ПЕСНЯ ВТОРАЯ, ТОЖЕ НЕ БЕЗ ПРИКЛЮЧЕНИИ
1
— Начинаем! Начинаем! — прозвенел над базаром уже знакомый нам голос косматого ловкача Ивана Покивана, который сразу и скрылся куда-то, оставив на подмостках пана Стецька и хлопа Климка.
Климко, гибкий, высокий, пригожий, остроумный и проворный, держал за плечами здоровенный мешок, а в нем билось и неистовствовало что-то живое и сердитое.
А у пана Стецька все было круглехонькое: и мысли, и дела, и чрево, как большущая тыква. Без шапки лысая голова была похожа на тыкву поменьше. Щеки выпирали, что арбузики. Плечи как толстенные ляжки молодицы. Только шея у пана была непомерно тонкой, журавлиной, а на обрюзгшем лице торчал острый лисий носик, коего кончик даже чуть шевелился, и, почитай, всем этим Данила наделил бог, а не уменье Прудивуса размалевывать лица своим товарищам.
Бросив на Пришейкобылехвоста лукавый взгляд, Тимош Прудивус улыбнулся, но смешинку спрятал, ибо действие должно было вот-вот начаться, и он положил на пол свою прыгающую торбу, смешливо наблюдая, как Стецько спускает с плеча тяжелый и большущий мешок, который он еле приволок сюда.
Тимош Прудивус хорошо знал неверную душу товарища, его норов на подмостках, меру его лицедейского уменья и дарования. Он партнера недолюбливал, ибо сей кругленький спудей, назойливый, пронырливый, был скряга и стяжатель, потому-то и нес у лицедеев обязанности скарбничего, добытчика и кормильца, и кичился своей должностью, пытаясь подавить превосходство Прудивуса, — вот они и не ладили не только на подмостках, но и дома, во дворе Насти Певной, где поселились при шинке, и это служило причиной того, что Климко потешался над паном Стецьком и подстраивал товарищу нежданные для партнера презабавные пакости — с особым удовольствием, и Данило всякий раз, не ведая заранее, что ему сегодня готовит Прудивус, от страха перед ним дрожал, как телячий хвост.
Краткий миг молчания перед началом действа миновал, и Климко-Прудивус, искоса глянув на свой подпрыгивающий мешок, в коем что-то люто барахталось и мяукало, низко поклонился мирославцам.
2
— Живы ли, здоровы, люди добрые? — нечеловеческим басищем проревел Прудивус.
— Живы ли? — учтиво повторил, обращаясь к толпе, и Данило Пришейкобылехвост, но поклонился одному пану Пампушке, коего он только сейчас заметил, еще не сознавая своего сходства с ним, и сразу испугался: не влипнуть бы с этим паном обозным в какую беду.
Но пан обозный, как обычно бывало, отвернулся, не ответив.
А Климко переспросил:
— Жив ли? Ни туда ни сюда. Как у черта на рогах…
— Не у т-т-тебя, хам, а у п-п-пана спрашиваю, — заикаясь, как ему и велел Прудивус, уже напуганный недобрым предчувствием, огрызнулся пан Стецько.
— Я сам себе пан, — засмеялся Климко и сунул руки в карманы рваных штанов.
— Ты, хам, пан себе, а я пан — тебе, — назидательно и не без гонора сказал Стецько. — Вот почему т-т-ты должен меня слушаться, хлоп. Ты — меня!
— Слушаться так слушаться, — смиренно согласился Климко и, затевая, видимо, какую-то пакость, аж задрожал, даже в глазах чертики забегали, даже преогромные усищи ощетинились, а его лицо, гибкая фигура и все в нем было таким человечным и для ока зрителя приятным, что каждому хотелось, чтоб глянул лицедей и на него, и на меня, а то и на вас, мой строгий читатель. — Приказывайте, милостивый паночку! А? — И Климко поклонился пану Стецьку, скинул драную шапку-бирку, что «травой подшита и ветром подбита», и спросил: — А вам не жарко?
3
— Ж-ж-жарко, хам, — утирая катившийся градом пот, ответил пан Стецько.
И, переведя дух, приказал:
— В-в-возьми-ка, х-х-хам, э-э-этот м-м-мешок на плечи! — и указал на свои огромнейший мешок. — Только не лапай.
— У меня есть что нести, — и Климко, наклонясь, пощупал свой мешок, который, ни на минуту не утихая, прыгал и мяукал.
— Бери, бери! — рассердился пан Стецько. — Не носить же мне тяжести самому.
— Так ты еще и лодырь?
— Я — пан, — пожал плечами Стецько. — Возьми, возьми!
— Я ж тебе не холоп.
— Ну так работник.
— Я не нанимался к тебе.
— Вас и черт не разберет: все вы драные, все голодные, все злые. Так вот я и не знаю, крепостной ты или наймит.
— Ни то ни се.
— Я, может, и нанял бы тебя, да не знаю твоего норова. Ты смирный?
— Сметана отстоится на голове, такой смирный.
— Тогда бери мешок.
— Неужто я уже нанялся?
— Все равно. Я — пан. А ты — хам! Вот и хватай мой мешок. Тащи! — И только тут почтенный пан Стецько заметил, что в мешке у Климка барахтается что-то живое. — Что там у тебя? — любопытный ко всему, спросил он.
— А ты купи.
— Что купить?
— Кота в мешке.
— А ежели это не кот?
— Мяукает. Разве не слышишь?
— Не слышу.
— Ты и не можешь слышать: ведь это лисица.
— Живая?
— Живехонькая.
— Рыжая?
— Рыжохонькая! На шапку…
— Мне как раз и надо — на шапку, я свою сегодня потерял… А без шапки козаку не прожить. Покупаю!
Но тут кот в мешке, того не ведая, что он уже не кот, а лисица, из коей должны сделать шапку, страшно замяукал и испортил Климку выгодную сделку.
— Мяукает твоя лиса, — радуясь своей проницательности, отметил пан Стецько.
— Мяукает, — не спорил Клим. — Ежели не хочешь купить, давай меняться! — И Климко, принюхиваясь да приглядываясь, хотел было пощупать большущий мешок пана Стецька. — Так меняемся?
— Что на что?
— Так на так! Мешок на мешок.
— Мой ведь больше! — И Стецько предостерег свистящим шепотом, ибо Клим протянул было руку, чтоб пощупать его большущий мешок. — Не трожь ее!
— А что так?
— Она спит! Не разбуди…
— Кого?
— Мою с-с-с… с-с-с-с… с-с-с-с-с…
— Свинью?
— Мою с-с-с… с-с-с-с…
— Собаку?
— Нет! М-м-мою с-с-с… с-с-с-с…
— Свекруху?!
— Сдурел! Нет! Мою с-с-с-с-с-с…
— Сестру? Сковородку? Скрипку? Сермягу? Сваху?
— Не дай бог!.. Ну как ты не понимаешь: я тащу в мешке мою собственную… — И снова начал заикаться — С-с-с-с…
— Самку? Синицу? Сатаницу?
— Но дай же мне с-с-сказать! С-с-с-с-с-с…
— Ты всегда так заикаешься?
— Нет.
— А когда?
— Только когда г-г-говорю…
И все это было так смешно, что и Михайликова матинка, и тот белокурый москвитянин со своей хорошенькой женушкой, да и все мирославцы, кроме разве Михайлика, ибо он был сызмальства неулыбой, все зрители изнемогали от хохота.
— А почему ж ты заикаешься? — допытывался далее Климко.
— С-с-спешу. Вот почему!
— Куда ж ты спешишь?
— Не к-к-куда, а спроси: от-т-ткуда?
— Откуда же? А?
И пан Стецько, кинув оком туда-сюда, оглянувшись, испуганно зашептал:
— С войны.
— И что там?
— Сам видишь, шапку потерял.
— Как потерял?
— Не спрашивай.
— Почему не спрашивать?
— С-с-с… с-с-с-с…
— Страшно там?
— Кто тебе сказал? Кто тебе сказал? Это мне — страшно? Мне? Мне? Вот я им, этим проклятущим однокрыловцам, вот я им п-п-покажу… вот я им…
— Спешишь опять туда?
— Куда это «туда»?
— Да на войну же.
— Зачем?
— Воевать.
— А я им отсюда, я им отсюда…
— На печи баба храбра. А?
— Но там уж очень с-с-с… с-с-с-с…
— Стреляют?
— Ого!
— Как же тебя не убили?
— А перед кем я провинился?
— Трусов убивают всегда прежде всех. А ты уверен, что тебя не убили?
— Да вот пощупай. Теплый!
— И не ранило?
— Меня и пуля не догонит.
— Почему же?
— Я быстрей пули.
— От смерти не уйдешь.
— А я и не помышляю, — скромно ответил Стецько. И добавил шепотом, кивнув на свой большущий мешок: — Вот она тут со мной.
— Кто?
— М-м-моя с-с-смерть. Тс-с-с-с!
— Где ж она?
— Вот. — И он подошел к своему большущему мешку.
— Как же ты ее поймал?
— К-к-купил готовенькую у знакомого черта.
А Климко, вдруг осененный какой-то неожиданной мыслью, сказал:
— Погоди-ка, а ты уверен, что это твоя смерть? А ежели не твоя, а, скажем… моя?
— Как же это узнать?
— Э-э, как! Тут и дела-то — всего ничего: выпустим ее из мешка.
— И что?
— На кого бросится с косой, того она и будет: либо твоя, либо моя.
— Я своего ничего никогда никому не уступал, затем что я пан!
— И до чего же скупердяй, проклятущий, — обратился Климко к Михайлику, стоявшему у самых подмостков, — даже смертью не поделится! Добрый какой!
— Добряк — дураку брат! — согласился Стецько. — Да и не могут пан с мужиком делиться, бог того не велел. Как же ты смеешь посягать на мою смерть!
— Да будь она моя, я к ней не поспешал бы, а на твою погибель глянуть хочется.
— Лучше уж я когда-нибудь погляжу на твою.
— Бог весть, где мою искать. А твоя здесь!
— Я пошутил! — И пан Стецько дурак дураком, а голодранца решил-таки обмануть. — В мешке, вишь, не моя смерть, а т-т-твоя.
— Мелко плаваешь, задок виден.
— Накажи меня бог и святой Димитрий Эфесский, если вру!
— А если моя, — усмехнулся Климко, — так я не стану и спрашивать. Давай ее сюда! — И Клим разом схватил мешок Стецька и аж перекрестился от изумления: — Почему она такая твердая? Высохла от голода? — И Климко обеими руками вцепился в мешок, потянул, и тот остался в руках пустой, а на подмостках спокойненько стояла большущая, знакомая нам глиняная макитра, вверх дном, та самая, которую так долго покупал Пришейкобылехвост у дочери гончара Саливона.
— Не подходи! — не своим голосом завопил Стецько.
4
— Так она здесь? — шепотом спросил Климко. — Под макитрой?
— Т-т-тут, — еле вымолвил Стецько.
— Чем же мы ее теперь — из макитры? Может, палкой? — Климко замахнулся было на глиняную громадину, и наступил тот миг представления, который Пришейкобылехвост хотел бы провалить и потому так усердно разыскивал на базаре самую большую и крепкую макитру: уж очень хотелось ему, чтоб от удара палкой макитра не разлетелась, и он готов был даже испортить представление, только бы донять товарища.
Прудивус замахнулся было на ту макитру дубинкой, но не ударил, ибо не настала, как видно, пора выпускать на волю изловленную чертями Смерть, и Климко, затевая что-то такое, чего и в борщ не кладут, надумал, верно, опять какую-нибудь несусветную пакость.
