи, скорей отворотилась от нашего славного города.
— Чтоб не подмял нас гетман Однокрыл!
— Не пустим его походом на Москву!
— Да поможет нам промысел божий! — воскликнул епископ. — А коли не пустим мы нахлебника ляшского ступить дальше, то и Москва спасибо скажет нам не раз, ибо сильны мы только с ней. Аминь!
Хоть кое-кто и возражал еще, но по толпе прошел одобрительный гомон, и уже видел епископ, что на троицу мирославцы лениться не будут, да и беглецы из окрестных сел помогут жителям Долины оборонять свою честь и свободу.
Владыка направился было к своему дому — на обрыве, но другую сторону Соборного майдана, но остановился, ибо увидел, как пробивается через толпу, оскалив рот с дыркой на месте передних зубов, Демид Пампушка, несущий в руках свиток, с коего на узенькой ленточке свисала красная шпанской смолы печать.
— Недобрая весть! — крикнул обозный.
— Что случилось?
— Слыхали? Письмо!
— От кошевого? Из Сечи?
— От гетмана Гордия Однокрыла.
— Что за письмо?
— Только что окружил всю Долину, закрыл последний выход!
— Праведно посетил ты нас, господи, гневом своим, — перекрестился отец Варлаам.
— Что ж он там пишет? — спросил старый гончар Саливон.
— Пугает голодной смертью.
— Не рано ль?
— Выхода из Долины уж нет.
— Выстоим, пане полковой обозный! — насмешливо бросил ему гончар.
— А как? Как? — дергая себя за тонкий щетинистый ус, спрашивал пан Куча. — Однокрыл в этом письме похваляется, что разбил под Гадячем отважное войско верного народу полковника Мартына Белодида…
— Брешет, чертов лебедин! — спокойно молвил епископ.
— …Что он послал уже своих наемников супротив полков князя Верейского, кои стоят в Белгороде, и что мы их здесь ожидаем напрасно…
— Брешет, живодер варшавский!
— …И клянется, — продолжал Пампушка, — не отступать от Мирослава, покуда все мы тут не вымрем, как шмели в дыму…
— А не пора ль нам сковать крюк? — кивнув на обозного, спросил Хома Нетреба, старый коваль.
— За плохие вести палок двести! — крикнул Прудивус.
— Не я ж сие выдумал, — погладил себя по голому черепу Демид, потому как там еще чернел след соколиного клюва и сейчас засвербело как раз в том месте. — Вот, читайте письмо!
— Брешет он, самого черта байстрюк! — снова спокойно молвил владыка. — Я гетмана знал еще в ту пору, когда он служил в Луцком суде регентом, где он, видно, и врать научился. Не потому ль он врет, что московские ратники уже держат в осаде двух желтожупанных полковников в конотопском замке? Не потому ль он врет, что супротив гетманской власти по всей Украине — восстание за восстанием? Не потому ль он врет, что в бою под местечком Гримайлом запорожцы уже разбили три с половиной тысячи войска Однокрылова, — наемнички-то его столь налакались там, что себя не помнили, не то что про битву думать, ибо козаки подсылали к ним своих братчиков с горилкой… Ну и удирали ж однокрыловцы, стыд потеряв, потому что запорожцы захватили их коней, и только немногим удалось безоружно уйти пехтурой. Почему ж о том молчит пан гетман? К нам сюда, сами знаете, панове, бегут из его войска обманутые козаки, а из его сел — посполитые, даже челядь, даже развращенные на легких хлебах дворовые…
Помолчав, Мельхиседек сказал:
— Ты все это знаешь, пане Куча! Так зачем же…
— Но… письмо гетмана!
— Болтай! — гаркнул во все горло владыка, прездоровый в свое время козачина, и, схватив толстенного Кучу, поднял вверх, что перину, и так его тряхнул, что пан обозный чуть не окочурился.
Опустив Демида Стародупского наземь, отец Мельхиседек гневно обратился ко всем:
— Коли кто молвит хоть слово супротив воли народа — смертная казнь без пощады! — И эти слова военачальника снова всколыхнули толпу.
— Смерть ему! — закричали десятки голосов. — Обещано ж ему ребром на крюк!
— Голодные воюем!
— Может, вам калачей напечь? — глумливо прокричал пан Пампушка.
— А что ж! — сердито возразил епископ. — Козак не шутит ни мечом, ни калачом!
— На кол его, сукина сына!
— Ребром на крюк!
— Но я уже успел кое-что сделать, ваше преосвященство, — видя, что шутки кончены, поспешил объяснить пан обозный. — Я нынче весь день там…
— Мало! — не слушая, что тот скажет далее, оборвал полковник.
— Я уже успел, пане полковник, позаботиться о том, чтобы…
— Мало! — снова бросил полковник.
— Смерть ему! — снова закричала толпа.
— Слышишь? — спросил епископ. — Не только я, а уж и народ обрек тебя казни: ежели через неделю в нашем городе…
— В осаде?!
— …Ежели не будет всего, что надобно для козацкой души и тела, тебя казнят-таки самой лютой смертью.
— Но, владыко… — ужаснулся обозный. — Где ж я все добуду? То, чего нет?! Где я добуду! Я ж — не колдун!
— А есть среди нас и колдун, — тихо отозвался Саливон Глек.
И словно тихий ветер прошелестел в толпе:
— Козак Мамай?
И все стали оглядываться: не тут ли он? Затем толпа забурлила:
— Козак Мамай! Козак Мамай! Козак Мамай!
4
А он был тут, недалечко.
Сидел на пригорке, под старым кряжистым дубом, словно ничего и не происходило на ближней зеленой муравке, будто не его и звали столько голосов.
Сидел он в своей обычной созерцательной позе, ноги по-турецки сложив, как Ходжа Насреддин.
С невозмутимым спокойствием в глазах.
С какой-то иной бандурой в руках.
А подле него — копье козацкое, вогнанное до половины в землю.
К копью конь-иноходец привязан, тот самый Белогривец, коего Мамай намалевал на черной стене гетманского узилища.
Возле коня — наш добрый знакомый, Песик Ложка.
Все доподлинно так, как малевали Козака Мамая тысячи мастеров из народа на нехитрых картинах в течение нескольких столетий, — да одним только не походило все то на известные картины: возле Мамая притихла большая орава мирославской детворы, завороженной то ли голосом его, то ли бренчаньем козацкой бандуры.
Он им уже и песни пел, и играл с ними, потому как дети всегда льнут к Козаку, и все то знали, даже молодицы малышей водили к нему — на счастье, вишь! — а тяжелые ходили посмотреть на Мамая, чтоб уродилось хорошее дитя… Вот и теперь, наговорив им небылиц, слегка струн касаясь, золотой серьгой потряхивая, он тихо-тихо рассказывал:
— …Пришел я домой. Хочу поесть, да негде сесть, — я за пирог и — за порог. Откуда ни возьмись — оса, да хвать меня за волоса, и понесла на небеса. Взлетел на небо, гляжу я — стежка. Иду, иду, гляжу я — церковка: из калачика дверка, пирожком подперта, бубличном заперта. Откусил я бубличка — церковка отомкнулась…
И надобно было видеть его лицо в тот миг!
В глазах детей он видел восторг, да и у самого Мамая лицо, суровое, дубленное солнцем, искусанное комарами, иссеченное всеми ветрами, сняло, как у дитяти.
Не часто в те поры козакам удавалось поиграть с детьми, но суровые люди жаждали этого всегда, мирные козаки, коим приходится всю жизнь воевать, обороняя родную сторону, женщин и детей, и теперь вот Козаку опять и опять хотелось повозиться с малышами, побегать, каждого прижать к груди, доселе не вкусившей святого отцовского счастья, этой радости — обнять свое дитя, той животной радости, что человечнее и драгоценнее среди всех прочих радостей бытия.
Мамай вел дальше свою сказочку, нехитрую, немудрящую, да уж не только к детским взглядам тянулся, но и прислушивался к голосам на ближней муравке, к людям, что звали его, потому что понимал уже, что сказочке вот-вот настанет конец.
— Откусил я пряничка — церковка отворилась. Вошел я в ту церковку, гляжу, в алтаре — бог-сын и бог-отец…
И внезапно оборвал:
— А тут — и сказке конец!
Дети, огорченные, зашумели, задергали Козака, да надо ж было все-таки из странствия по небесам воротиться к делам земным, невеселым, ратным, козацким, бедняцким.
Люди уже шли к нему — знали, где искать: этот самый дуб лет двести назад он своими руками тут посадил, и по всем, пожалуй, городам Украины стояли старые, его рукою посаженные дубы, — вот люди и двинулись сюда, ибо Козак любил бывать под этим дубом.
Толпой подходя к нему, мирославцы били Мамаю челом.
— Только ты нам поможешь, Козаче.
— Чего не осилит мир, — отвечал Мамай, — то и Козаку невмочь.
— Ты знаешь больше нас.
— Не больше всех, — вешая бандуру на дубовую ветку, заметил Мамай.
— Ты все умеешь.
— Кое-что умею, — согласился запорожец.
— Ты можешь все, что захочешь.
— Хочу я, правда, много. А могу… — И Козак Мамай развел руками, лукаво прищурил глаз и повел усом. — Увы!
— Мы и впрямь должны теперь сделать больше, чем можем…
— Нет, — возразил Мамай. — Вы честным миром больше можете, чем кажется вам. Вы больше имеете, чем про то знаете. Вы больше сеете, чем пожинаете. У вас, мир честной, больше сил, чем желаний, потому как вы еще и не ведаете всего: что вы можете, что умеете, что имеете…
— Да ведь нам отыскать надобно как раз то, чего нет.
— Все, что потребно для войны, для одоления врага.
— Все это есть в Калиновой Долине, — промолвил Козак Мамай. — В нашей богатейшей земле.
— Где ж оно?
— Где?
— Надо искать.
И наш Мамай, поклонившись военачальнику, старшине и почтенным панам цехмистрам, бил челом народу и сказал:
— Да спасет нас родная земля.
Молчание сковало людей.
Тишина охватила всю толпу.
А Козак Мамай, медленно отойдя к кустам калины, на пригорок, встал на колени и припал к земле.
В мольбе.
В молении:
— О, земля…
И все, кто был там, опустились на колени, и народ одной большой грудью глубоко вздохнул:
— Земля-матинка!
— Дай силы! — молился Мамай.
— Дай силы… — единодушно повторила толпа.
— Спаси и помоги!
— Спаси и помоги…
— Открой нам лоно щедрое…
И, ухом припав к земле, Козак Мамай слушал.
Все ждали.
Качались под ветром белопенные ветки калины. Ворковали голуби на колокольне.
Звенел в вышине жаворонок.
Где-то теленок тихо кликал свою мать.
В вышине жалобно прокричал сокол: «Кгиак, кгиак!» И все умолкло.
Вдруг повеял легонький ветерок.
И снова пролетел.
Рванул. Еще и еще.
И закружился вихрем.
Поднялась туча воронья и, пролетев над городом, на миг закрыла солнце, и вдруг стемнело, как поздним вечером. Но вскоре снова заиграло летнее предвечерье всеми красками, снова солнце засверкало на закатном склоне, вновь отозвался сокол и стало слышно жаворонка, ибо тишина царила над толпой, как допрежь. Козак Мамай поднялся.
Глаза его мерцали, горели, — не дым ли шел от них? — левая бровь его, заметно больше правой, округлилась и поднялась еще выше, усы Мамая встопорщились, козацкий чуб и тот зашевелился, лицо побледнело, как только может побледнеть дубленное на всех ветрах лицо, и даже голос охрип, когда он тихо обратился к громаде:
— Нас выручат сокровища.
5
Он это молвил тихо.
Тишиной был и ответ.
И мир умолк над зеленой муравкой.
Даже голуби на колокольне.
Даже пчелы перестали жужжать в цветах калины, в катране.
Даже ветер притих.
И снова Мамай сказал:
— Нас выручат сокровища…
И замер, — как встал, так и застыл.
Мельхиседек спросил:
— Какие сокровища, Мамай?
— В этом городе, в щедрой земле Долины, схоронены стародавние клады…
— Запорожские! — подсказал ему кто-то.
— И княжеские… еще, может, от Руси древней. А может, и скифские… или еще какие клады, люди добрые.
— Слыхали это не раз! — ответил, из одного только желания поспорить, сотник Хивря, муж трезвенный и добронравный. — Сказки!
— Какие тут могут быть клады! — поддержал сотника и пан Куча, коему совсем не хотелось, чтобы кто другой захватил то, что должно достаться ему одному. — Клады, клады! Смешно слушать!
— Как же взять их? — спросил гончар Саливон.
— Заклятый клад так просто не возьмешь!
Большая толпа тихо зашумела.
Заговорили о сокровищах: что слышали да знали.
Кто поведал про запорожца, что, на Сечь едучи, схоронил где-то здесь, в иле, на дне Рубайла, червончики, зашитые в воловью шкуру, и немалую лодку с ружьями, ножами, пистолями, тоже обшитую шкурами.
А кто сказывал, как бывает страшно брать заколдованные деньги, что они даются не всякому, да про клад заклятый на двенадцать человеческих голов:
— Десять уже пропало. Еще один пропадет кто-либо, а уж потом можно будет и взять!
Рассказывали и про винные погреба, найденные под землей, и про выдолбленную дубовую колоду с горючей водкой, и про кадку с деньгами, и про запорожские кузницы, зарытые в лихолетье: с железом, углем, свинцом, с пушками и оружием, о гробе, полном денег, и о коренном зубе мертвеца, необходимом для того, чтоб денежки те, не причинив вреда, дались бы в руки.
То ведь были такие времена, когда и впрямь зарывали повсюду уйму денег и всякого добра.
И пели тогда в песне:
По тім боці огні горять — нікому тушити,
По цім боці орда суне — нікому спинити.
Зажурилась Украïна, що нігде прожита,
Гей, витоптала орда кіньми маленькіï діти.
Малих дітей витоптала, старих порубала,
Молодую челядоньку у полон забрала…

Вот и бежали люди куда глаза глядят, прятали добро, зарывали деньги — и ватагами, и в одиночку, но возвращались за ними, ой-ой, возвращались не все…
А сокровища оставались в земле.
6
— Было у нас… — начал, на бугорок подымаясь, дед Непейпиво, бывший козак, стройный, седой, с усами, пожелтевшими от тютюна, и люди снова притихли, слушая, а затем что старик говорил очень тихо, еще более глубокая тишина охватила толпу. — Расскажу о себе, детки…
— Погромче, дед Шайтан! — попросил Хивря.
— А ты не погоняй! — ощерился на сотника Непейпиво, прозванный за строптивость Шайтаном, и повернулся к народу: — Я ж когда-то докопался до клада, детки.
— То-то вы так богаты, дедусю! — засмеялся какой-то безусый чеботарь, потому что у деда Шайтана не было ни кола ни двора, а жил он тем, что мастерил людям постолы.
— Докопался, а не взял!
— Почему ж, дедусю?
— А потому… Всяк знает, детки, что сие неверное дело начинать лучше в страстной четверг, либо под пасху, либо вот завтра — в клечальное воскресенье…
— Завтра и начнем! — зашумели люди.
— Можно и под Ивана Купала, соколы мои… Однако со мной эта беда приключилась как раз в чистый четверг, после вечерни. Выстоял я страсти господни и, свечки не погасив, донес огонь до самой могилы…
— До какой это? Где она?
— У нас же, в яру Скаженом: овражек там есть, а посредине — холмик…
— Под Неопалимым дубом, дед?
— Нет, маленько дальше, — неуверенно отвечал Шайтан.
— А какая ж примета?
— Камень лежит, а на нем полумесяц был когда-то высечен, теперь уж и не видно. Так вот — от камня того на полудень надобно было отмерить двенадцать шагов, а там уж и рыть…
— Боже мой! — вскрикнула коротконогая и дебелая девка.
— Вот и пошли мы втроем: Вавило Брус покойный, я… да еще Северин Самотока, он — здесь, соврать не даст.
— Да он же глух!
— Ничего! У него, гляди, уши пухнут, коли кто брешет при нем… Вот и дошли мы с горящей свечкой до того камня с полумесяцем, отмерили двенадцать шагов, покурили херувимским ладаном из черепочка, перекрестились, да и начали копать. А вокруг — так тихо, ни-ни!.. Копали мы, копали и докопались до железной двери. А за той дверью…
— Ой! — вскрикнула в ужасе та же дебелая девка.
— За дверью железной, — продолжал дед Шайтан, — увидели мы в погребе три бочонка с червонцами, и так они, те бочонки, рассохлись, что и клепки напрочь повыпадали, а червончики сияют, аж в погребе все видно. Мы уж хотели было денежки забрать, да видим — перед бочонками корытца какие-то, а в них будто кровь… и надпись кириллицею: «Хочешь червончиков, испей крови».

 

 