— Постой-ка, пане Степане, — молвил Клим озабоченно. — А сколько ж под макитрой смертей?
— Одна, конечно.
— А вас? Стецьков? Вас двое? Двое! — И он кивнул в сторону пана Кучи.
— Как это — двое?
— Так-таки — двое.
— Я ж вот тут перед тобой — один! Хлопов и хамов на базаре густо. А вельможный пан — один.
— А я? — не выдержав, вскинулся пан Куча-Стародупский. — Я разве не пан? — возмущенно повторил он свой дурацкий вопрос.
— Вот видишь! — захохотал Климко, тесня Стецька ближе к тому краю подмостков, где в толпе увяз обозный.
— Не пьян ли ты сегодня? — тихо спросил Данило Пришейкобылехвост и снова отступил на два-три шага, к самому краю, да и очутился почти рядом с паном Пампушкой, который за его круглой спиной торчал на березовом пеньке, не в силах сойти, столь тесно сгрудились там мирославцы.
Жуткая и настороженно кипящая тишина установилась на базаре, люди затаили дыхание. А потом снова грянул хохот.
Они были схожи, словно два близнеца, а то, что у Демида шеи почти не было, а у Стецька она была журавлиной и его подвижный лисий носик пылал меж бледными щеками, как у подлинного пана Кучи, — это подобие и отличие делали еще более смехотворной неожиданную пару, которая покамест еще и понятия не имела о взаимном убийственном сходстве, столь коварно подчеркнутом стараниями лукавого Климка-Прудивуса: пан Стецько выглядел точь-в-точь паном Кучей, только куда смешней его, а сам пан Куча был что две капли воды похож на пана Стецька, только казался более надменным, зазнавшимся, разбухшим на лучших харчах и перинах, с печатью власти на бледном и узком челе.
— Ты, я вижу, все-таки пьян сегодня, — пожав плечами, снова молвил Стецько.
— Почему это я пьян? Вас таки двое!
— Вот-вот! Двоится в глазах!
— Значит, я пьянехонький? — спросил Климко, и все захохотали.
— Как затычка от винной бочки!
— Я?! — веселился вместе со всеми Климко.
— Пьянее вина!
— Все тут пьяны, пожалуй, как я! — И Климко обратился к мирославцам: — Сколько Климков вы здесь видите?
— Одного! — загремело по всему майдану. — Одного!
— А Стецьков?
— Двух! — рявкнул майдан, изнемогая от хохота, смеясь до слез, до плача.
Не выдержал и Прудивус, и от его басистого хохота мирославцам делалось еще смешнее, а комедия катилась дальше, достигая все большего напряжения в толпе, большего давления бушующей крови в тысячах сердец, превращенных могучей силой искусства в одно сердце, что билось, грохотало громче и громче, ускоряя дыхание, зажигая очи, усиливая жажду жизни.
— Ну? — глумливо спросил Климко. — Когда мир говорит, что вас двое, то, значит, — двое. А? — И обратился к зрителям: — Не верит пан Стецько! — И Клим протянул руку к дядьке, который стоял близ подмостков, держа в руках только что купленного гусака: — Вот вы, дяденька, скажите: сколько Стецьков вы видите?
— Двоих, — ответил владелец гуся.
— Так ты, пан Стецько, уверяешь, что и у этого дяденьки в глазах двоится?
— Двоится.
— Что ж, по-твоему, этот дяденька может и гетманом стать?
— Кобыла думает хвостом, — пожал плечами Стецько. — Почему ж гетманом?
— Как — почему! В глазах у него двоится? Двоится. А крыльев у него, с гусаком вместе, аж два. А чтоб стать гетманом, как известно, хватит и одного крыла. Так или не так?
Смех снова прокатился по майдану. А Данило, сгоряча не ведая, к чему все это идет, уже изнемогал от неприятного предчувствия.
— И чего ты ко мне прилип, что к Гандзе Пилип? — спросил он, вспотев от тщетных попыток разгадать, куда клонит лукавый Климко. — Чего прилип?
— Вас таки двое. Оглянись-ка! Вас двое? А смерть на вас двоих — одна? Если я ее сейчас выпущу из-под макитры, кого она сцапает? Тебя? — И обратился к пану Пампушке: — Или тебя? — И неистово захохотал, по-детски радуясь прихоти случая, который столь крепко прижал пана Кучу во время представления к самым подмосткам.
И когда снова взорвался хохотом весь базар, только в сей страшный миг уразумел наконец пан Демид Пампушка, в какую беду он попал, и, свирепея, глядел на своего двойника, как сыч на сову.
5
Он снова бросился было прочь, Демид Куча, но сквозь толпу прорваться не могла никакая сила, ибо не хотелось мирославцам выпускать из рук смертельно опасную игрушку, коей стал на то время вельможный пан Пампушка-Стародупский, человек мстительный и злопамятный, но смешной и беспомощный в трудную минуту.
Даже став сейчас всеобщим посмешищем, пан обозный не терял ни спеси, ни высокомерия, свойственных особе значительной, — хоть не так давно он был, видимо, хорошим и простым человеком, но, превратясь в особу, должен был обрести холодность и недвижность монумента, без коих, сделавшись паном, никак не проживешь, — вот почему пан Куча и торчал на березовом пенечке, словно окаменев, чего никак нельзя было сказать о его двойнике.
Данило Пришейкобылехвост, сейчас только уразумев всю опасность коварной затеи Прудивуса и разом забыв свою роль, начал, как последний олух, просить прощенья у выставленного на всенародное осмеяние пана обозного:
— Пане Куча!
Обозный молчал, что каменная баба в степи.
— Вы не подумайте… — упавшим голосом домогался Данило.
Пан обозный только сопел.
— Я ж не хотел… ничего такого… супротив вас! Поверьте, пане Куча!
Обозный молчал.
— Это все — он, вот этот проклятый смутьян.
Пан обозный молчал, как то и полагается пану.
А у Данила шея стала еще тоньше и длиннее.
Нос тоже вытянулся, а кончик его зашевелился сам собой.
Добрым людям невмоготу было взирать на те два носищи: один толстый, спесиво задранный над яркой оттопыренной губой, а другой острый, заискивающий и виноватый — оба носа такие разные, но в то же время похожие — на одинаково бледных и обрюзгших рожах… И, щадя душевные силы мирославцев, коим нужно было живыми и здоровыми до конца доглядеть представление, Прудивус подстегнул в себе Климка, и тот, постаравшись забыть, что ему тоже по-человечсски смешно, скорчив невозмутимо-равнодушную мину, повел дело дальше.
— Силенциум! Силенциум! — громко зашептал по-латыни спудей, обращаясь к двум Стецькам. — Вы слышите? Тсс! Вы слышите? Слышите?
— Что такое? — спросил, не опомнившись от холодного ужаса, Стецько-Данило.
— Скребется? А?
— Кто скребется?
— И шевелится будто?
— Что шевелится?
— И скулит. А? Слышишь?
— Кто ж таки скулит?
— Она же!
— Кто «она»?
И в тишине, снова пролетевшей над майданом, все услышали, как что-то и впрямь скребется и скулит, будто щенок.
— Что это? — спросил наконец и Стецько-Демид.
— Под макитрой что-то, — звонко прошептал Климко. — Тсс!
— Что — под макитрой? — сбитый с толку, спросил Пришейкобылехвост, хоть он и сам хорошо знал, что там скребется. — Что там?
— Я не знаю, что ты туда спрятал — передернул плечами Климко. — Ты ведь сам говорил, будто под макитрой — твоя… смерть?
— Да-да…
— Смерть? Или не смерть? — И Климко еще раз прислушался. — О! Опять… Слышишь?
— Слышу, — должен был признаться Пришейкобылехвост.
— И тебе… не страшно?
— Чего бы это?
— Она ведь просится! — И лицо Климка озарилось комическим ужасом.
— К-к-куда просится?
— К тебе… и к пану Куче! — И Прудивус, приблизясь на цыпочках к макитре, снова стал прислушиваться.
Но все было тихо.
Тогда он обернулся к пану обозному.
— Эй! — заревел он басом. — Пане обозный! — и добавил еще басистей: — Грядет! — и грянул уже на самых низах: — Твоя смерть! — и повторил нижайшей октавой, и было это страшно и смешно: — Смерррть!
Однако на окаменевшем лице обозного не дрогнул ни один мускул.
— Кайся во грехах своих, пане обозный!
— Кайся, пане Куча! — ненароком рявкнул басом и коваль Михайлик.
Тот только еще сильнее засопел, но не молвил ни слова.
И тут началось самое страшное.
Для пана обозного.
И самое смешное.
Для нас, для зрителей.
6
— Кайся, пане Куча! — повторил басищем и Прудивус. — Кайся, пане, кайся! — требовал озорник, допекая пана без огня. — Кайся на пороге пекла.
Бледная обрюзгшая рожа обозного начала помалу меняться в цвете, его щеки вдруг стали розовыми, как нежнейшие лепестки полевого цветка, который называется собачьей розой.
— Или ты в ад не хочешь? Хочется в рай?.. A-а, так и есть! Сердце с перцем, а душа с чесноком! Или, может, бог тебе все простит? А? Да отзовися ж, пан!
Но Куча, кипя злобой, осмотрительно молчал.
— Или, может, — продолжал Климко, — люди, может, неправду сказывают, будто взял ты немалые денежки за то, что женился на полюбовнице ясновельможного?
Пампушка-Стародупский так грозно сверкнул очами, аж чуб на Прудивусе задымился, но и тут обозный промолчал, только умыслы о мести, один другого страшнее и кровавее, пылали уже в его державной голове.
— Вишь, какой благодетель: все свечки съел, а глазами светит! — И снова спросил: — Стало быть, люди врут, пане Стародупский? Или ты — «витам импендере веро»? За правду отдашь жизнь?
— Не любит пан правды, как пес редьки! — отозвалась Явдоха.
— Иль, может, твоя новая женушка — гетману Однокрылу сестра? — допытывался далее Прудивус, изгибая брови, точно вопросительные знаки.
— Сестра из Остра! — глумливо ответили из толпы.
— Там и глазки, там и стан, не напрасно ж любил пан!
Пана Пампушку-Стародупского жалило каждое слово презрения и недоверия, которые, застукав пана Демида в такой тесноте, высказывал ему подвластный люд.
«Пешего сокола, — спесиво думал обозный, — и вороны клюют. Но и ты у меня, штукарь проклятый, за девятыми воротами залаешь!» — и пан Куча от злости даже упрел, и его лицо напоминало цветом уж не розовые лепестки собачьей мальвы, а скорее ту красно-желтую рыбу, соленого лосося, сальму, которую на мирославский базар привозили армяне или татары. Однако пан Куча-Стародупский молчал, разумея, что неосторожное слово может погубить его, ибо… когда народ плачет, с ним еще можно справиться, а уж коли смеется… то не дай бог!
— Так, выходит, вы с ясновельможным все-таки — родичи? — донимал его, шевеля усами, озорник Прудивус, этот зловредный черт, который никого на свете не боялся (кроме, пожалуй, законной жены своей, что недавно в Киеве, не угодив мужу ни телом, ни делом, померла спустя полгода после свадьбы — преставилась, царство ей небесное, как бы подтверждая грубую поповскую истину, будто жена мила бывает только дважды: когда впервые в хату вступает и когда ее из хаты выносят в последний раз). — Кем же все-таки вы, пане полковой обозный, доводитесь ныне ясновельможному полюбовнику своей законной жены? Черт козе — дядя?