— Сохрани и помилуй, — по-женски осенил себя широким крестом Хивря.
— Вот мы втроем встали и стоим: боязно! А что, думаем, если то кровь — татарская?
— Как же ты ее отведаешь!
— Или христианская…
— Грешно! — отозвались в толпе.
— А может, и чертова…
— Не приведи бог!
— Постояли мы, потом засыпали, что раскопали, и ушли. Побоялись заклятых денег! Так они, может, где-то и поныне лежат.
— Зачем же вы молчали?
— Присягнули: тридцать лет ни гугу. А теперь…
— Покажите — где они!
— Пустое дело! — отозвался Варфоломей Копыстка.
— Почему пустое? — обиделся Шайтан.
— Так просто денежки не даются.
— Почему ж не даются? — выскочил было и Оврам Раздобудько, что пришел сюда с паном Пампушкой и стоял доселе молча. — Я ж вот, к примеру… все знают…
— Ты, пане, помолчи, пускай человек скажет!
— Говорите, дед Копыстка!
— О чем тут говорить! Когда мой батько из Мирослава шел на Сечь, то решил добро свое схоронить в земле. Высыпал червончики в здоровенную тыкву, зашил ее в козью шкуру, кинул на воз, посадил и меня, да и подался в лес. Выбрали мы высокий бугорочек, батько стал на нем, поглядел, куда в полдень падает тень от головы, и велел мне рыть яму… А когда мы спрятали тот клад, землей засыпали, конями затоптали, дерном покрыли, положил меня отец на то место и давай стегать. Плетью!
— За что же?
— Бил меня батько, бил, а потом и спрашивает: «А знаешь ли ты, сынку, за что бью?» — «Не знаю», — а сам плачу. — «Ну, — говорит батько, — коли не знаешь, вот тебе еще!» И принялся лупцевать снова. А потом и спрашивает: «Ну что, знаешь?» — «Ой, татусенька, родненький…» Но батько взялся за меня и в третий раз, я даже охрип от крика и посинел. «Будет!» — говорит батько про себя. Однако снова спрашивает: «За что ж я лупцую тебя, сынку?» — «За то, — кричу, — чтоб я место сие навек запомнил». — «Ну, — говорит батько, — догадался?» — «Догадался!» — кричу. «Запомнишь это место?» — «Буду помнить, пока не помру».
— Что ж дальше? — спросил Раздобудько.
— Да что ж! Батенько из похода не вернулся. Сложил голову в Царьграде…
— А клад? — допытывался искатель. — Где клад?
— Там, где был. Когда-то копал я, копал… на том самом бугорке. Не нашел! Забрал кто-то мои червончики… Зазря пороли.
Пана Оврама Раздобудько затрясло даже.
— Ты мне, дед, все же показал бы то место.
— Кто ты такой, чтоб я тебе показывал?
Да тут опять отозвался наш Козак Мамай.
— Этого паныча, — кивнул он с дьявольской усмешкой, — пригласил в Мирослав сам епископ — клады искать! — И Мамай все это говорил как-то странно, даже нельзя было понять: не шутка ли это? — Вот, — продолжал он, — мне и кажется… все мы в том деле должны пану Овраму помогать. Не так ли?
И пан Раздобудько, хотел не хотел, должен был поклониться миру.
7
Уже и вечер, тихий да погожий, спускался на землю.
Уже и стада прошли домой.
Из труб вился дымок над кровлями, пора было ужинать.
Уже и солнце стало играть всеми красками на вечернем небосклоне.
А миряне с муравки не расходились, разговоры не утихали, люди добрые, словно даже и про войну забыв, говорили не о чем ином, как о сокровищах.
Шла там речь и про клады в пещерах да курганах.
В речках и колодцах.
Подле деревьев и в дуплах древних дубов.
По лесам и плавням, по степям и болотам.
Рассказывали люди о золоте в бочках, бочонках, макитрах, в медных котелках, в конских или воловьих шкурах и даже в дулах где-то здесь зарытых двенадцати медных запорожских пушек.
— Ну, коли в пушках, — заметил знаток сего дела пан Оврам, — то смотрите: как посыплются из пушки деньги, то первых не берите, откиньте их лопатой, а уж потом… — И он выразительно показал рукой, что надлежало делать потом.
— Оно не так просто! — возразил старик Варфоломей. — Клады, случается, и страху нагоняют.
— Какого страху? — допытывался молодой козак с окровавленными повязками на ранах, полученных в бою.
Отвечать молодому да зеленому принялись в несколько голосов:
— Бывает, что клад квочкой прыгает в глаза.
— А то медведем покажется: идет ревет, а ты не бойся.
— А ежели пройдет время заклятья, клады тужат, хотят, чтобы их вырыли… Тужат и тужат!
— Тужат — коли чистые! — с видом знатока заметил и пан Оврам. — А нечистые хохочут. Но разве не все равно — чистые они или нечистые! Были б денежки! — И он начал рассказывать о притчах, о несчастьях с искателями чужого золота. — Шла, — говорил он, — одна девка, славная да кроткая, а ей навстречу ковыляет старик. И такой сопливый да грязный, что смотреть гадко, а он еще и говорит: «Утри мне, девка, нос и подай милостыню!» И уж как ей ни было противно, однако нрава была она смирного, кроткого, и взялась… только схватила за нос того, сопливого, а деньги так и посыпались на дорогу, так и посыпались…
— А дед? — спросил тот же юнец-зеленец.
— Неведомо куда девался. А то еще было…
И пан Оврам Раздобудько рассказывал, постепенно завоевывая доверие к своему опыту, о дупле птицы дятла, в коем причудники-запорожцы спрятали свои червончики, забили затычкой, да и затычку ту срезали, чтоб кто случайно не заметил, а он, пан Раздобудько, нашел, снял заклятье и забрал те червончики. Рассказал он и про знакомую девку, на которую из-под печки белая гусыня как зашипит, как зашипит, а девка, дура, не ударила гусыню, а то ж серебряные деньги в руки шли… А то еще когда-то навстречу одному пану из могилы выскочил огненный всадник на белом коне, и тоже не удалось пану ударить его, а были б и тут деньги…
— Золотые и серебряные разом? — лукаво спросил Мамай.
— Как вы узнали? — удивился Раздобудько.
— Только что от вас научился, — усмехнулся Козак. — Ежели гусыня белая — денежек надо ждать серебряных. А тут — конь белый, всадник — огненный. А ты нам расскажи-ка, пане кладознатец, что тебе ведомо о запорожских тайниках в нашем городе?
— Почти ничего неведомо, пане Козаче, — быстро ответил кладоискатель. — Ничего!
— Так-таки и ничего?
— Самую малость.
— Какова же она, эта самая малость?
— А такова: сокровищ покойного гетмана в Калиновой Долине искать не следует.
— Почему?
— Золота и серебра здесь нет. Это верно! А ежели нет ни серебра, ни золота, то ради чего ж…
— Есть сокровища подороже, — тряхнул серьгой Мамай.
— Дороже чистого золота?! — поразился Оврам Раздобудько.
— А зачем тебе сейчас серебро и золото? В осажденной Долине? Зальешь себе золотом глотку, когда не станет хлеба? Иль серебром стрелять будешь, коли не станет пороха? Иль из жемчужного мониста детям голодным каши наваришь? Иль самоцветы вставишь убитым лыцарям — вместо живых очей?
— За дукаты, за перлы и адаманты можно купить все на свете, — молвил Оврам.
— Все, кроме чистой совести! — И Козак обратился к громаде: — В запорожских кладах опричь золота мы сможем, кажись, найти оружие и порох…
— Это — самый драгоценный клад! — сказал тот же юнец-зеленец, и даже волны от слов тех заходили по всему майдану, а бледное лицо пана Пампушки, стоявшего молча, налилось кровью.
И он, почесав свой голый затылок, сказал:
— Вот это клад! Ну-ну!
8
— Что там еще есть, в том запорожском тайнике? — спросил епископ Мельхиседек.
— Там схоронено и немало чистого…
— Золота все-таки? — встрепенулся Раздобудько.
— Железа, — улыбнулся Козак Мамай. — На сабли и на копья.
— А-а-а, — разочарованно вздохнул Оврам, а сам опять подумал про свою беседу с панной Кармелой, про старое письмо покойного полковника Кондратенко, про верные приметы, кои в том письме должны быть, и в душе искателя все пело и светилось, хоть тревога и не оставляла его. Он легко поддерживал сей пустой теперь для него разговор и с каждым словом Козака все правдивее и правдивее изображал свое разочарование.
— Там еще и зерно может быть, — продолжал Мамай, — ссыпанное в глиняные посудины зерно пшеницы, зарытое тут про черный день, который вот теперь наступил.
— Ну что ж, — показывая на лице своем бурную радость, сказал пан обозный, — все это очень и очень славно, черт побери! А как же!
— Оно и впрямь хорошо было бы, — заговорили мирославцы, — кабы удалось найти хоть немного того добра!
Народ загудел, и улыбки осветили угрюмые лица.
— К делу, честной мир! — деловито подтягивая гашник и вновь обретя свойственную ему горделивую осанку, заиграл глазками паж Куча-Стародупский. — Не так ли, владыко? Начнем искать, начнем копать, а там, смотри…
— Погоди, пане Куча, — прервал Козак Мамай. — А чисты ли твои руки?
— Посмотри, — обозный, удивленно глянув на свои ладони, протянул их Козаку.
Но Мамай между тем говорил:
— Запорожские причудники, по приказу покойного гетмана зарывая в Долине свои сокровища, тоже их… закляли!
— Я так и думал, — деловито заметил Раздобудько.
— Закляли до той поры, пока их добро не будет надобно для правого дела.
— Эта пора настала! — произнес Пампушка-Стародупский. — А посему…
— Закляли их вот как: отдадутся козацкие сокровища только в чистые руки. Вот почему, пане Пампушка, нечистая твоя душа, я спросил о руках.
— На моих руках, — окончив рассматривать свои панские ладони, сказал Пампушка, — ни земли, ни сажи, ни царапинки.
— Без царапин, — торжественно молвил Мамай, — без земли и без пота сокровища те не добыть.
— Не понимаю, — даже вскрикнул пан обозный, рассердившись, хотя всегда старался разговаривать негромко. — То им нужны руки чистые, то нечистые!
— Чистые, пане Куча, — спокойно отвечал Мамай. — Для сего дела нужны чистые руки, светлые души, коим себялюбие не застит любви к богу, к простому человеку, к правде. Чистые руки, чистая совесть, ясное и правдивое око, которые на войне будут стараться стать еще чище и яснее, — вот кому откроются и отдадутся сокровища в Калиновой Долине.
Замолчали добрые люди.
Да и недобрые притихли.
И снова стал доноситься издалека неясный шум мелкой оружной стычки, потому что однокрыловцам, верно, и троица была не в праздник, и грех не в грех, ибо уже не раз сегодня они пытались схватиться с защитниками Мирослава, а вот сейчас полезли впервые с другой стороны, от только что закрытого ими второго выхода из осажденной Калиновой Долины.
— Говори, Мамай, — попросили из громады.
— Что ж молчишь? — крикнул кто-то в толпе.
Даже Ложка с укором тявкнул на своего чародея-хозяина.
— Я уже сказал, — наконец отозвался Мамай. — Разыскивая теперь мирославские сокровища, каждый из нас… кто был силен, станет еще сильнее…
— Так-так! — загудела толпа.
— Храбрый — станет еще отважнее.
— Хорошо, черт подери!.. — одобрили люди.
— Чей ум был доселе острым, станет что дамасский меч.
— И славно!
— А кто был работящим, тот и теперь силы не пожалеет, до изнеможения, до стона, до скончания, а мирославские сокровища вырвет-таки из-под земли.
— Нам — лишь бы вырвать! — озабоченно молвил Пампушка-Стародупский.
— Э-э, нет! — возразил Мамай. — Если даже и возьмешь в руки добро козацкое, то клад можешь и не узнать, ежели душа нечиста: будто бы и не золото, а черепки вовсе, камень либо уголь… Так вот, каждому надобно малость поразмыслить: чиста ли у него совесть…
— Надо лишь отговеться перед этим, — пожал плечами Куча. — И все грехи с души долой.
— Нет, — сказал Мамай. — Исповедоваться на сей раз будешь не перед богом, а перед людьми. А это — страшнее! Курить народу ладаном — пустое дело, — И, задумавшись, чародей будто забыл даже, что люди его слова ждут и ждут.
9
Мамай молчал и молчал.
Наконец все тот же Пампушка не выдержал:
— Где искать?
Козак молчал.
— Не в пещере ли где?
Запорожец и рта не открыл.
— Не на дне ли Рубайла? — спрашивали из толпы. — Не в озере ли Красави́це? Скажи!
Козак Мамай молчал.
— Или, может, вам не хочется, — домогался Пампушка, — говорить при таком многолюдье, пане Мамай? Боитесь гетманских соглядатаев? Так скажите кому одному. Мне, например. А то вот пану Овраму, известному искателю… Отвечайте ж! Не молчите.
И Мамай ответил.
Но ответ… всех ошеломил.
— Я не ведаю, — сердито дернув золотую серьгу, еле вымолвил он.
— Как же это?! — взбеленился Пампушка.
— Чего туман нагоняешь? — пропищал женоподобный сотник. — Людей морочишь!
— Как же так?
— А так… Не знаю!
Тишина придавила камнем всю толпу.
А Козак Мамай сказал наконец:
— Я помню кой-какие приметы… — и умолк.
— А еще? — спрашивали из толпы.
— Кроме того, есть одна бумага…
«Которой завтра уже не будет!» — подумал про себя Раздобудько, имея в виду письмо покойного полковника Кондратенко, о коем поведала ему Ярина.
— А еще? — допытывались люди.