Харя пана Пампушки стала теперь похожа на перезрелый мухомор, а потом обрела здоровый цвет сырой свинины, и казалось Михайлику, что вот-вот обозный взорвется, лопнет, распираемый невысказанными ругательствами и угрозами. Но тот, впиваясь ногтями в ладони, осмотрительно молчал и молчал: волк стоял, что овечка, не сказав ни словечка, чтоб… не вышла осечка!
— Иль, может, троюродному бугаю — свояк?
Однако пан обозный, багровея, что свекольный квас, крепко сжал зубы, аж челюсти заныли, но и на сей раз осмотрительно промолчал, чтобы отплатить потом Прудивусу и этой голытьбе, свиньям, черни, этим хамам, сразу отплатить в тысячу крат.
Однако лицедей, — а они всегда были совестью народа! — не унимался и говорил обо всем, чего требовал долг, словно горохом сыпал, и глумился над паном полковым обозным, который мог завтра же лишить его жизни, — глумился, как только хотел и мог, как ему велело отважное сердце, и то была опасная игра, опасная смертельно (ибо истинное искусство, как и любое другое оружие, штука опасная), и все он пану перед народом выложил, все, что знал, все, что ему подсказывала совесть художника, народного артиста: и то, что он барщину вводит в своих поместьях более и более тяжкую, и то, что он, запорожец бывший, чванится, величается, точно вошь чумацкая, перед простым людом (он там важен, где окошки малы), и что он, хоть и гремит война, пыжится даже перед козачеством, которое кровь свою проливает, и что богатеет он, невесть откуда загребая добро, и опять-таки — о его непостижимых отношениях с гетманом: не пан ли Куча, мол, выдал ему намедни Козака Мамая, коего не удалось гетманцам повесить лишь потому, что, вишь, не родился еще тот катюга, которому удалось бы навеки угомонить Козака Мамая, — и про все это Прудивус что ни скажет, как завяжет.
7
Вот почему Демид Пампушка-Куча-Стародупский аж побагровел, как свекла, посинел, словно пуп куриный, а то уже стал пепельно-голубым, что василек во ржи, и только тут смекнул Прудивус, что довел его до предела, и повел свою комедию дальше, к ее заранее предрешенному концу.
— Эй, вы, Стецьки! — пренебрежительно крикнул он Стецьку-Данилу и пану Куче-Стародупскому. — Постерегите-ка мою лисицу.
— Какую лисицу? — с явным усилием возвращаясь к своей роли, спросил Данило Пришейкобылехвост. — Какую лисицу?
— Ту, что в мешке.
— Разве это не кот?
— Живая шкурка лисицы — на шапку и на рукавицы.
— Но ведь и я — без шапки! — спохватился Стецько. — Голова моя лыса замерзла без твоего лиса. Продай-ка!
— Давай денежки!
— Сколько?
— Ни пять, ни шесть.
— Стало быть, четыре?
— Стало быть, семь.
— Держи! — согласился Стецько и начал считать. — Раз, два, три, четыре… семь!
— После четырех должны быть пять и шесть.
— Ты же сам сказал: ни пять, ни шесть.
— Хоть глуп, да хитер. Ну ладно! — И, спрятав денежки за пазуху, Клим предупредил: — Только мешка не развязывай, пока не придешь домой.
— Почему?
— Удерет твоя шапка. — И он отошел к краю подмостков.
— Шапка-то еще когда удерет, а ты уже удираешь… Куда ж ты?
— Недалечко… Я сейчас! — И Климко скрылся за подмостками, а представление пока шло далее на жестах, на ужимках, без единого слова.
Оставшись наедине со своей шапкой и своей смертью (они шевелились да возились в мешке и под макитрой), Стецько развязал мяукающий мешок, и купленный котик спокойненько удрал, а затем что податься в плотной толпе было некуда, он прыгнул на виселицу, которая осталась на помосте, и оттуда шипел на глупую рожу Стецька, что в сей миг могла не рассмешить разве только рыжего котика, ибо на базаре уже хохотали даже лошади с жеребятами, даже ослы хохотали, хотя и трудно теперь поверить: как это те лицедеи, не будучи членами Театрального общества, могли что-либо путное создать на сцене?
Итак, там хохотали все, кроме разве невозмутимых немецких купцов, кои, не смысля ни слова, не могли уразуметь, что же там происходит: не сошла ли с ума вся толпа?
8
Не смеялся и Михайлик, ибо все в жизни воспринимал взаправду, ни в чем не видя смешной стороны, даже на вкус не испробовав — что такое смех.
Этот порок свой коваль хорошо знал.
Он, бывало, даже просил в кузнице ковалей, еще там, дома, в Стародупке:
— Рассмешите меня!
Однако никому сие не удавалось, ибо казалось Михайлику, будто ему совсем не смешно, хоть сам он ненароком мог легко рассмешить любого.
А то, бывало, просил парубков:
— Рассердите меня!
Но и рассердить его доселе никто не сумел, и Явдоха этим печалилась, ибо, как говорится в народе: добрый — дураку брат.
Да и сам он, тот чудной хлопец, терзался этим, ему казалось, что и с ворогом он будет таким же добреньким, и коваль стыдился в себе этой девичьей доброты.
А то еще просил:
— Напугайте меня!
Но и напугать его никто не умел, ибо казалось, ничто хлопца не страшит, а сам он любого мог напугать до смерти.
Он знал эти свои пороки и сокрушался о том, что он — чурбан бесчувственный, с холодным сердцем, и несмелый он, и увалень, и ни на что не гож, и застенчивый, и боязливый, — и парубок не любил себя за те изъяны и, не веря себе, всегда держался матинки, боялся ногой ступить без любимой и милой мамы, которая была для него во всем примером: и умна, и смела, и трудолюбива, и проворна, и ко всему внимательна.
Смех смехом, а она, Явдоха, и ныне ко всему приглядывалась и все видела, и ничто ее не удивляло, даже и то, что все здесь, пока Стецько возился с рыжим котом, начали складывать на подводу возле подмостков свои доброхотные даяния — кто чем богат, а то и деньги даже, о коих так прозрачно намекал, зазывая базар на представление, громогласный смехотворец Тимош Прудивус.
А сам он, сей долговязый Климко-Прудивус, скрывшись между тем за подмостками, уже вынырнул с другой стороны, скорехонько перерядившись в козака и застегивая на ходу напяленный на голое тело старенький красный жупан, взглядом отыскивая, куда бы девать снятые лохмотья, чтоб освободить руки и прицепить саблю, что торчала у него под мышкой… Лукавые мысли Климка ясно проступали на выразительном лице, и каждое движение его души освещало весь облик базарного вертопляса, что, видимо, посвятил себя служению народу in saecula saeculorum, то есть на веки вечные.
Пока Стецько не заметил его возвращения, Климко швырнул, не глядя, старую одежонку на здоровенную макитру, под которой томилась панна Смерть, еще и торчком поставил на своих лохмотьях ветром подбитую шапку-бирку, и все это улеглось и упало так, что можно было подумать, словно то совсем и не макитра, а сам бедняга Климко сел на землю, повернувшись спиной к зрителям.
Скоренько управившись, Климко выхватил саблю и шагнул к Стецьку, скорчив такую рожу, что вельможный недоумок даже не узнал своего работника, наделившего его рыжим котом в мешке, тем, что до сих пор сидел на верхушке виселицы Оникия Бевзя.
А чтобы пан все-таки не узнал его, болтливый Клим заговорил с ним не по-людски, а стихами:
Я запорожець, воïн справний,
Я лицар всьому світу славний,
Бо воріженьків подолав:
Усім, хто ліз до мо́ï хати,
Заступнице пречиста мати,
Я добрих духопелів дав…
3 самою Смертю хочу стати
До бою,—
Зброю зрихтував!
Якби придибала вона,
Завдав би ïй прочухана!
Бас Прудивуса гремел над мирославским базаром, и все его слушали, хоть и говорил лицедей виршами, как в ту пору, к великому сожалению, в большинстве на представлениях велось, хоть, правда, многословные стихи на подмостках — ни тогда, ни теперь не радовали и не радуют зрителей и лицедеев, опричь разве тех чудесных случаев, когда звучат со сцены трепетные поэтические строфы Шекспира, Пушкина, Ростана или Леси Украинки, — хоть, может, это мне только кажется, ибо множество наших актеров утратило ныне уменье читать на сцене стихи, ибо не умел того даже великий Бучма.
9
Вот так и вирши, коими нежданно (c кем беды не бывает!) заговорил Климко, как в большинстве своем вирши в театре, были велеречивы и нескладны, и Пришейкобылехвост аж глаза вытаращил, услышав рифмы в неизменно прозаических устах Прудивуса:
Ішов паночок з міста,
За ним діво́чок триста…
За ним?
За ним?
За ним?!
— Та ні, повів ïх Клим.
— А панночка ж яка
Лишилась для Стецька?
Хоть далее, не выдержав в разговоре со зрителем даже ни с чем не сравнимого наслаждения от собственных виршей, Прудивус ненароком запел:
Коханням сердце — вщерть,
А панна ж тая — Сме-е-рть!..
И умолк, будто сам испугался своего иерихонского гласа, а пан Стецько осторожно спросил:
— А где же тот распроклятый Климко? Удрал?
— А вот он! — И черт лукавый кивнул на макитру, сокрытую под Климковым драньем. — Сидя заснул. А ты? — И он подал ему палку. — Держи!
— Зачем?
И Климко снова заговорил не по-людски:
Візьми отсю пали́цю
В свою міцну правицю
Та й бий того мазницю,
Проклятого п'яницю,
Що збув тобі лисицю,
Щоб крівцею зросив він
Усю отсю травицю…
Трах, бах, тарабах,
Лупцюй хама по губах!
Когда ж придурковатый пан Степан, схватив дубинку, ахнул по Климковым лохмотьям, под которыми стояла макитра, хрупкая глиняная посудина, как о том и упреждала дочь гончара, не выдержала и рассыпалась на мелкие черепки.
И тут же, страшно сказать, грохнул взрыв.
Все заволокло дымом.
Зрители отшатнулись от помоста.
Закашляли.
Зачихали.
А когда развеялся дым, потрясенные зрители увидели…
10
Что ж они там увидели?
Там за лугами — дымы столбами?
Нет.
Ветер повевает, дымок разгоняет, ну, а в том дымочке ласточка порхает?
Какая там ласточка!
…Смерть, а не ласточка, та самая панна, что наконец высвободилась из-под макитры.
Изображал курносую панну безусый вертун, Иван Покиван, все такой же ловкий, быстрый, патлатый и веселый, тощий, как зеленая лихоманка, лишь переряженный в городскую панну: Смерть была в клетчатой плахте, в плисовой керсетке, в сережках, в коралловом монисте, в лентах, кои прикрывали на спине лезвие звонкой стальной косы, что свисала с затылка, где положено болтаться у панны девичьей косе. Были у этой панны и малеваные красные щеки (ибо вечно ее мучил ненасытный голод), и держала она большую человеческую костыгу, коих так много тогда валялось по степям, но шляхам, — и она, та горчайшая панна, появившись в дыму от взрыва, что грянул после удара дубинкой по макитре, преспокойно грызла ту голень, догрызала, кончая, видимо, свой обед.
Да, да, это была Смерть, проворная, прыткая, госпожа всего живого, коей не ведомы ни лесть, ни честь, навстречу которой мы всегда сами стремимся, ибо не хватает силы ждать, когда ей вздумается прийти за нами.
Да, это была Смерть, о коей люди говорят: «Только и правды на свете, что смерть», ибо не смотрит она — кто беден, кто богат, кто пан, а кто человек.
Да, это была зримая Смерть, но появление ее в комедии… только рассмешило зрителей.
11
И как же было не смеяться?
Данило Пришейкобылехвост, далее ведя роль придурковатого пана Степана, раскусив наконец, как хитро поддел его анафемский Клим, перепуганный, попятился на край помоста и опять невзначай очутился рядом с Демидом Пампушкой.
А Демид, глянув на панну Смерть, только сплюнул, ибо он не поддавался дьявольским чарам театрального искусства, однако в тот миг, когда ловкая панна, сорвав со своего заплечья звонкую острую косу, по-девичьи перевязанную голубой лентой, кинулась было к нему, пан Куча, отпрянув, чуть не упал с пенька, хоть, правда, падать было некуда — слишком уж плотно сгрудилась толпа.
От внезапного наскока пан Демид Пампушка, хоть и был человеком бывалым, а смолоду славился даже как непобедимый козак-запорожец, от неожиданности чуть не вскрикнул, затем что, видно, не очень-то приятно, когда на тебя бросается с косой сама Смерть.
Но панна в растерянности остановилась: перед ней было два Стецька! — и, помедлив, не зная, что предпринять, окаменела, оцепенела, замерла, будто на нее напал столбняк.
Безусый вертун Иван Покиван, изображавший перед мирославцами панну, ведал лишь то, о чем они с Прудивусом, затевая новое представление, уговорились загодя, но, укрывшись под помостом, он ведь не видел нежданного появления еще одного пана Стецька, и сразу ничего не мог уразуметь.
Чтоб растерянной панне дать немного освоиться, Прудивус приблизился к ней и стал разглядывать страшноватую таки хозяйку, как, бывает, разглядывают лошадь на ярмарке, намереваясь ее купить.
Взяв панну Смерть за подбородок, Климко осмотрел ее зубы.
Панна и не шевельнулась, как неживая.
Климко ткнул пальцем в остекленевшие глаза, но панна и не моргнула, не мигнула, не сверкнула, не кивнула, словно была то кукла.
Прудивус постукал ее по руке пониже плеча, но и звук раздался такой, будто лицедей ударил по сухому дереву пли по кости, а не по телу живого существа.
— Что с тобой, прелестная панночка? — спросил у Смерти Клим.
— Окоченела! — еле пробормотала Смерть и добавила: — Взгляни на меня ласково, и я оттаю.
Прудивус посмотрел ласково, и все расхохотались.
— Теплее. С любовью!
И Прудивус взглянул теплее:
— Люблю тебя, как горчица мед!
А зрители от смеха уже плакали.
— Погляди горячей! — попросила панна. — Со страстью!
Климко-Прудивус взглянул горячее, со страстью, и все это было так смешно, что мирославцы не могли прийти в себя от хохота, ибо панна Смерть и впрямь-таки оттаяла, согрелась и вернулась к своим обязанностям, то есть опять кинулась с косой на Пампушку, а Данило Пришейкобылехвост, дабы к пану обозному подслужиться и отвлечь от него внимание вертуна, представлявшего Смерть, вдруг вспомнил о ходе комедии и быстро позвал:
— Панна Смерть, я ж — вот он, туточки!
И панна Смерть, зная законы божеские и сценические, кои не дозволяют приостанавливать действие, ибо иначе — смерть всему живому! — бросилась хватать разом обоих Стецьков, сиречь Данила и пана Кучу.
Бог знает какая сумятица поднялась там опять — на помосте и в беспредельном зале, ибо люди уже теряли от смеха последние силы.
Не смеялся на мирославском майдане, опричь Данила, пана Демида и Михайлика, еще один человек: приятельница Оникия Бевзя, обольстительная и недавно столь веселая шинкарочка Одарочка, она же Настя Певная, которая, стоя в дальнем углу и сверкая чудесными, чуть раскосыми очами, сжимала кулаки, — и каждому сделалось бы жутко, если бы кто сейчас поглядел на ее пригожее лицо, ставшее на миг страшным и зловещим, но никто внимания не обращал на шинкарку, ибо все не сводили глаз с Ивана Покивана.
Лохматый вертун сей, как мы уже знаем, человек проворный и ловкий, управлялся со своим делом не худо, и вывернуться из его рук было не так-то легко, хоть на подмостках и стало теперь два Стецька.
Но все-таки два дурака стоят больше одного умного, будь он даже таким мудрым, как сама Смерть, — и Покивану стало не до шуток.
Пан Куча-Стародупский выхватил саблю и стал обороняться всерьез, и от острого оружия мог уберечься лишь такой ловкий человек, как Иван Покивай, — и потому-то прыткая панна Смерть, не сумев схватить обоих Стецьков разом, кидаясь то за одним, то за другим, все же вскоре проворонила и подлинного, и представляемого, обоих вельможных панов.
Когда Куча рванулся, чтобы наконец пробиться сквозь толпу, добрые люди на сей раз даже расступились перед ним, ибо не часто удается видеть, как удирает от своих подвластных столь видное начальство, и сие весьма тешило мирославцев, и все там улюлюкали, свистели, кричали, вопили, затем что задерживать пана Кучу уже не стоило, и толпа свободно пропускала пана обозного и его таинственного гостя, щеголеватого паныча, коего он вызволил из беды, и они уходили дальше и дальше, на край разбушевавшегося базарного моря.
А Климко кричал вслед:
— Бывайте здоровы, мои чернобровы!
Однако пан Демид сейчас уж и не удирал.
Он уже шел, как всегда неся перед собой свою спесь, надутый и надменный, и на лице его не было и тени тревоги, горели в глазах только злоба, досада и панская мстительность, ибо он холодно обдумывал, как побольнее отплатить Прудивусу, и если бы кто заглянул пану обозному в душу, то постиг бы всю силу смертельной угрозы, нависшей над отважным лицедеем.
Люди расступались перед паном обозным, и этого было достаточно, чтоб он уже и не замечал их, — стыда-то у обозного давно не было, вот он и выходил из базарной толпы, точно из пустынного моря, задрав нос и красуясь, как свинья в шлее, и давая себе обещание больше не появляться среди народа пешком (только в панской карете!), да и не дозволять в городе Мирославе никаких представлений, ибо все то, что эти спудеи представляют, все это неправда, коей не бывает в жизни! — хоть пан Куча мог бы там и не задирать нос, и не заноситься перед народом, затем что на него и на щеголеватого панка уже никто не смотрел, — представление на базарных подмостках шло своим путем.
12
С укоризной глядя на панну Смерть, неосмотрительный Климко сказал:
— Ох, и глупа ж ты, милая панна!
— Я?! — обиделась Смерть. — Это я — глупа?
— Да не я ж! — И он поманил ее пальцем: — Послушай-ка!.. Ты — чья Смерть? Стецькова! А Стецько — дурень? Дурень! У мудрого ж — и бог мудрый, и пан умный, и смерть неглупа. А у дурня все дурни: и бог, и пан, и смерть! Поняла?
— Поняла, — вздохнула панна Смерть. — Погналась за двумя Стецьками и не поймала ни одного… — и вздохнула еще глубже: — Вон каких двух жирных Стецьков променяла на одного постненького Клима.
— Я, панна, тощий, а не постный.
— Все едино! Лекари-то мне жирненькое запретили. Ну что ж! Приступим…
— Ко мне?.. Чтоб меня… того?
— Глупенький ты! Меня — того! Я буду сопротивляться, а ты принуждай.
— О чем это ты?
— Поцелуй меня, миленький! Ну, ну! Принуждай меня, принуждай!
— Трудно девку принуждать, когда парубку страшно.
— Сколько ж тебе лет?
— Двадцать семь.
— Ну так что ж? Даже поцеловать не умеешь? — И панна Смерть ласково ощерилась, будто вспомнила что-то смешное.
— Ты ж — дивчина?!
— Ну, ну!
— Ты ж не моя!
— А чья?
— Стецькова! — не сдержавшись, воскликнул Михайлик.
— Была Стецькова… — заговорила страшная панна. — Была!
И снова зазвонила за упокой души струна бандуры: «Клим-Клим-Клим-Клим!» — а у бедняги Клима аж волосы — так он верил в то, что представлял, — даже волосы от того печального «Клим-Клим-Клим» встали дыбом.
— Но теперь… — продолжала панна.
— Поцелую милую трижды-дважды-раз! — обалдевая, пролепетал Климко. — Ну что ж… конец так конец!
— Вот-вот!
— Обманул проклятый Стецько, — молвил Клим столь горестно, даже ветер прошел по майдану от единодушного вздоха мирославцев. — Мне казалось, будто обманул я его, этого дуралея Стецька. А получается…
— Пана и сам бог не обманет, — вздохнула Смерть и, алчно взвыв, застонала от жалости — Приступим!
— Не хочу, панна милая!
— Не хочет курица на вечерницы, а ее, любчик мой, несут зажаренную. Не хочет буренка замуж, а ее ведут, любчик мой, на налыгаче. Иди, иди! Сказка сказкой, а кашка стынет… Скорей, скорей же: ласкай меня, целуй меня, тряси меня, лупи меня, чтоб аж душа кипела, чтоб монисто звенело! — И, строя глазки, жеманно спросила: — Может, я тебе не нравлюсь, миленький? — и горделиво добавила: — Я всем нравлюсь! У меня все быстро: раз-два — и в гроб! А то, может, и впрямь я тебе не нравлюсь?
— Чужих девчат я трогать не привык! Потому как пан Стецько…
— Я — про лук, а он — про чеснок! — грустно улыбнулась обиженная панна. — Про Стецька я забыла, а на божьей стезе — теперь уж ты!
— Куда ж эта стезя? — печально усмехнулся бедолага Клим.
— Куда ж…
— За что ж мне кара?
— Смерть — не кара, а закон! Так некогда сказал разумный римлянин Сенека. Итак…
— Панна, милая! Позволь хоть люльку выкурить…
— Там выкуришь! — И панна Смерть кивнула в неопределенную даль. И заговорила с явным желанием убедить неразумного — Да и что ты забыл на этом свете?! У пана Стецька — тут и хоромы, и коровы, и девки дворовы прездоровы! А у тебя? Звание козачье, а житье собачье?
— Хуже собачьего, прелестная панна.
— Ну вот видишь! Ни печали, ни воздыхания, жизнь — черт знает какая!
— Без пристанища я, панна.
— А женился бы?
— Ого!
— А рубаха где?
И Климко шепотом попросил:
— Молчи!
— Я тебя и голенького возьму.
— Ну нет! — И молнией блеснула Климкова сабля, а панна Смерть глумливо произнесла:
— Против дивчины — саблю? Фи!
Смутившись и покраснев, Климко саблю опустил.
Весь майдан охнул.
А Смерть…
13
Угрожая стальною косой, Смерть все же не убила Климка сразу, ибо он, как мы уже убедились, пришелся ей по душе, а стала остерегать, поучать парубка нескладными школьными виршами, — от одних виршей этих, с коими Иван Покиван в образе панны Смерти ходил по подмосткам еще зимой, на представлениях киевской Академии, можно было за милую душу окочуриться:
Чув єси, козаче, про силу Самсона
Та й про мудру вдачу царя Соломона?
I де ïхня сила?
А де ïхня вдача?