— Искать надо.
К Мамаю подошла Лукия и сердито спросила:
— Ты и впрямь… не знаешь?
— Не знаю, серденько, — беспомощно отвечал Мамай своей любимой. — А впрочем… — И он опять крепко сжал скрытые под усами тонкие губы. — Начнем завтра.
— Почему завтра?
— Так надо, серденько.
— Пойдем-ка! — рванув Козака за руку, велела Лукия с таким выражением тонкого и уже слегка увядшего немолодого лица, которое ничего утешительного Мамаю не предвещало.
— Иди! — тихо молвил Мамай. — Догоню.
Лукин пошла вперед.
Мамай не сразу мог покинуть мирославцев.
О чем-то посоветовавшись с архиереем, он поклонился толпе:
— Копать начнем завтра, поутру. А сегодня пусть каждый наладит свои лопаты, заступы, ломы… бадейки — носить землю. И каждый пусть хорошенько подумает…
— О чистых руках? — подсказали из толпы.
— Да, — усмехнулся Мамай, быстрехонько выбрался из толпы и подался в ту сторону, куда пошла Лукия.
Чтоб минутку побыть с ней наедине.
Чтоб заглянуть вблизи в ее глаза.
Хоть она и гневается на него.
Хоть она и сердцем крутенька.
Хоть она…
А она и впрямь сердилась на него, и горькие думы, словно полыни девка наелась, горькие думы растравляли ей душу, и без того отравленную горем войны: и осада родного города, и опасность, подстерегавшая Подолянку, к коей она крепко прикипела сердцем, и сей коротконогий увалень, Мамай, по которому изнывает сердце дивчины, и брат Омелько, что отправился нынче в опасный путь: пробрался ли мимо ногайцев и крымцев, гнавших в неволю полонянок из захваченных городов и полков Украины, проскочил ли живым и здоровым меж отрядами Гордия Гордого, которые в ту пору, когда он выехал, уже стягивались плотным кольцом вокруг города Мирослава.
Прорвался? Или…
10
Не прорвался-таки Омелько.
А нарвался…
Беда настигла в тот же вечер, еще и ночь Омелечка не обняла.
Отряд желтожупанников внезапно окружил мирославского посланца в безлесной балочке, через которую он пробирался на своем коне, минуя людные места, плетясь не шляхом, а окольными дорогами, но сонливым степям, но дремливым лесам.
Но и тут, в пустынной степной балке, его все-таки застукали, потому что гетман Однокрыл прегусто расставил свои сторожевые отряды.
— Что за птица? — грубо окликнул Омелька желтожупанный есаул Продайвода.
— Птица? — переспросил Омелько и в тон ему ответил — Соловейко, — а про свою беду подумал: «Беда, рак, вода закипает!»
А когда скопом навалились на него, хоть и потеряли при том трех-четырех реестровых козаков, угодивших под саблю Омелька, когда желтожупанники быстренько связали его, вытащив из-за пазухи голубя, не догадавшись, однако, подпороть шапку, в коей было зашито письмо к царю, когда спросили у парубка, какой он хочет смерти, как порешить его, — Омелько, усмехнувшись, отвечал вопросом:
— За что ж меня решать?
— За то, что не в гетманском ты желтом жупане. Да еще поспешаешь куда-то.
— Спешу к родной сестре на свадьбу.
— А может, сестра та вовсе не родная, — пожал плечами есаул Продайвода. — А может, свадьба та — без разрешения нашего ясновельможного гетмана? Вот оно как! Отпустить тебя не смеем. Стало быть, смерть! — И хлопца опять учтивенько спросили: как он желает окончить свое земное бытие?
— Все едино раку, в каком горшке его сварят! — повел бровью Омельян.
— Тебе смешно? — удивился Продайвода.
— Еще бы! Спешил на свадьбу — попал на похороны.
— Что ж нам с тобою сделать?.. Мы тебя повесим. Хочешь?
— Нигде ж ни древа! — фыркнул Омелько, окинув взглядом пустопорожнюю степь.
— Так мы тебя застрелим. А?
— Зарубите меня, — попросил Омелько.
И подумал:
«И это письмо пропадает…»
Не о себе подумал, подумал о письме Украины царю.
Потом спросил:
— А сабли-то остры у вас?
— Сабли как сабли.
— Э-эх, — вздохнул Омелько, — будьте хоть в этаком деле людьми, а не собаками. Наточите-ка…
Реестровый есаул люто повел оком, но ничего не сказал, ибо все равно козаку помирать, и кивнул двум своим желтожупанникам, а те, в тороках раздобыв брусочки, что бывают у косарей, принялись вострить сабли.
«У отца седины прибавится, — думал меж тем Омелько. — Сестра поплачет, Козак Мамай погорюет… Мирославцы, воюючи, помянут добрым словом мои песни, а то и по чарке тяпнут за упокой души».
Сабли на брусках звенели и пели.
Звенели жаворонки в вышине.
Запел среди трав легкомысленный скворушка.
Аж самому захотелось — ох как захотелось! — петь хлопцу.
— Помолись перед смертью, — сказал тут Продайвода.
— Помолюсь…
И Омелько Глек, всей Украине известный певец и музыкотво́рец, тихо затянул что-то церковное и совсем не то запел, что полагалось бы перед смертью, а запел, что милее всего.
Один из гетманцев перестал точить саблю. Другой был рачительнее, и сабелька в его руке, коса смерти, скрежетала и звенела.
А Омелько пел.
Он сперва побледнел, словно привлеченная к нему смерть уж положила на чело молодца первые тени, на миг зажмурился, а когда взмахнул ресницами и снова глянул на свет божий, стал будто другим Омельком, словно видел и понимал что-то такое, чего не могли видеть и понимать вот эти желтожупанные козаки, такие же украинцы, как сам он, вострившие сейчас на него свои сабли.
Глаза его вдруг расширились, потемнели, потом замерцали, полыхнули внезапно таким жаром, что взгляда этого выдержать никто уж не смог бы, — та́к он, козак, аж упрев от песни, прощался с жизнью, хоть вовсе и не думал про смерть, а просто пел и пел, всей душой погружаясь в светлый ток песнопения, и так взлетал его голос, так реял он, так бушевала кровь, что не могло это не взбудоражить и врагов, однокрыловцев, кои внимали ему, как никому и никогда дотоль, и сочувственный трепет слушателей, обратной волной возвращаясь к певцу, не мог не кружить ему голову, и Омельку чудилось, будто серебристое овсяное поле колышется пред глазами, будто челн-чайка запорожская, взмахнув всеми веслами, быстро взлетает на вал черноморской волны, и все кружилось перед ним, и певец все выше и выше взлетал на высоком гребне своей песни… Песни, в коей звенела в предсмертный час певучая украинская душа.
Была ли то «херувимская», или «Свете тихий», или «Достойно», или еще что — лицемерное, зловещее, душу подстерегающее, как и всякое пение церковное, но все это вел и вел Омелько своим киевским распевом, известным уже всему православному миру, распевом, где столь сильна была струя народной песенной стихии, пел и пел, пока и на второго желтожупанника, что скрежетал там саблей, не цыкнули сотоварищи:
— Оставь!
Забыв про жизнь, про смерть и про молитву, коей он прощался с жизнью, забыв о пении церковном, и не почуял Омельян, как рванулся еще выше: «Ой, полети, галко, ой, полети, чорна, та й на Січ риби ïсти; ой, принеси, галко, ой, принеси, чорна, від кошового вісті…», и слеза прошибла глупых желтожупанников, и становилось им так сладко и страшно от скорбной той песни, что казалось, если б сама смерть могла услышать ее, то и смерть отступилась бы от своего умысла и не скосила бы такого певуна.
Напевшись, Омелько наконец умолк.
— Вот и помолился… — буркнул он немного погодя.
Никто ему не ответил.
Желтожупанники только вздохнули.
А самый старый, седой, рубленый да недорубленный козак, весь в шрамах, перекрестился и молвил:
— Господь услыхал твою молитву…
— Не будем тебя казнить, — сказал и другой.
— Как это — не будем? — подскочил пан есаул.
— Не будем! — добавил и третий.
— Такого — грех! — молвил четвертый, указав на божественного спевака.
— Бог нам сего не простит, — вздохнул и пятый.
— Я сам зарублю его, — сказал есаул Продайвода.
— Нет, — возразил тот же седой козак. — Если ты на него подымешь руку…
— Я приказываю!
— Замолчи! — крикнул седовласый, и есаула грозно окружили его же козаки и отняли оружие. А седой, быстренько развязав Омельяна, сказал ему: — Иди. Нам тут надобно есаула нашего…
Почуяв близкую смерть, пан есаул тихонько заскулил.
— Дай сюда саблю… поострее! — велел товарищу седой. А Омельяну сказал: — Спасибо, хлопче!
Потом все ему поклонились, вернули певцу оружие и коня.
— Ступай, — сказал старик. — А то и нам — пора!
— Ясновельможный гетман вам того не простит! — воскликнул есаул Продайвода.
— Мы к нему и не вернемся, — отвечал седой.
— На Запорожье…
— Пошли вам бог счастья.
— И тебе, сынку.
Низко поклонившись козачеству, Омелько вскочил на коня, взял у растревоженного песней желтожупанника своего гонца-голубя и двинулся дальше галопом.
За спиной услыхал Омелько, как дико вскрикнул есаул.
И тут подумал, что есаула убила песня.
11
Лукия, дождавшись наконец, когда Мамай догнал ее, молча шла с ним по городу, ввечеру настороженно притихшему, — наконец-таки только вдвоем…
Да нет, не вдвоем: за ними ковылял на кривых ножках старый Песик Ложка, о существовании коего забыли в тот вечер все на свете, все, даже его беспокойный и неблагодарный в дружбе хозяин, Козак Мамай.
Лукия вела и вела своего любимого за руку, словно малолетка, и Козаку от ее руки становилось то холодно, то жарко, а тишина, притаившаяся в осажденном городе, беспокоила и раздражала Козака больше любого грохота, ибо в ней жило и напряжение войны, и ожидание тревожной ночи — кануна троицы, когда вся нечистая сила выступает против православных христиан.
В вечерней тиши звякали нарочно для того неплотно прибитые серебряные подковки на сапожках Лукии, и это позвякивание было для Мамая сладчайшим звуком, тем паче что ее голос он сейчас боялся и услышать, ибо знал, что неминуемо она будет донимать его самыми язвительными словами.
Уж и соловушки все, сколько их ни было в калиновых зарослях, входили в самые крутые коленца своих любовных псалмов.
Уж и звезды мерцали в холодной вышине.
А Козак Мамай словно воды в рот набрал.
Сердце его разбухало от тех же чувств, кои заставляли щелкать и заливаться соловушек, но Козака лишало дара слова не только волнение встречи, не только сдерживаемое желание схватить в объятия сердитую, добрую и милую дивчину, что уже почти состарилась, его дожидаючись, схватить в охапку и утащить на край света, — не только любовь, но и… страх перед любимой, обыкновенный человеческий непреодолимый страх, какого Мамай не знал дотоле — нигде и никогда, ни перед чем, ни перед кем, потому как был он из тех рыцарей-чародеев, которых зовут: «Ему-сам-черт-не-брат», — хоть оно, может быть, и бог знает как смешно, когда волк да начинает бояться козы, но ведь среди людей в отношениях любовных этакое бывает частенько, когда волки боятся коз, затем что, может, как раз этот всеохватывающий мужской страх перед любимой козой и привязал так крепко Мамая к юбке вот этой анафемской злюки.
— Ну? — после долгого молчания спросила гончарова дочка.
Язык у Мамая стал словно войлочным, и заговорить обо всем, о чем ему надо было потолковать с Лукией, у него не хватало сил, и он только сопел и прокашливался, пытаясь найти первое слово и сдерживая желание вырвать руку из ее пальцев, чтоб коснуться горячего тела, всего ее тела, коего жаждал в течение двух десятков лет их горестной любви.
— Давно прибыл? — сдерживая справедливый гнев, полюбопытствовала Лукия.
— Сегодня, — буркнул Мамай.
— Когда ж? — неумолимо допытывалась любимая дивчина.
— На рассвете.
— Та-а-ак… — протянула, словно пропела, эта милая ведьмочка, аж Песик Ложка от какого-то жутковатого чувства тихонько заскулил, а оба влюбленных опять онемели и пошли дальше еще медленнее, потому что близехонько был дом гончара Саливона, хоть расставаться им вот так, и слова путного не сказавши, вестимо, не хотелось, да и настороженная клечальная ночь вступала в свои дьявольские права, и глаза мерцали у обоих, как мерцают они только в эту неспокойную ночь украинского лета, и кровь кипела и бурлила, словно в предчувствии чего-то страшного, всего, что может статься с любовниками в русальную ночь.
Блуждающие огоньки мелькали над землей, причудливые тени пролетали совсем близко, чьи-то легкие вздохи слышались в коротких передышках между трелями соловьев, которые отваживались славить свою любовь на весь свет.
Исподволь откликались и девчата, и голоса их, то тут, то там, казались приглушенными и таинственными в непостижимых шорохах ночи, не менее волшебной, чем шальная ночь под Ивана Купала.
Исподволь над городом взлетала и клечальная песня, еще неясное и еле слышное девичье пение Зеленого праздника:
Прилетіла зозуленька
3 темного лісочку;
Сіла, пала, закувала
В зеленім садочку…