Всіх я покосила,
Бережись, козаче!..
Бе-ре-жись:
Безноса йде,
На покоси всіх кладе…
Бо в руках я косу маю,
Бо я добре нею маю:
Королів я не минаю
I гетьманів постинаю,
Патріархів I монархів
В сиру глину поховаю…
А теперь прийшла неначе
I твоя пора, козаче!
И Смерть взмахнула косой, а Климко, может, сабли и не поднял бы, дабы не идти супротив своего же сюжета, если б Иван Покивал, представляя панну Смерть, не заговорил теми виршами, ибо каждый из нас свои собственные дрянные вирши терпит без заметного отвращения, а чужие хорошие (люди мы грешные), чужие вирши будят в нас пренебрежение, а то и критическую лихорадку.
Итак, разгневавшись на панну Смерть за плохие стихи, Климко, хоть ничего подобного в комедии не предвиделось, бросился на Ивана Покивана, аж искры от его сабли посыпались, от острой косы посыпались, и из глаз посыпались, ибо начался смертельный поединок, потому что и Покиван рассердился на Прудивуса не меньше — за две скверные рифмованные строчки, невзначай сорвавшиеся у того с языка (мания стихотворчества, как зевота, заразительна!), две строчки, за кои мало было убить:
Ставай, Смерте, тута зо мною,
Будем битися з тобою!
Сие и впрямь было намного хуже, чем у современных наших поэтов, и хуже, чем у поэтов тех времен, то-то и не диво, что поединок разгорелся горячее, чем могли предвидеть авторы спектакля, ибо, как мы уже говорили в Запеве к этому роману, действующие лица и исполнители в любом представлении делают совсем не то, что им следовало бы делать, да и было им обоим уже не до шуток, и только ловкость спасала их от ран, неминучих в бешеном вихре единоборства, в коем безумный Иван Покиван умудрялся не только отбивать удары Климка, но опять и опять закидывал в самое небо тьму-тьмущую всяких мелких вещей, ловил их и сызнова подкидывал, и весь тот вихрь Смерти, боровшейся с Жизнью, опять захватывал дыхание у мирославцев, ибо все вокруг Прудивуса и Покивана мелькало, вертелось, трепетало: смертельный поединок становился стремительнее, бешеней, и звякала сабля Климка, и зловеще звенела коса Смерти, и звенели тысячи сердец, а сильнее всех — сердце нашего Михайлика.
Звенела и тишина над майданом, а далекие выстрелы пушек, кои снова где-то ухнули и замолкли, остались без заметного отклика в сердцах горожан, ибо перед простодушными зрителями комедии длилась та же самая война, война Жизни и Смерти.
Когда коса и клинок внезапно разлетелись ослепительными осколками, сотни людей невольно схватились за свои сабли и ножи.
Обнажил саблю и Михайлик.
Да и рука матинки сама собой потянулась за кривым ятаганом, всегда торчавшим у Явдохи за поясом.
Да и другие зрители хватались — кто за что.
И только тогда мирославцы малость легче вздохнули, когда Климко, еще под влиянием плохих школярских виршей панны Смерти, схватил ружье, наставил его против своей лиходейки и начал… возглашать вирши собственные:
Аще побачимо: та хто кого звоює,
Той жив додому хутко помандрує…
Панна Смерть, перебивая, ответила:
— Тот же Сенека сказал: «Жизнь, мой славный Луциллий, есть вечная борьба…»
Да Климко не слушал панны, ибо стихия виршеплетства влекла его дальше:
А щоб не могла ти, Смерте, людей заïдати,
Буду на тебе з лучниці стріляти:
Держнсь-но, Смерте сухоребра,
Стрілив воïн у твоï ребра!
Народный артист, которого стоило самого убить за плохие вирши, забыв о загодя предусмотренном с партнерами конце представления, выстрелил-таки холостым зарядом в живот тощему Покивану, и тот, пораженный неожиданным поворотом, покорно упал на подмостки, заставив тем самым неосмотрительного Прудивуса готовить и на завтра новое представление о злосчастье и похождениях того же лукавого наймита Климка, что метким выстрелом вызвал на майдане рев радости, коим мирославцы приветствовали осмеяние и посрамление Смерти.
Приветствовали смерть Смерти, победу Жизни, радовались завтрашней новой встрече с любимцем своим, с хитрюгой Климком.
А сам Прудивус… ох как же трудно бывает победителю оставаться скромным!
14
Увлеченный победой над Покиваном, Тимош Прудивус, вдруг теряя и мастерство, и вкус, и малейшие признаки дарования, и свою неодолимую власть над зрителями, на какое-то страшное мгновенье переставая быть мастером своего живого дела, лицедей самоуверенно произнес:
Не буде вже Смерть православних заïдати
I на поєдинок воïни призивати…
И хоть она сама — из-за города, с поля брани, с войны, — панна Смерть, и призывала на поединок воинов, никто уже того не слышал, и крики похвалы Климку, одолевшему сухоребрую, взвихрились над базарным майданом, хоть искусство там было и ни при чем, ибо люди радовались не мастерству лицедеев, а лишь тому поруганию, кое претерпела врагиня всех зрителей, что были, ясное дело, смертны и смертны.
Представление, утопая в неправде, расползалось по швам, и, хоть мирославцы и приветствовали то, что видели, сам Прудивус, истинный художник, почуяв что-то неверное, прислушивался к неожиданной пустоте в самом себе и на короткий напряженный миг замер.
Он ходил по земле, наш Прудивус, приглядываясь ко всему, что встречалось на пути.
Там человека увидел чудного.
Там острое словечко услыхал.
Там люди пели или водили хоровод.
Там ссорились.
И все это Прудивус примечал, от всего, что видел, ему делалось весело или грустно, а на представлениях добивался, чтоб там всего было и не слишком много и не слишком мало, затем что никогда не терял чувства меры, доискиваясь правды, требуя от лицедеев необузданности разума и сдержанности чувств.
Учуяв сейчас, что в представлении не все ладно, Прудивус на миг замер, задумался и, что-то смекнув, спохватился.
Встав над панной Смертью, он тихо обратился к Покивану:
— Вставай-ка!
Тот недослышал, а может, не понял.
— Вставай же!
Вечно живая и деятельная панна Смерть лежала мертвой, как непростительный вирш, из-за коего в комедии не все так сталось, как гадалось.
Кончалась длинная минута молчания, которая на подмостках равна вечности, где секунды кажутся минутами, минуты — часами, часы — годами, и за эту минуту Прудивуса молнией пронзила мысль о пагубности стихосложения: оно приносит радости немногим подлинным поэтам, коих чтит весь народ, оно же сбивает с пути множество добрых людей, что, заболев этой детской болезнью в нежном возрасте, так и стихотворствуют, горемычные, на протяжении всей жизни, принося голыми рифмами огорчения не только своим ближним, но и дальним…
— Встань же! — опять шепнул товарищу Прудивус. — Оживи! Слышь, Иван?
Но панна Смерть не оживала.
Тогда Прудивус пнул Покивана сапожищем в бок, и панна Смерть, поняв, что пришла пора кончать представление, как уговорились, вскочила и, схватив обломок своей острой косы, снова замахнулась на Климка и опять заговорила… виршами:
Ти не втечеш, козаче, Смерті,
Бо все живе Смерть має зжерти,
Бо ж плоттю сам Христос вмирав
I нам свій приклад показав.
Возстани, воïне, ко богу
Та й зараз рушимо в дорогу…
Прудивус видел, что представление, кое они так хорошо вели перед благодарными зрителями, кончается из-за этих проклятых виршей не очень-то ладно, но спасти его уже было невозможно.
Смерть замахнулась на Климка, чтобы, как полагалось по сюжету, оборвать нить молодой жизни, и весь майдан ахнул, ибо Климку, по-видимому, все-таки настал конец.
Обломок косы блеснул у него над головой, но Смерть ничего Климку причинить не успела, затем что представление странствующих лицедеев, кое уже приближалось к загодя уготованному несчастливому концу, обрело неожиданное продолжение.
15
Наш Михайлик, бездомный, безработный коваль, хлопчина незлобивый и несмелый, вдруг… не впервые ли в жизни… вдруг страшно рассердился.
И совсем не потому рассердился, что возмутила его глупая неуместность завершения спектакля победой Смерти — в годину войны, в городе, который вражья сила намеревалась окружить со всех сторон, — нет, совсем не потому…
Михайлик ни о чем подобном и не думал.
Его меньше всего волновало сейчас представление, потому что он, этот сельский коваль, никогда доселе и не слыхивал не только о театре, но даже о Главискусстве с Главсахаром, которые старательно подслащивали и подсиропливали в театре соленую кровь сердца и преавторитетно, бывало, когда-то возражали — ей-богу, правда! — против победы Смерти в финалах любых представлений, даже в жанре трагедии…
Ничего такого он, ясное дело, знать не мог, Михайлик наш, его просто схватила за сердце смертельная опасность, нависшая над Климком, и коваль бросился на помощь ему, не сдержав своего порыва, забыв, что перед ним только представление, и натворил такого, что и не приведи бог: выхватив саблю, хлопец бросился на подмостки.
Панна Смерть остолбенела от неожиданности, но Михайлик саблей ее не ударил, затем что должен был проверить одно существенное подозрение.
Он дернул панну за плахту, и та упала, а Михайлик, простодушный коваль, узрел такое, что подтвердило его внезапное подозрение: то была не панна.
То был парубок! А с парубком… о, парубков Михайлик не боялся и, осерчав на лицедея за обман, кинулся на него с саблей. Явдоха не успела схватить сына за рукав, как он уже вмешался в действие, голосом и движениями бессознательно подражая Климку-Прудивусу, еще один голодранец, который властно пытался повлиять на судьбу героев комедии, — аж лицедеи отшатнулись от шалого зрителя, что возник перед ними, как суровая правда жизни, прекрасная в своей целомудренной простоте, в своей молодости и своей неодолимой силе.
Он предстал перед мирославцами внезапно, что вихрь, что пламя, ибо Михайлик и правда горел, пылал, кипел: с той поры, как увидел сегодня дивчину, как бы сошедшую с того портрета заморского письма, Подолянку, надменную панну Ярину, Кармелу, или как ее там, — он все время, забыв о голоде, летел и летел куда-то, прекрасный в мальчишеском безумии, все время подавляя в себе жажду чего-то необычного, на что он до сих пор не был способен, о чем доселе и не слыхивал, — жажду действия, буйства, борьбы до полного изнеможения.
Уверившись, что панна Смерть не девка и не молодица, Михайлик рванулся в бой, и никакая сила не могла остановить его, даже самая могучая для него сила — его родная матинка, Явдоха.
Иван Покиван, даже в сей трудный миг не забывая, что он представляет Смерть, успел только схватить дубину, коей Стецько разбил макитру, но и штукарское проворство ему не помогло.
Особой рыцарской сноровки у Михайлика, понятно, еще не было, но бушевали в нем юношеская ярость и сила правого дела, вот и налетел он на Смерть словно безумный, и ничего больше не оставалось Ивану Покивану, как спасаться бегством.
Но и бежать было некуда.
Кинься Покиван в толпу, он тут же застрял бы в непроходимой гуще: живьем никто не выпустил бы ненавистную панну, да и ловкая Михайликова сабля настигла бы ее в тот же миг — сабля-то была острая и не знала никаких лицедейских условностей, о коих и понятия не имел этот сельский коваль Михайлик.
Надо было удирать, и Покиван… кинулся к высоченной виселице, что так и осталась на подмостках, и, вскочив одним махом на разукрашенный резьбою столб, полез по нему вверх.
16
На самой верхушке виселицы примостился рыжий кот, тот самый, что в начале представления, сидя в мешке у Климка, старательно исполнял роль лисицы.
Иван Покиван, забывши сейчас, что он — престарелая панна и что ему надлежит любить кошек, старался, применяя всю свою лицедейскую ловкость, сбросить котика вниз, затем что сам хотел взобраться чуть повыше: Михайлик рубануть его саблей уже не мог, но еще доставал острием до правой пятки, которая держалась на разукрашенном столбе чуть ниже левой, — да влезть выше Покиван возможности не имел, ибо рыжий котик показал себя более ловким, чем даже такой проворный искусник, как наш киевский вертун Иван Покиван.
Котик орудовал одною лапой и шипел.
Оборонялся второй лапой.
И злобствовал.
Нападал котишечка обеими передними лапами.
И уже рычал по-собачьи.
Да-да, рычал, а панну Смерть, что пыталась взобраться на верхушку столба, дальше не пускал и не пускал.
Кольнув Покивана саблей в пятку, Михайлик на миг, как истинный художник — от своего творенья, отступил от столба поглядеть со стороны на свою работу, а Иван тем временем пытался отвоевать у рыжего кота еще хоть вершочек виселицы.
И опять хохотала толпа, так хохотала, что мы с вами, читатель, такого на подмостках никогда не видывали.
Толпа ревела.
И надо отметить, что на протяжении всего спектакля мирославцы глумились и смеялись не над добрыми людьми, их сердцу близкими и родными, не над тем, что свято для всего народа, ибо простым людям кощунство никогда не было свойственно в течение веков, — а смеялись мирославцы над своими исконными ворогами: панством, спесью, глупостью, трусостью, смертью…
От хохота люди и животы уж надорвали.
Только очи шинкарочки Насти Певной — в дальнем углу майдана — горели зловещим огнем, и вся молодица пылала таким нестерпимым жаром, что люди, стоявшие подле нее, старались чуть отодвинуться от жара того, ибо у нее под ногами, казалось, горела трава.
На шинкарку, однако, теперь никто уж не глядел, потому как посрамление Смерти никому не ведомым лицедеем, рыцарем-голодранцем, тешило и радовало возбужденную толпу, готовую кинуться на подмогу отважному парубку.
Никому не известному лицедею, говоря по правде, даже и невдогад было, что он уже стал лицедеем, однако ж, так и не дотянувшись саблей до Смерти, он решил донять ее словом, хоть и не знал еще по опыту, что слово — оружие куда опаснее сабли, и Михайлик сказал басищем Прудивуса, явно, но неумышленно подражая Юренку:
— Слезай, паскуда!
Но Смерть не отвечала, ибо у нее началась там с рыжим котом еще более лютая ссора за самую верхушку виселицы, высокой, но уже шаткой, затем что кто-то повыбивал из-под нее подпорки.
— Слезай, не то повалю столб!
— А вот мы вместе! — крикнула и матинка Явдоха, легко взбираясь на подмостки. — Вот я помогу!
— Я сам, мамо, я сам! — вызверился на мать Михайлик, и она впервые в жизни послушалась его и осталась на краю подмостков. — Слезай! — голосом Прудивуса рявкнул хлопец еще раз.
А панна Смерть, снова входя в роль, ответила:
— Ой, смотри, слезу, придет тебе, хам, конец!
— Кого это ты обозвала хамом? — внезапно вскричал во всю глотку Михайлик. — Назвала хамом коваля?! Ах ты ж!.. — и милый маменькин сыночек рявкнул такое, что нам тут и не повторить, и бросился к Смерти, но только и смог, что кольнул Покивана в пятку, когда вдруг открыл оружие более разящее.
Михайлик тоже заговорил виршами.
Рифмование, поветрие опасное, возникнув на подмостках, перекинулось и на Михайлика, который дотоль и понятия не имел о стихах, встречаясь с ними разве что в песнях; и то поветрие — страшно и подумать! — могло быстрехонько охватить всю возбужденную толпу, и представить себе трудно, что сталось бы там, если бы все то скопище, как в стародавней трагедии, внезапно заговорило стихами!
Вот и Михайлик, не доняв сабелькой, уже колол панну Смерть разящими рифмами, ибо оказывается, что и рифмы…
17
Но то были не просто рифмы!
В стихах Михайлика нежданно сквозь кружево рифм пробилась и поэзия, и слова в тех виршах сами собой слагались стремительнее, четче и поэтичнее простоватых школярских упражнений лицедеев:
О Смерте, не лякай! Коса твоя тяжка,—
Та як одного ти погубит козака.
То сотня козаків на місці тім устане,
I серце з остраху в самоі Смерті в’яне!
И что-то грозное зазвенело в голосе коваля, такое грозное да гневное, что испепеляло не только эту нелепую панну Смерть на разукрашенной виселице, а летело и далее на окраину города, туда, где выступали против народа полчища изменников, где вставала над Украиной новая война… И опять на майдане господствовала тишина, а Михайлик продолжал:
Лицарства нашего нікому не збороть,
На вільного коня не натягти оброть,
А як тісним гуртом засядемо у хаті,—
Доводиться від нас ховатися кирпатій!
Хоть и сам он уже чувствовал, наш Михайлик, что говорит как-то необычно, ему и на ум не приходило, что он, бедняга, говорит стихами:
О Смерте, де твое отруйливе жало?
Чимало еже води до моря утекло,
Та Смерті подолать несила Украïну,
Бо слава славная не відае загину!
Де дружба і любое, немає Смерті ходу,
А як відбився хто від друзів, від народу,
Того урятувать не зможуть і мечі,
Бо зловить Смерть його у хаті на печі!
О Смерте, заховай обличчя лиховіснеі
Про Смерть і про вдову дзвсни, весела пісне…
И вот негаданно… нежданно пламенная речь перелилась в песню: про торжество жизни над смертью, про смерть и неувядающую украинскую вдову, в песню, которую на Украине знали и стар и мал, в песню, которую пели тогда охотно даже черти с чертенятами, даже паны с панятами, даже попы и дьяки, когда пьяны бывали, даже невозмутимые и важные канцеляристы.
А Михайлик, ему весь тот день хотелось запеть, сильным басищем выводил:
Ой п’є вдова, гуляє,
I ні про що не дбає:
— …Іди, Смерте, іди проч,
Головоньки не мороч,
Бо я часу не маю,
3 сусідами гуляю…
Подхватил ту песню и весь мирославский базар, и грянула она столь громко, что ее услышали и вороги там где-то, где уже зарилась на сей вольный город и на сих добрых, мирных людей война, то есть явная смерть.
Песня про вдову и смерть плыла шире да шире, песня про дерзновенную украинку взлетала все выше да выше, как молитва, — не к самым ли чертогам пана бога?
Все голоса перекрывали, возносясь над ними, два баса — один повыше, а другой чуть ниже, могучие и расчудесные голоса Прудивуса и Михайлика:
Прийшла Смерть,
Прийшла Смерть
До бога з сльозами:
— Ой не можу вдови взяти —
Гуляє з гостями…
Внезапно майдан встрепенулся, услышав, что к голосам Михайлика и Прудивуса присоединился и третий, высокий и прозрачный, еще более сильный и могучий голос, что без видимого напряжения, без малейшего усилия перекрыл голоса мирославцев, звучавшие в тот час на майдане.
То был певец Омелько, брат Прудивуса, сын Саливона Глека, что учился петь не только у музыкантов Киева да Милана, но и у матинки своей, у певучего народа украинского, гордость мирославцев, славный парубок, который этой ночью должен был двинуться в дальний путь с новым письмом к царю московскому, хоть, видно, и сам еще не ведал, что такое путешествие предстоит ему, ибо он только сейчас возвращался из крепости, с поля брани, где желтожупанники черкнули ему саблей по голове и оставили след, скрытый под белой, испачканной кровью повязкой.
Услышав голос любимца и видя его самого живым и, как всегда, веселым, добрые люди так рванули за ним ту песню, что и сам господь бог не услышать ее не мог:
Іди, Смерть, іди, Смерть,
Та й стань на помості,
Як не можеш вдови взяти,
Візьми ïï гості.
Все сильней и вольготней взмывал над поющими голос Гончарова сына. Пел парень словно на лету, что и птице дано не каждой, пел закрыв глаза, пел да пел, совсем не думая о том, как воспринимает это пение толпа мирославцев, очи которой все еще льнули к новоявленному лицедею, к пришлому ковалю, только что отважившемуся поднять руку на самое Смерть.
А песня плыла далее:
Як зачули гостоньки,
Та й стали тікати —
Попід міст,
Поза міст,
Лиш слідочки знати…
А вдова
Не вгава,
Руку Смерті відбива:
— Іди, Смерте, іди проч,
Головоньки не мороч!
Тем временем ссора на столбе между котиком и посрамленной Смертью утихла, и Покиван думал было, что можно, грешным делом, улизнуть, и уж начал тишком спускаться со столба, да матинка, Явдоха, упреждая сына, вскрикнула:
— Михайло!
— Я сам, мамо, я сам, — начал было сынок, но, обернувшись, понял умысел Смерти, кинулся всем телом на столб и… повалил его с помоста прямехонько на людское скопище — с Иваном Покиваном и рыжим котом.
Вот так была поругана и опозорена Смерть.
Так закончилось представление.
Так Иван Покиван заработал немало здоровенных синяков и царапин, кои почему-то весьма болезненно воспринимала Дарина-шинкарочка, она даже потемнела совсем, словно не Ивану, а ей самой достались эти синяки.
Однако на Ивана Покивана и на шинкарочку никто и внимания не обращал. Своенравная толпа, позабыв и про поверженную Смерть, и про своего любимца Тимоша Прудивуса, и про его брата, прославленного на всю Украину певца Омелька, толпа, потрясенная и растревоженная вмешательством коваля Михаила в судьбу Климка, в ход представления, радуясь его явной победе над сухореброй, бросилась к новоявленному спеваку и лицедею, мигом позабыв своих прежних любимцев, и подхватила здоровенного парубка на тысячи рук.
18
Ни у одного актера на свете — ни до того, ни после — не было такого успеха в широком кругу зрителей, какой выпал на долю оборванца-коваля, который в тот миг затмил даже высокую славу самого Климка-Прудивуса, автора спектакля, ибо неблагодарные зрители на время забыли о нем, как то порой бывает с очередным кумиром толпы.
Многим народным артистам случалось вызывать у зрителя слезы страдания или слезы смеха, принимать цветы и другие дары сердца, многих носили на руках или возили, впрягаясь в колесницы, но все те выдающиеся актеры становились властителями дум — с течением времени, после длительного труда, а не столь внезапно, как то случилось с Михайликом, который, пробыв на сцене театра не десятки лет, не год, не месяц, даже не час, а всего лишь несколько стремительных минут, и сам не понимал, что стал сейчас артистом, любимцем большущей толпы, громады, — и прежде всего потому, что простодушный коваль, словно бы угадав душевную потребность зрителя, не дал Смерти одолеть Климка и уничтожил ее, как того хотели мирославцы, жаждая мира в тяжкую пору воины.
Вот потому-то благодарные зрители подхватили здоровяка Михаила на руки и, с криками восторга, понесли и понесли куда-то.