Внезапно снова блеснули по ту сторону озера несколько выстрелов, будто однокрыловцы, вступив ныне на тот берег Красави́цы, испугались и ночи этой задумчивой, и своего неправого дела, и даже тихой украинской песни — и палят в небеса, не боясь попасть в господа бога.
Словно в ответ на ночные выстрелы, над озером всплывала еще одна русальная песня, которую повелось петь в эту короткую, но многодумную ночь:
Рано, рано зійду я на гору
Та вдарю в долоні,
Щоб долоні щеміли,
Щоб персні дзвеніли.
У мене долоні отецькіï,
У мене персні молодецькіï…
Зійду я на гору,
Аж красо́чки грають.
Не грайте, красо́чки,
Не грайте, дзвеніте,
Мені в батька не жити
Та й віночків не вити…

Кабы Лукия давно не разучилась плакать, она, эту песню слушая, уронила бы слезу.
Дивчина прислушивалась к зловещим шорохам русальной ночи и боялась бы, не будь здесь Мамая, хоть, правда, в эту ночь именно с ним ходить было опасно: вся нечистая сила, что беснуется под клечальное воскресенье, черти и чертихи, ведьмы и русалки, они охотно натворили бы своему вековечному ворогу, Козаку Мамаю, всяких пакостей, но даже и черти, глядя на печальное свидание влюбленных, стыдливо отвернулись, когда Лукия и Козак Мамай и сами не заметили, как очутились в объятиях, замерли, забыв все на свете: войны, бедствия, вечное одиночество, запорожский обет, который запрещал даже касаться любимого существа, а не то что…
12
Сколько они вот так простояли — неведомо: минуту, час, год или столетие, да и еще простояли бы, может, невесть сколько, кабы не тявкнул на них Песик Ложка.
Тявкнул чертов Песик столь сердито и укоризненно, как на то был способен только он. Даже выразительные глаза его зажглись таким пренебрежительным «ай-яй-яй», что любовники мгновенно отскочили друг от друга на пристойные три пяди и, уже не отваживаясь даже за руки взяться, прошли еще несколько шагов и остановились у ворот усадьбы Саливона.
Цветущие кусты калины скрыли их от случайного взора, и стояли они довольно близко, но так целомудренно, не смея даже коснуться друг друга, что и жесточайший злодей Песик Ложка стыдливо отвернулся от них, хоть и считал наблюдение за чистотой души Козака своим долгом, — стыдливо отвернулся, со всем собачьим терпением дожидаясь, когда кончится это взаимное терзание хороших и чистых людей, так как Ложка был старым, а потому и убежденным парубком и относился презрительно к какому бы то ни было любезничанью.
А ночь-волшебннца летела будто на крыльях и становилась все таинственней, и песни русальные звучали в ней, и одиночные выстрелы бешеных однокрыловцев сверкали во тьме по ту сторону Красави́цы, и тусклые огоньки мерцали в кустах калины, глаза филинов, котов, а то волков, и вздыхало что-то, и выло, и пели ночные птицы, над которыми все еще главенствовали соловьи, но ничего того ни Мамай, ни Лукия не слышали, ничего и не видели, кроме сияния, самого обольстительного и прекраснейшего из всех сияний богатой природы, сияния любящих глаз.
Вот так они и стояли — друг от дружки на шаг.
Молчали. Вздыхали.
Слушали, как сердце бьется, — но не сердце любимого, а только свое.
Козак Мамай порой протягивал руку к ее натруженным пальцам, но сразу отдергивал, закручивал оселедец за ухо или вздыхал, а то и говорил:
— Вот чертова люлька, опять погасла…
И снова вздыхал, будто и не про него веками шла по Украине слава шутника, гуляки и храбреца, и в сию святую и глупую минуту по его ласковой улыбке видно было, что он, пожалуй, и не колдун никакой, и не чародей вовсе, а простой, добрый и несчастный человек, — подслушали бы вы, читатель, что он тогда сердитой и славной Лукии говорил:
— Эх, если бы…
— Дал бы нам бог! — вздыхала и старая дивчина.
— То было б у нас деток с десяточек…
— Ничего у бога я больше и не просила бы!
— Этак взял бы мою доченьку… да прижал бы вот так и так… — да, вдруг опомнившись, отдергивал руки от горячей как печь Лукии.
— Кабы и впрямь ты хотел дочку… и сынов с десяток, ты, голубок мой сизый, не так бы… Не мучил бы меня, да простит тебя бог. Знал бы, что я не могу так больше… Разумел бы, сколько слез моих понапрасну высыхает, сколько я вот тут… одна-одинешенька… — И вдруг дивчина умолкла, разгневалась и на себя, и на любимого и стала опять колючей и сердитой, как раз такой, какой она Мамаю больше всего нравилась; самого-то его люди в большинстве боялись, — да так же, поди, приятно бывает крепкому и сильному мужчине кого-то родного бояться: матери, старшей сестры или жены любимой, пускай даже, как в этом случае, малость и моложе его — на каких-то двести или триста лет.
— Вот уж не люблю растяп! — сердито молвила дочь гончара. — Чего раскис?
— Я и небо тебе под ноги постлал бы! А вот война за войной. Смерть так и бродит вокруг наших людей. И не могу я оставить сечевое товариство, чтоб навсегда прийти к тебе, девка моя бешеная, счастье мое суровое.
— Ах ты собачина старая, — нежно сказала Лукия. Потом попросила: — Поцелуй меня, сокол мой.
— Не целовал и не буду! — буркнул Мамай.
Но Лукия так поджала губы, а сие предвещало новый молебен черту, ссору между милыми, что Козак Мамай, чтоб не дать Лукии разойтись, так осторожно поцеловал ее в висок, что дивчина грустно усмехнулась:
— Лихо ты мое чубатое, никто меня не сватает! — и опять вздохнула: — Сколько ж это годков мы с тобой… вот так?
— Давно… все переменилось окрест. Глянь-ка. Вот тут была когда-то мельница, ветряк, и нет уж того ветряка.
— Но ветер остался? — лукаво спросила Лукия.
— Вот он! — воскликнул Козак Мамай и вдруг, охватив стан дивчины, так закружил ее, задергал, затолкал, что и впрямь поднялся вихрь, даже пыль взметнулась от сухой земли, такая пыль, что Песик Ложка насмешливо чихнул.
Не услыхали того ни Мамай, ни Лукия, затем что им уже было не до Песика, и прижались на минутку друг к другу, и задумались, замечтались о невозможном, а затем тихо запели.
Душу изливая, песней заговорил удрученный Козак, и так он пел, что и соловьи умолкли, слушая тоску козацкую, тоску извечного воина, что, воюючи, дом свой оберегая, мечтает и мечтает о собственной хате, о мире на земле:
Ой я зроду бурлакую,
Просто неба я ночую…
Хтів би в хаті ночувати,
Та ні жінки, ані хати
Не здобувся я…
Доленько моя!

Всі бажання, всі надіï
Я б віддав тобі, Лукіе,
Та служит лиш отчизні
У часи суворі й грізні
Вірно мушу я…
Доленько моя!

Со смущенным сердцем Лукия отвечала любимому тихой песней:
Мій Козине, мій Мамаю,
Я про тебе пам’ятаю,—
Карі очі, біле чоло
Не забуду я ніколи,
Не забуду я…
Доленько моя!

Як у дзвоні й громі битви
Ти шептатимеш молитви, —
Про одне лиш я благаю:
Спом’яни мене, Мамаю,
Бо ж твоя лиш я…
Доленько моя!

Исконный шутник снова просыпался в душе Козака, одолевая любовную грусть, и анафемский запорожец отвечал Лукии чуть веселей:
Ïжа в мене — борщ та каша,
Знаю тільки «Отченаша»,
Та й про тебе вставлю слово
У святу та божу мову,
Зіронько моя!
Доленько моя!

А там они запели и вдвоем:
Сине море, чисте поле
Не розлучать нас ніколи.
Серед муки, серед бою
Завше сердцем із тобою
Буду окати я,
Доленько моя!

Не только растроганный Песик Ложка, но и гончар Саливон прислушивался к рождению песни, а когда Мамай и Лукия замолкли и стали наконец прощаться, старик, испачканный сырой глиной, вышел из двери гончарни.
И позвал:
— Эй, Мамай!
— А?
— Зайди в хату. Кое-что тебе покажу.
13
В мастерской Саливона Глека было сыро и неуютно, как в любой старой гончарне.
Масляный фонарь висел под низким потолком, шипел и потрескивал. Здесь было бы совсем темно, если бы перед широкой дверью не пылал горн, в котором гончары обжигают посуду. В игре отблесков, что метались по стенам гончарни, все казалось неверным и причудливым.
На полках стояли готовые к обжигу миски, горшочки, кринки, кувшины, малеванные или просто муравленные, подсушенные или еще сырые.
Горн пылал малым огнем, чтоб сразу посуду не порвало, и только часов через восемь Саливон должен был развести огонь большой из дров сосновых, липовых или осиновых, но и сейчас гончарня выглядела празднично, украшенная свежими ветками, зеленью, цветами и травой.
— Садись, Козаче, — пригласил старый Глек, подвинув Мамаю колоду, а сам, взяв круто изогнутый нож, похожий на струг бондарный с двумя деревянными ручками, вернулся к работе.
Он в который раз уже перестругивал глину, ранее размоченную и разбитую деревянной колотушкой, чтоб измельчить комья, потом размачивал и долго месил, и все это они делали теперь вдвоем с Лукией, потому что челядников Саливон не держал, а сын гончара, Омелько, соборный протопсальт, был уже в дальнем пути.
Мамай сел не на колоду, а пристроился у волошского станка и, сам того не замечая, привычной рукой ощупывал верхний круг и нижний, веретено и пятку, а потом, задумавшись, сосредоточенно покручивал станок ногою.
— Даже в канун праздника передышки не знаете, — молвил наконец Козак. — Зачем сразу столько глины?
— Владыка и в праздники велел работать.
— А разве кувшины… разве они так уж нужны для обороны?
— Мы тут с Лукией не кувшины затеяли.
— А что?
— Погоди, покажу, — отвечал Саливон, не оставляя работы. Лукия принялась за дело, и не краски размешивала для посуды малеванной, не зелень, не червень, не белила, а взялась тоже расстругивать мокрую глину.
Отвечая на вопросы гончара — и про клады, и про все, что деялось на Украине, и про сечевых братчиков, товарищей и побратимов, — Козак Мамай ненароком схватил кусок глины, швырнул на кружало, запустил ногою станок, смочил руку в бадейке, взял деревянный нож и вскоре отрезал от верхнего круга бокастую кринку, потом еще и еще, и так быстро да ловко, что Саливон только улыбался в прокуренный ус: Мамай был мастак на все штуки и умел мастерить все на свете, ибо тогда, в те простецкие времена, не столь и много вообще умели люди делать…
Кринки вставали в ряд на полках, чистенько сделанные, но тяжеловатые, потому как Мамай глины не жалел, и приятно было посмотреть на его ловкие руки, и Лукня глаз не отрывала от любимого, даже разгневалась на отца, когда тот, пряча в седых усах улыбку, сказал Козаку:
— Ты мне глину не переводи.
— Дело ж делаю! — весело огрызнулся Мамай.
— Не то дело, — загадочно сказал гончар. — Не для обороны.
— А что ж ты из глины слепишь для обороны?
— Смотри-ка! — И, бросив немалый кус глины на верхний круг, гончар завертел его, и стала под его руками возникать из глины здоровенная посудина с узким горлом и толстыми стенками.
— Что это?
— Как назвать — не ведаю. Но гляди! — И Саливон начал показывать и объяснять: — Если сию макитру набить порохом и мелким железом, а сюда, в эти дырочки, вставить запал, да и сбросить с башни на головы однокрыловцам или немцам…
— Ого! — удивился Мамай. — Кто выдумал?
— Не я, — отвечал гончар и глянул искоса в тот угол, где только что работала Лукия. — Это они… с Омельяном придумали.
Мамай повернулся к дивчине, но ее в гончарне уже не было. Услышав на улице какую-то суматоху, да еще показалось ей, словно прозвучал там властный голос Подолянки, Лукия поскорей метнулась, куда звал ее военный долг, потому как была это не просто несчастливая дивчина, а строгий начальник городской стражи.
Мамай глядел в угол, где только что работала любимая, взял ее струг, еще теплый от прикосновения мозолистых рук.
Вздохнув, Мамай повернулся к только что вылепленной глиняной бомбе:
— Что ж выйдет из этого?
— Вышло б… — ответил Глек. — Да нет у нас лишнего пороха на мои глупые затеи.
— Это слова пана Кучи.
— Его.
— Порох будет…
Поклонясь, Мамай быстро вышел на улицу.
Песик Ложка важно последовал за ним.
14
Весь тот вечер бродил по Мирославу наш Козак Мамай, навещая старых знакомых, ремесленников, и мало кто спал или гулял в тот вечер: всех добрых людей толкало к делу суровое слово отца Мельхиседека.
Шили козацкую одежду портные с портняжками и портнихами.
Готовили лекарства и чистое тряпье для перевязок зелейники, сиречь аптекари.
У тиглей возились бледнолицые медники, на пушки переливая котлы, подсвечники, колокола, снятые в развалинах доминиканского монастыря, всыпали в тигли мешками и деньги, медяки, жертвованные миру даже людьми бедными.
Хлопотали у горнил черномазые литейщики, выплавляя железо не только из руды, коей оставалось в обрез, а из всякого хлама, из раскрошенных сабель, поломанных плугов, из заступов и лопат.
Грохотали на трех-четырех наковальнях молотки и в просторной кузнице москаля Иванища, где ковали копья, сабли, чеканы, ятаганы, подковы, острия для камышовых стрел, где чинили гаковницы и пищали, панцири и кольчуги, обивали тяжелые деревянные долбни и готовили из железа все то, что было надобно для обороны. Возился там над горном не только сам хозяин в паре с Анной, ловко били молотками и матинка с Михайликом, и еще несколько новых и старых челядников.
Работал в кузне у москаля и пан Станислав, обедневший шляхтич, приставший к Иванищу несколько лет тому назад, католик, коему сегодня работать было не грешно, ибо троица для него уже прошла, по новому календарю, по римскому то есть, десять дней назад (а не тринадцать, как это считали бы мы теперь, в столетии двадцатом).
Были там и еще пришлые ковали, гуцулы и полтавчане, которых городские ремесленники не брали на работу, — они-то к цеху не принадлежали, — хоть лишние руки в Мирославе были нужны: война все прибавляла и прибавляла работы кузнецам, а челядники один за другим, выковав себе оружие, спешили на край Долины, где гремели бои.
Когда Мамай возник внезапно возле кузни, Михайлик самосильно перекатывал снятую с колес пушку, а Явдоха, как всегда, суетилась вокруг него, стараясь сыну помочь.
— Я сам, мамо, я сам, — отмахивался от матуси Михайлик, но говорил это мягко и почтительно, ему-то приятно было, что матинка — с ним.
— Чем заняты, паниматка? — спросил Козак Мамай, подходя ближе.
— Просил цехмистр Саливон, — отвечала Явдоха, — к утру эту пани наладить. — И она кивнула головой на пушку. — Для цеховой Гончарской башни.
— Ну коли сам Глек, то надо… — согласился Мамай и, остановясь на пороге кузни, поздоровался с Анной и со всеми ковалями: — Помогай бог!
— Здоров Козаче! — отвечали ковали.
— Заходите, гостем будете! — пригласила незнакомого Анна.
Мамай помолился на образ троицы, что висел на черной стене супротив двери, и, зная обычай кузнецов, плюнул в глаза рыжему черту, намалеванному на этот случай у самого входа, скоренько схватил клещи, лишний молот и принялся за работу.
Он уже был здесь как дома, этот незнакомый ковалю козак, и работал как добрый мастер, сам Иванище дивился его ковальской сноровке, и ему смешно было смотреть, как пристально следит за каждым движением Мамая бдительный Песик Ложка, коротконогий, что и сам Козак.
Чернявый чуб Мамая от усердной работы растрепался и встал, почитай, торчком, а в свете горна как бы сияние рождалось над бритым затылком Козака, оттого что ковал он обычную козацкую саблю с таким пылом, с такой усладой, будто бы именно этой сабле суждено было, солнцем в туче блеснувши, навеки порешить всех врагов родного края.
— Что за козак? — тихо спросил Иванище у Явдохи, заметив, что они переглядываются, как давние знакомые.
— Козак Мамай, — отвечала Явдоха не очень тихо, и все, кто еще не знал Козака, услышали ее.
— Козак Мамай? — удивленно переспросил пан Станислав Кржинецкий, подходя ближе и разглядывая Козака. — Вот этот? — переспросил поляк. И заметил: — Нет, не похож!
— На кого не похож? — улыбнулся Козак Мамай.
— На того Козака, коего… боятся все паны на свете.
— Только паны?
— Только паны. Чего ж бояться людям простым! — И пан Станислав тронул Мамая за рукав, дабы убедиться, что перед ним — не привидение, не призрак, а сам, во плоти и крови, Козак.
— И правда, не похож, — молвил, подходя, Иванище. — Я думал, ты — раза в три выше меня…
— Как на семи львах — семь чертей? — И Мамай, загоготав, протянул руку белокурому богатырю. — Здорово, пане москаль!
— Здорово, друже черкасе! — отвечал Иванище.
— Слыхивал я про тебя немало, — сказал Мамай.
— А я про тебя — еще больше.
Они подержали один другого за плечи, в очи поглядели, в душу заглянули, сердцем к сердцу прильнули.
— Вот моя кузница, — сказал Иванище.
— Ладная кузница.
— Вот моя женка, Анна.
— Вижу. Славная женушка.
— Вот мои дети.
— Завидую!
Они помолчали.
— Чего бродишь среди ночи? — спросил коваль.
— Не спится, вишь, сегодня.
— Всем не спится, — отозвался, берясь снова за молот, пан Станислав.
— Пришел поглядеть: кто это пристанище дал нашему Михайлику? — сказал Мамай и поклонился: — Прощайте, Анна! Прощайте, матинка! Прощайте, пане ляше! Прощай, Михайлик! Прощайте, люди добрые!
— Будьте здоровы, — напутствовали его двое гуцулов, нанявшихся недавно челядниками к Иванищу.
— Наведывайтесь, — молвил пан Станислав.
— Пускай, завтра… — сказал Мамай и вышел с Иванищем за ворота.
Они немного постояли.
Мамай глянул на черные развалины доминиканского монастыря, что поднимались над самой кузней, и спросил у москаля Иванища:
— Гнездо вот это? Пустое оно?
— Кому ж там быть? — пожал плечами коваль.
— Бог его знает… Ты тут близко живешь, поглядывай. Поглядывай днем. И ночью поглядывай.
— За тем и приходил? — спросил Иванище и пристально посмотрел на развалины того гнезда доминиканских воронов. — Ты что-то проведал? — спросил он Мамая.
Но никто ему не ответил.
Козак Мамай внезапно исчез.
Будто его здесь и не было.
15
Вот так он исчезал всегда.
Так и возникал повсюду.
Внезапно.
Все ему в Мирославе надо было увидеть, и возникал он той ночью везде: и меж воинством, что охраняло город со всей Долиной, подстерегая врага на передней линии обороны.
Появлялся и на недоступных для врага башнях замка, сооруженных здесь для польского короля французским инженером де Бопланом, на каменных башнях, что теперь служили нам.
Побывал и на выгоне, где мирославские молодицы и девчата из отряда гончаровой дочки Лукии учились по ночам колоть пикой с коня, сама ж Лукия гарцевала перед ними, как добрый козак, как большинство девчат той беспокойной поры.
Она показывала, как держать копье, как посылать коня вперед или назад, как держаться в седле.
Покрикивала на какую-то ядреную девку, что не умела удержать, как надобно, козацкое таволжаное древко копья.
— Сама толста, а голова пуста! Вот уж не люблю…
Побродил Мамай и по окраинам — за девчатами городской стражи. Тихие и сосредоточенные, сновали они по сонному городу под началом Ярины Подолянкн, временно заменившей дочь гончара, Лукию: панночка хоть и жила все время в предчувствии беды, но легкомысленно пренебрегала предостережением Пилипа-с-Конопель и дома не сидела, не береглась, а дядюшка ее, епископ Мельхиседек, и без того отягченный военными заботами, должен был еще тревожиться из-за ее небрежности к себе самой.
Снова и снова заглядывал Мамай той тревожной русальной ночью в мастерские ремесленников, где повсюду так поздно еще светились огни: люди не знали отдыха перед лицом справедливой оборонной войны.
И снова шел Козак по улицам — в том сложном душевном настрое, когда, в смятении, даже и сам себя не поймешь, не зная, чего хочешь.
Упасть ли в траву где-то в пустой степи?
Мчаться ли на коне неведомо куда?
Отплясывать ли гопака на людном майдане?
Иль с другом верным потолковать?
Или просто посмотреть на звезды?..
И он блуждал один.
Козаки среди ночи грузили на мажары хлеб, чтоб везти защитникам города.
В доме пана обозного, в большой пекарне, полыхало в печах.
Молодицы и старые деды-пекари ловко сажали в печь, в другую, в третью кныши и караваи для козачества, и никто не заметил, как меж ними появился Мамай.
Весь в муке́, он управлялся столь же проворно, как в кузне или гончарне, словно бы только тем и занимался, что пек хлеб, и лицо его пылало вдохновеньем, какое осеняло его в любой людной работе, потому как — что б ни делал он, ему всегда хотелось петь.
Вот и сейчас он уже замурлыкал какую-то песню, тут же слагая ее.
Песня, рождаясь в тот миг, была еще невнятной.
А когда она зажурчала яснее, то и пекари ее подхватили, а за ними и молодицы залились, старательно выводя шутливую песенку про святой хлеб:
Слава хлібові святому,
Наче сонце, золотому,
Слава печі і дровам,
Що дають поживу нам!