Другие схватили его матинку и понесли за сыном, бережно, как святыню, быструю и пригожую украинскую маму, которая вдруг заметила, что их несут не туда, куда оба они поспешали, а совсем в другую сторону, откуда несколько часов они пробивались по неверному базарному морю, чтобы добраться наконец до кузницы неведомого ковалика-москалика.
— Стоите! — приказала Явдоха, но матинку никто не услышал. — Погодите! — крикнула она громче, но ее голос потонул в кипучем гомоне мирославцев.
— Стойте! — рявкнул басом Тимош Прудивус, что шел подле Явдохи, и люди добрые остановились.
— Куда несете? — встревоженно спросила матинка.
— Куда ж! — ответили ей из толпы. — Вестимо куда!
— В шинок, матинка!
— Душу поскоромить горилочкой!
Явдоха обратилась к тем, что несли Михайлика, и велела ему:
— Слезь-ка!
— Зачем? — обиженно спросили сердечные мирославцы.
— Некогда нам, — принужденно усмехнулась матинка.
— Суббота — не работа! — ответили из толпы.
— В шинок мы не пойдем, — решительно ответила паниматка и так повела плечом, что ее поскорей опустили наземь.
— Почему же? — спросил Прудивус. — Мамо?
— У них ведь ни гроша! — громко прошептал над ухом Прудивуса Иван Покиван. — Не видишь, что ли?
— Вижу, — тихо ответил Прудивус. — Глаза у хлопца до того голодны, будто три дня не ел! — И осторожно обратился к Явдохе: — Тетенька!
— Что тебе, сынок?
— Вы, как видно, думаете, что ни динара у вас нет?
— А тебе что до этого!
— Вам, матуся, верно, кажется, что вы уж так бедны, так бедны…
— Отстань, пока я не рассердилась!
— …Будто у вас, — не унимался Прудивус, — нет ни гроша?
— Коли б то лишь казалось, — печально улыбнулась Явдоха, а Прудивус, видя эту ласковую материнскую улыбку, схватил матинку за руку и повел обратно, к подмосткам, где только что шло представление.
— Вы уж разбогатели, матинка, — лукаво подергивая усом, молвил Прудивус и у самых подмостков подтолкнул Явдоху к возу, где все росла громадная куча доброхотных даяний, которые несли и несли сюда после представления мирославцы, складывая плоды своего труда на возу и подле воза: кто клал гуся, кто — курицу, а кто и копченый окорок, либо вилок капусты, или горшочек масла, а кто просто новенький кувшин пустой, сувоину холста, овса мешочек, торбочку пшена, а то и меда в сотах — на капустном листе, кто папушу табака, кто ветку шиповника в белом цвету, а кто платок вышитый либо шапку смушковую, а кто и деньги, — кто чем богат! — и всего там набиралось уже так много, что и помост Оникия Бевзя начали заполнять дарами народа, и гора приношений, потому как зрителей было немало, все росла и росла.
19
— Это все ваше, матинка! — торжественно сказал Тимош Прудивус.
— Да ну тебя! — удивленно отвечала Явдоха.
— Это все ты, хлопец, заработал, — обернулся Прудивус к Михайлику.
— С ума спятил! — кивнул на лицедея и Михайлик. И спросил: — Когда ж я все это заработал?
— Только что.
— Чем же?
— Песней.
— Разве песнями зарабатывают? — усомнился парубок, затем что сие казалось ему кощунством: за песню брать деньги. — Я не нищий! — добавил он сердито. И крикнул: — Пойдемте дальше, мамо!
— Э-э, нет! — остановила его матинка. — Не торопись. Это дело надо… того… — И пристально взглянула на Прудивуса: — Так ты, голубь мой, говоришь, будто все это — наше?
— Ваше, — подтвердил Прудивус.
— Ваше, — подтвердил и Иван Покиван, все еще осторожно держась подальше от шалого кузнеца.
— Ваше, ваше! — подтвердили и голоса из толпы.
— Нет, — стала прекословить матинка. — Этак — негоже!
— Почему?
— Нашего тут — только половина. Вторая — ваша.
— А не много ли вы з-з-захотели, паниматка? — рванулся к помосту Пришейкобылехвост, который до сих пор все бегал где-то за паном Кучей, вымаливая у того прощение. — Люди, матинка, работали, а вы… неведомо откуда и зачем… и вдруг — половина!
— А как же я? — возникая словно из-под земли, обиженно отозвался Оникий Бевзь, что успел напялить на себя какую-то одежонку. — Что ж дадите мне?
— За что?
— Чей это помост? Мой! А на чем спасалась панна Смерть? Чья сломалась виселица? Моя! — И пан Оникий Бевзь, палач, протянул руку и в растопыренную ладонь ткнул пальцем: — Платите!
— А вот я сейчас! — столь многозначительно молвил ласковый и кроткий Михайлик, что катюга, как и все палачи опасливый, вдруг исчез неведомо куда.
— Может, все-таки — четверть? — опять заныл Пришейкобылехвост.
— Половину так половину, — будто и не слыша вопроса Данила, поспешила высказать согласие сведущая в деле матинка. — А теперь пойдем к ковалю! — молвила она Михайлику и, взяв его за локоть, повела дальше, в ту сторону, куда они стремились в течение нескольких часов.
— Куда ж — так спешно? — спросил Прудивус.
— Дело не ждет, — не останавливаясь, коротко ответила Явдоха.
— Надо бы поделиться! — завопил вслед Пришейкобылехвост.
— Чем поделиться? — спросила матинка.
— Где ваша половина, а где — наша?!
— Еще успеем, — на ходу отмахнулась Явдоха. — Пускай!.. У нас еще и хаты нет, куда все это сложить! — И, опять забыв про голод, направилась далее к вышгороду, где высились руины доминиканского монастыря.
Потом на миг остановилась и велела сыну:
— Благодари добрых людей!
— Спасибо вам, — бил челом Михайлик. — Спасибо еще раз, — почтительно повторил он. — Спасибо и в третий! — И опять учтиво поклонился.
Из толпы послышались всяческие горячие и соленые пожелания парубку.
— Ну что? Разбогател-таки? — пробегая мимо, спросила цыганочка Марьяна.
— Обожди! — кинулся было Михайлик за ней.
Блеснув горячим оком, жутковатым даже, дивчина пропала, словно в воду канула, хоть Михайлику она была зачем-то нужна, ибо он только сейчас уразумел, что предсказание Марьяны сбылось-таки и они с матинкой разбогатели.
Вздохнув, Михайлик озирался по сторонам, но Марьяны нигде не было, и сын с матерью снова двинулись далее, куда вела их нужда.
Но внезапно Михайлик остановился и, столь неожиданным для матери голосом взрослого мужчины, молвил:
— Погодите, матуся!
Он зашагал обратно, к куче даров, что все еще росла на помосте у ката.
— Куда ты? — тревожно спросила матинка.
Но Михайлик не отвечал.
20
Он вернулся к помосту.
Протянул руки к невысокой бадейке, поставленной на алтарь искусства каким-то благодарным бондарем, где уже было полнехонько денег — талеров, дукатов, динаров, шелягов, московских копеек, польских злотых и червончиков, — и, набрав две горсти медяков, серебра и золота, высыпал это богатство в новенькую смушковую шапку, взятую из кучи подношений, зачерпнул еще две-три пригоршни и рванулся поскорей назад, в ту сторону, откуда они с матусей сюда пришли, то есть опять на самое дно базара.
— К ковалю нам! — напомнила матинка.
— Успеем к ковалю, — уверенно отвечал парубок и, взяв мозолистую руку матери, повел Явдоху за собой, торопясь, как по неотложному делу, и все скопище двинулось за ними, за этими новоиспеченными богачами, у коих души замлели с голоду.
«Поесть, видно, поспешает», — сочувственно подумала Явдоха и покорно двинулась за ним.
Но нет!
Михайлик равнодушно проскочил мимо обжорного ряда, мимо адского искушения мирославской снеди, которое еще час тому назад так сильно донимало его.
О голоде он уже позабыл, ибо его не оставляла мысль о заносчивой панночке, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что сегодня поутру столь пренебрежительно говорила с ним.
Но… почему пренебрежительно? Почему?
Потому, что он бродяга бездомный?
Что у него штаны рваные?
Что он босым-босой?
И вот, разбогатев-таки, он решил поскорей приубраться. Поспешил к цирюльнику, и тот подстриг его со всех сторон, оставив на макушке пучок волос, из которого должна была со временем вырасти добрая козацкая чуприна.
Выслушав сотню советов доброжелателей, парубок выбрал себе широченные шаровары.
Да и не он выбирал, а мама, хотя он тщетно добивался какой-нибудь самостоятельности:
— Я сам, мамо, я сам…
Но мама выбирала, мама и цену спрашивала:
— Сколько эти? Два, говорите? А полтора?
— А кто прибавит?
— Пан бог прибавит.
— Разве пан бог — на базаре?!
— Так он же — вездесущий. Ну, и как же?
— Полтора так полтора… Пускай отплясывает ваш хлопчик!
Так они сторговали и кармазиновый жупан для хлопца («Я сам, мамо, я сам!»), хоть и нелегко было найти подходящую одежонку для этакого здоровяка. Выбрали и сорочку вышитую, гуцульскую, и широченный, с длинной бахромой, красный пояс, и все это, спрятавшись за рундуком, парубок на себя надел.
Выбрали Михайлику и саблю: та, что была у него поначалу, коротковатая, не по его руке, погибла, разлетевшись вдребезги в единоборстве со Смертью.
Справил и матинке, что ей нужно было, все доброе да ладное. Приобрел хлопец и перстень дорогой, и нитку мониста с дукатами, с золотым крестиком. И спрятал в карман. И всех любопытство разбирало — для кого… Все закупил, что надо.
Не мог только подобрать себе хоть какую пару сапог — все чеботы на мирославском базаре были ему малы.
В чеботарном ряду, на длинных неструганых досках, стояли чеботы, и сафьяновые сапожки, и постолы, и опорки, и даже лапти, но ничегошеньки на здоровенную Михайликову ногу они с мамой раздобыть не могли.
Придется подождать, говорили, до того понедельника, пока чеботари после праздника троицы не стачают добротные чеботы, ибо в каждую подошву надо вколотить сто гвоздей.
Но Михайлик решил предстать пред очи панны Ярины-Кармелы именно сегодня. Обязательно сегодня! Но…
Не идти же к сановитой панне, приодевшись, без добрых сапог!
Даже ясный день для него омрачился.
Словно солнце цыгане спрятали в мешок.
Будто и не разбогател Михайлик: какое уж богатство, когда бос!
Доносились откуда-то голоса торговок: «Сластены горячие!», а он того и не слышал.
Встречные девчата поглядывали на пригожего парубка, а он того и не замечал.
Ему нужны были чеботы, и, голопятый, он рассердился, услышав, как пьяненькие чеботари, кончая субботний базар, поют на седьмой церковный глас шуточное величанье кому-то из своих друзей.
— Анафемские души! — и, сердито сплюнув, матинка проворчала — Не успели после обеда лба перекрестить…
— Стало быть, им сейчас и петь нельзя, а мне еще можно: у меня ведь с утра маковой росинки во рту не было, мамо, — и добавил тихо — Да и не напелся я нынче вволю… — И хлопец задумался, ибо молодая душа была уже отравлена ядом успеха, и жил еще в нем тот сладостный миг, когда его пение слушало столько народу.
Размышляя обо всем том, хлопчина остановился и только теперь увидел, что опять стоит возле цехмистра нищих, деда Копыстки, и что вокруг его сопилок толпа стала еще больше и шумливее: не только детвора, бурсаки, школяры и ремесленные ученики, но и сечевое, и городское козачество топталось там, и даже степенные мирославские мастера.