          Хлібе-короваю,
          Рости в край із краю
          На здоров'я нам,
          На згин ворогам!

Чи у полі, чи у хаті
Слава вогнику й лопаті,—
Ми й на світі не жили б,
Як не був би добрий хліб!

            Хлібе-короваю,
            Рости в край із краю
            На здоров’я нам,
            На згин ворогам!

Треба силы воякові,
Треба силы й для любові,—
Все дає нам хліб святий,
Наче сонце, золотий!

            Хлібе-короваю,
            Рости в край із краю
            На здоров'я нам,
            На згин ворогам!

За песней никто и не заметил, как вошел в свою пекарню пан полковой обозный. Он прислушался к песне, она ему даже пришлась по душе. Однако, заметив тут кого-то чужого и не признав в мучном тумане Козака Мамая, он заорал:
— Кто и откуда?
На него вдруг залаяла куцая, ушастая собачонка, и, пока пан Куча отбивался от нее, Козак исчез, словно его тут и не было.
Только мука вихрилась возле печи, где стоял Козак Мамай.
Да еще песня Козака не утихала над кнышами, караваями и паляницами.
Посреди улицы Мамай остановился, прислушиваясь, как на соборной колокольне отсчитывает звонарь двенадцать часов, и каждый удар большого колокола бил словно в самую душу Мамая, будто сама пани Смерть отбивала занесенную над городом огромную косу войны.
Козак считал рассеянно, вот и показалось ему, что пробило тринадцать раз, и он стоял там, прислушивался к чему-то, думал — кто же из старых звонарей сейчас отбивает часы: Саливон или Варфоломей Копыстка? — завтра ведь придется снимать соборные колокола — на нужды войны, и кто-то там на колокольне с ними прощается.
Мамай стоял и стоял.
Уже забыл и про колокола.
А Песик Ложка никак не мог раскумекать, почему это Козак замер и что вообще с ним деется.
Да и трудно это было понять Ложке.
Потому что Мамай слушал там соловушек.
16
Слушал тех соловьев и Михайлик.
Щелканье так наплывало и плескалось со всех сторон, что хлопцу чудилось, будто в каждом кусте калины сидит по соловью, и вечер звенел от них, как некая небесная бандура в руках у самого господа бога.
Когда матинка, находившись и наработавшись, уснула после беспокойного дня в каморке возле кузни, Михайлик, ибо не спалось ему в эту тревожную ночь, взяв вместо палки, чтоб отбиваться от собак, тяжелую долбню, одну из тех, которых он сегодня железом оковал не один десяток, вышел из дома коваля на улицу.
Кузня стояла под самой стеной разрушенного монастыря, в пустынном уголке, вот там-то на деревьях и собрались русалки в эту колдовскую ночь и пытались было приставать к Михайлику, но хлопец и не заметил того, потому что над влюбленными даже такая нечистая сила не властна, как те русалки, не говоря уж о ведьмах и чертях, которых в ту ночь в городе Мирославе было полнехонько.
Михайлик слонялся сперва около хаты кузнеца.
Потом через вал, под коим ютилась кузня, перебрался в развалины доминиканского монастыря, что зловеще нависали над городом, потом, даже в такую жуткую ночь ничего не боясь, влез хлопец на поклеванную пулями и ядрами католическую звонницу, откуда видно было чуть не полсвета: мерцали вдалеке какие-то пожары, светились внизу, в городе, — в хатах и хоромах — скупые и редкие огоньки, сияли под звездами серебристые нити улиц, похожие на незатканную основу громадного ковра, и царил над этой ночной красою такой невозмутимый покой, словно и не было на свете ни предателей, ни кривды, ни войн, ни панства ненасытного, и все было так тихо, что казалось, и мышка не пробежит.
Михайлик смотрел, как зеленые звезды мигают и дышат перед желанным дождем. Как называли их, он, почитай, не знал: вот Большой Воз с дышлом и колесами, а там — Волосожары, а вон Чумацкий Шлях, а что там далее — кто знает, потому как отец давно пропал, чумакуючи где-то, и некому было научить хлопца небесным премудростям, кои должен знать каждый козак.
Да звезды мигали и под ногами, ибо в те времена еще водилось на Украине несчетное множество ночных светлячков, от которых ночами словно светлело, и, оттого что холодные огоньки мерцали и шевелились в траве, парубка обуял такой восторг, будто все звезды вселенной вдруг слетелись к его ногам, и то прежнее чувство беспрерывного полета вновь подхватило его на могучие крылья и вновь куда-то понесло… Хотя он уж будто и не думал про Подоляночку, но в ушах звенела песня, которую поет детвора, играя в подолянку:
Ой, встань, ой встань, подоляночко,
Ой, встань, ой встань, молодесенька,
Умий своє личко, та як скляночку,
Біжи до Дунаю,
Бери ту, що скраю…

Эта песня звучала в нем, он смотрел на звезды, ощущая радость беспредельного простора, и ей, той радости, имя было — Ярина Подолянка.
Он прислушивался к ночному безумству соловьев и замирал от благоговейного восторга перед красотой света божьего, и этому восторгу имя было — Подолянка.
Веял в лицо ему ночной ветерок — и духовитый, и теплый, и горький, и ему тоже было лучшее имя на свете — Подолянка.
Приносило это дуновение в город, из глубины Долины, запах леса, луга, поля, сена, цветов калины, дальнего пожара и пороха, и те горчайшие благоухания назвать он не мог бы иначе как Ярина Подолянка.
Он, казалось, чувствовал в тиши, как дремлют цветы, как набухают почки, как растет полынь, думая, что она — наисладчайшая из трав мира, — и вся эта горькая тишина тоже была Ярина, и он, в бреду помышляя о ней, улетал в облака.
Слышалась от озера песня, русальная песня Зеленого праздника, и в пении том чудилась ему — она же, недосягаемая и горделивая панночка, она, она, Ярина Подолянка.
Любви и света не скроешь, и парубок пылал, горел огнем, полыхал, пламенел Кохайлик, даже дубовая долбня дымилась в его руке, и пламень огня любовного бушевал, почитай, до самого неба, и, верно, сам пан бог его хорошо видел, тот огонь, а может, и грел над ним свои старые косточки, но панна Подолянка, она не знала о том огне, и думать забыла о голодранце, что сегодня так дерзко сватался к ней, к единственной племяннице самого епископа Мельхиседека, забыла, забыла, забыла! — и досада скребла душу Кохайлика и скребла, словно когтями дикая кошка.
Слоняясь по вышгороду, среди развалин доминиканского монастыря, Михайлик заметил вдруг в нескольких шагах две тени, дивчину и запорожца.
То не были влюбленные. Хоть Михайлик в любовном деле досель не разбирался, но смекнул, что некая беда свела тут двух человек, так недоверчивы были они ко всему окружающему, к этим зловещим развалинам, даже друг к другу.
Услышав голос дивчины, Михайлик вздрогнул: то была цыганочка Марьяна.
— Я видела вот здесь… — шепотом молвила она, но Михайлик стоял так близко, что слышал дыхание дивчины, а потому и разобрал эти слова. — Панок этот, пан Оврам, он исчез тогда в проломе, вот здесь, будто сквозь землю провалился. И кто-то его встретил, я слышала голоса…
— Когда ты его видела? — тревожно спросил запорожец, и голос этот Михайлику показался тоже удивительно знакомым.
— Панок прибыл в Мирослав вчера. А сегодня…
— Много ль ты слышала голосов? — спрашивал далее запорожец, и Михайлик по заметному грассированию, но странному произношению признал Пилипа-с-Конопель. — Сколько их там? — И Пилип указал на пролом в каменной стене, у которого они остановились. — Двое? Трое? Четверо? Или, может… — И умолк, и задумался, и мысли мчались быстро, настойчиво, упрямо, ибо он был истый француз: — Эти украинцы… черт бы их побрал! — размышлял вслух Пилип, — никогда не берегутся… Знают о смертельной опасности, угрожающей панне Кармеле, однако и усом не ведут, чтоб спрятать панну Подолянку, поставить более надежную стражу, выловить лиходеев… что дети малые. Вот их и терзают кто только вздумает, разоряют, и их детская беспечность и доверчивость не раз были причиной бедствий, грабежей, нашествий… — И руанец думал об этом так сердито, что самому вдруг стало смешно, потому как долго сердиться он не умел. — Они там спят, эти чудаки мирославцы, а мы с тобой, цыганочка, чужие в этом городе, должны о них болеть душой, терзаться чьим-то горем, как самые последние дурни, которым…
Но Пилип закончить не успел.
Сзади, из того пролома в стене, на него напали несколько черных и неслышных теней, но схватить и связать Пилипа не успели: в трех шагах, притаившись, стоял Михайлик, а в руке у него была здоровенная долбня, окованная железом.
Мигом поняв опасность, угрожающую славному Пилипу, цыганочке, панне Подолянке, всему городу, Михайлик, не успев и разглядеть, много ли врагов напало на француза, кинулся с долбней на нежданных злодеев и крушил их без счета, да и Пилип, увидев подмогу, обнажил саблю, и Марьяна схватила чекан, что вылетел из рук какого-то панка, поверженного долбней Михайлика, и вскоре втроем они разметали добрый десяток противников, а француз и цыганочка не успели разглядеть, кто пришел так нежданно на помощь, ибо Михайлик тут же исчез средь развалин католического монастыря.
— Кто ж это был? — спросил, вытирая пот со лба, Пилип.
— Михайлик… — тихо молвила дивчина.
Она не успела и увидеть его, но была уверена, что это он.
17
А Михайлик, словно ничего и не случилось, — такова уж была беспокойная ночь под клечальное воскресенье — шел все дальше и дальше, не находя себе места в этом чудно́м мире, будто и не испугавшись ничуть, как всегда, когда, бывало, просил товарищей: «Напугайте меня, рассердите меня, рассмешите меня», — хоть это никому и не удавалось, затем что дотоль он бывал сердитым только в работе…
Еще с утра (разгулялся, вишь, что теленок, сорвавшийся с привязи, ибо с того часа, как угодил носом в канаву, шмели в голове не утихали) не оставляло его чувство такого полета, что, если б матинка знала, как высоко ее сынок залетает, не спала бы сейчас в каморке у коваля…
Опасный блеск соколиных очей в темноте, и упрямая складка у нижней губы, и тот неустанный полет — все это говорило о том, что за один-единственный день хлопец превратился в парубка, это ведь он сегодня поутру на базаре дерзко смотрел на всех девчат, а сейчас одну только дивчину, к коей и надежды не было когда-нибудь подступиться, одну только ее не променял бы он на всех девчат Украины, ибо, как сие выяснилось ныне, краше на свете нет, чем панна Подолянка, и он торопился вниз, в город, и все в нем пело: наступает же такая пора, когда соловей не может не петь.
18
Соловушка щебечет, пока ячмень не начнет колоситься, а потом его уж и не слышно.
Соловушка щелкает, пока детей не выведет, вот и Михайлику петь захотелось, пока детей не завел, — он и сам не заметил, как запел потихоньку, стал спускаться вниз, в город, но, не сразу попав на тропинку, малость проплутал, пока не нашел дорогу с вышгорода…
Тут и поздняя луна появилась на окоеме, на перистых облачках, на продранных небесных пуховиках, блеснула холодным синим огнем река Рубайло, и все внезапно осветилось таким сиянием, печальным и тихим, что стало светло как днем, потому как все там было белым.
Цвели сады, белея в весенней пышности, — все цвело в том году почему-то очень поздно, на самый троицын день.
Цвели бузина и калина, словно шапками снега покрытые, сияла при луне печальная черемуха, хоть они, может, все эти кусты и деревья, и не цветут никогда в один и тот же день, но этой весной они цвели почему-то разом, да это не удивляло Михайлика, и лепестки свадебного цвета Украины, осыпаясь, белой метелицей кружились над землей, и по всему городу, и на Соборном майдане, куда ноги сами несли его, поближе к архиерейскому дому, где светили стволами целомудренные березы, да и ограда березовая белела там неободранной корой, да и рубахи парубков и девчат, что неподвижно и молча замирали в тех кустах, и все там светилось и сияло не только серебряным светом луны, но излучало и свое особое сияние, тихое сияние красавицы Украины, которая в тот миг пела голосом какой-то грустной дивчины:
— Якби мені крилечка, солов’ïні очі, полетіла б у дорогу темненькоï ночі…
Он понимал ее, Михайлик, эту незримую певунью, скрытую в беспредельных, по-ночному таинственных зарослях калины, ибо и сам он летел все вперед и вперед.
Назад: ПЕСНЯ ВТОРАЯ, ТОЖЕ НЕ БЕЗ ПРИКЛЮЧЕНИИ
Дальше: Книга вторая