Михайлик подошел ближе к деду Копыстке, ибо хлопцу безотлагательно потребовалась сопилка.
21
Все вокруг деда Копыстки свистело и дудело.
Каждый покупатель, выбирая себе сопилочку, должен был, конечно, подуть в одну, в другую, в третью, прислушиваясь, и все звучало там — и в сопилках, и в душах, и все играло не в лад, без толка, но весело, а дед Копыстка то и дело приговаривал:
— Чтоб не хрипело, смазывайте сопла…
— Конопляным, дедусю? — спросил Михайлик.
— Деревянным. Из лампадки.
— Слышал я, дед, — обратился к старому нищему, подходя с братом Омельяном, Тимош Прудивус, — будто не каждый осмелится пригубить калиновую дудку вашего изготовления?
— Почему ж! — усмехнулся дед Варфоломей. — Была б душа чиста.
— А когда не чиста? — неуверенно спросил Данило Пришейкобылехвост.
— Ежели на совести грех, — ответил дед, — сопилка тут и выдаст.
— О?! — отозвалось несколько голосов.
И каждый из них звучал по-своему.
Одни — с любопытством, другие — с удивлением, а иные — со страхом.
— Разве ты не знаешь сказки про калиновую сопилку? — спросил у Данила спевак Омелько, брат Прудивуса, что собирался через несколько часов двинуться в дальний путь, на Москву. — Не слыхал такой сказки?
— Это не та, — спросил Михайлик, — где сестра сестру сгубила?
— Вот-вот!
— А на ее могиле калина выросла? — добавил кто-то из толпы.
— Ага, — подтвердил Омелько. — А когда выстрогали из той калины сопилку, она и заплакала, — продолжал Омелько старую сказку, ибо славился он не одними песнями. — Она и запела: «Помалу-малу, чумак, играй: злая сестрица меня загубила, о мое сердце свой нож затупила…»
Сказка была знакомая, но Омелька слушали, а дед Варфоломей заиграл тем часом, и жалобная песня поплыла, словно и впрямь зазвучали в ней слова убитой сестрицы…
— Калинова сопилка, — продолжал Омелько, — ходила из рук в руки, пока не попала к той, что убила: «Ой, помалу-малу, убийца, играй…»
Подыгрывая страшной сказке, свистела дедова сопилка, а людей вокруг не становилось меньше, затем что не так уж много на свете поганцев, коим от сказки той захотелось бы убежать прочь…
Кто бежал, тот бежал, а Данило Пришейкобылехвост остался-таки на месте, а иным было все равно, и они выбирали себе сопилки и платили по шелягу.
Выбрал калиновую и Михайлик, но Копыстка, по-отцовски глянув на незнакомого хлопца, присоветовал:
— Бери, сынок, кленовую: при соловьях резана.
— Ну и что ж?
— Веселее.
— Ладно! — ответил парубок. — Я нынче такой веселый, что у меня и калиновая сыграет к танцу. — И бросил в шапку деда шеляг.
— Может, тебе любимую завлечь надо? — спросил старик Копыстка, пристально взглянув на хлопца.
— Любимую, — просто ответил парубок, даже не покраснев.
— Тогда другое дело! Бери калиновую…
Они с матинкой пошли бы дальше, если б не обратился к деду брат Прудивуса, Омелько:
— Мне тоже калиновую, — и так блеснул зубами, точно репу грыз.
— В дорогу? — спросил Копыстка. — На Москву?
Омелько кивнул.
— Дойдешь ли?
— Нет невозможного для смертных, как говорил Гораций…
— Свою дарую, — торжественно молвил Копыстка и протянул парубку калиновую, свою любимую, с коей он не расставался лет тридцать.
Сверху она была круглая, а дальше — граненая, та калинова сопилочка, ясенево донце.
Чуть не все лето некогда строгал ее старый Варфоломей.
Проволокой выжигал.
Стеклышком чистил.
Лоскутком сукна от рыжей свитки натирал.
Впервые играл на ней среди ночи — над речкой.
Затем под застрехой держал: пускай повисит, пусть ее продует мирославский ветер.
Затем десятки лет не разлучался с ней. Никому и дотронуться не давал. И вот сейчас…
— Возьми, Омелько, — грустно молвил старик, подул в нее в последний раз и передал в руки парубку.
— Благодарствую, — сказал Омелько и трижды, как положено, поцеловался с Копысткой.
— Она у меня… того… зачарована.
— А как? — спросил Омелько.
— Сам увидишь…
Попрощавшись с дедом, Омельян и Прудивус двинулись было далее, да Варфоломей сказал:
— Коли сразу не станет слушаться, укороти ее малость… либо размочи… а то подсуши в дороге.
— Ладно! — Омелько поклонился еще раз, и они, уходя, переглянулись с братом, с тем лицедеем безрассудным, коего Омелько так любил за доброе, за отважное сердце и презирал за непотребное штукарство, за все горе, за весь позор, причиненный кощунственным лицедейством их родному отцу, старому гончару Саливону.
Когда братья ушли, потянула дальше и наша Явдоха своего сыночка, хоть он уж и принюхивался:
— Мы ж, мамо, и не обедали сегодня.
— Ничего! — отвечала матинка.
— И вчера, мамо, тоже…
Явдоха строго молвила:
— Пора к ковалю.
— Но, мамо…
— К ковалю!
И пустым делом было бы в тот миг ей перечить.
Привычно взявшись за руки, они снова заспешили на вышгород, туда, где чернели развалины доминиканского монастыря, где издали еле угадывался на башне сокол, что в последние дни будто и не слетал оттуда совсем.
Мать уже не потакала парубку и нигде больше ему, босоногому, не позволяла останавливаться.
Было ж то в клечальную субботу под троицын день, и ковалик-москалик, тот неизвестный им Иванище, мог вот-вот с семьей уйти в церковь.
22
Хотя в церкви еще не звонили, а до начала вечерней службы оставалось немало времени, епископ, готовясь к богослужению, как то у него водилось, должен был бы уже и сосредоточиться, отрешаясь от дел земных и душою воспаряя к богу, но сейчас, привычный порядок нарушая, он был с богом не наедине…
Его преосвященство сидел у стола — под высокой старой вишней, в саду, за домом, сняв клобук и рясу, в одних лишь полотняных, по-козацки широченных шароварах и в сорочке, вышитой руками молоденькой племянницы, Ярины Подолянки, что с недавней поры хозяйничала в архиерейском доме.
Молча и неподвижно сидел старый Мельхиседек, он горевал: гордость и краса города Мирослава, Омелько Глек поутру должен пуститься в дальний путь, на Москву — с письмом к царю, а сегодня в последний раз он будет петь на клиросе во время вечерней службы.
Старый епископ сидел молча, хотя был там и не один, а с гостем, давно не виданным, долгожданным, со старым запорожским побратимом, с Козаком Мамаем, о приходе коего в Мирослав уже гомонили по всем хатам и майданам.
Друзья смотрели друг на друга испытующе, искали следов времени: в глазах, в голосе, в движениях.
Молчали, вздыхали, аж ветер ходил по вишневому саду, — то один вздохнет, то другой, то опять тот же самый, — но ни слова не говорили.
Мельхиседек за эти годы сдал и похудел, хотя в светлых его волосах не так уж заметна была седина.
А наш Козак Мамай… нет, нет, время его щадило!
Как было ему сорок, так и жил не стареючи: десятки лет оставался таким же, как теперь, — словно всегда ему было сорок да сорок.
Давненько не видались они, старые побратимы, но сейчас, как бывает только меж друзьями верными, меж товарищами ратными (в пору войны и в пору мира), сейчас им хотелось, видимо, так вот, сидя вдвоем, просто хорошенько помолчать.
Помолчать…
Поболтать можно и с приятелем, а помолчать лишь с верным другом и товарищем.
…Чары и кубки стояли на садовом столе.
Графины и куманцы.
Бочонки и чарочки.
Но Козак Мамай и епископ, они — смешно сказать! — порой прикладывались только к большому кувшину со студеным молоком.
Епископ, говоря по правде, опрокинуть чарочку любил — еще с давних козацких лет в Запорожье, — но в день богослужения никогда и не нюхал, как того не делают в наши дни перед спектаклем все подлинные артисты (если они артисты!), кои ни капли в рот не берут, — ей-богу, правда!
Козак Мамай тоже умел, не сглазить бы, здорово-таки умел клюкать и опрокидывать (доброму человеку — на здоровье!).
Умел дергать и тарарахать.
Хлебать, назюзиваться и насусливаться.
Выкушивать, выцеживать, высасывать, вылакивать, выдудливать, выхлестывать и заливать за ворот.
Из кружек, из кварт, из чарок, из черепков, из мисок и макитр, из бадеек и ведер, из кувшинов и ковшей, умел пить и чару поднесенную, и просто из бочонка, и выпить, и угостить, — он все умел, анафемский Козак Мамай.
Но всегда, как только возвращалась на Украину тяжкая година новой войны, он, этот трудный Козак (трудный для других, а для себя еще труднее), у коего пора бражничанья больно уж часто чередовалась с порой ограничений и тягот военного времени, — не брал ни капли хмельного, спал под открытым небом в погоду и непогодь, сам себя судил за самую малую провинность, ибо считал свое служение простому народу несравненно выше, скажем, служения пана Кучи хоть какому начальству, а то и выше служения самому господу богу, о коем был занят думами Мельхиседек.
Вот так и сидели они, старые побратимы, пьяным-пьянехонькие от одной лишь радости новой встречи, молчали, вздыхали и снова молчали, и только Песик Ложка, что был, как всегда, возле своего Мамая, тихо скулил от нетерпения и от голода, ибо сегодня Козак и сам еще ничего не ел, да и Песика накормить забыл.
Ярине Подолянке, молоденькой хозяйке, хотелось хорошенько попотчевать гостя, о коем она еще сызмальства, а после и по монастырям Европы, где ее опекали воспитатели-украинцы, слыхала много презабавных, а порой и страшных преданий, — но ни Мамай, ни ее дядечка не пили и не ели, да и на нее внимания не обращали, хотя и посмотрел Мамай, придя сюда, так посмотрел на панну Ярину, будто хотел что-то важное сказать ей, да потом забыл, ибо сейчас, сидя рядом под вишней, побратимы забывали даже друг о друге, углубившись в какие-то тяжкие думы.
Ярина воротилась в дом, но и оттоль поглядывала на Козака, словно бы ожидая от него какого-то важного слова.
Не оставлял их без внимания и куценький монашек, тихоход и мямля, отец Зосима, что, службу свою исполняя, должен был торчать поблизости — в ожидании, когда его позовут.
Сей копуша ближе к ним не подходил, конечно, однако видел, что оба молчат, и сердце чернеца млело от радости, ибо ему казалось, что хозяин и гость надулись друг на друга; от согласия или разладицы меж ними в большой мере зависела и судьба всего Мирослава: сей чудной Козак возникал в годину тяжкую то тут, то там, как советчик, избавитель, верный друг бедноты, вот и ждали в городе блага от его появления, от его помощи епископу, ныне ставшему опять военачальником.
Поладят ли, поймут ли друг друга эти два старых побратима?
Чернец со стороны приглядывался.
Видел, что беседа не вяжется, что оба молчат и молчат, и слышал только, как тихо скулит голодный Песик Ложка.
И куцый монашек радовался.