Запев
Малость — про украинский характер
Над крутоярой глубью, над берегом Днепра-Славуты, над скалами порога Ненасытца застыл в раздумной думе всадник…
Все там ревело внизу, выло, неслось меж каменных громад, а тот недвижный козачина и сам, казалось, был вытесан из камня.
Но вдруг, тронув вороного белогривца, словно бы ожив, ринулся козак в неистовую воду, на левый берег и поплыл на коне, прямиком, через быстрину, а Днепро, вырываясь из теснины на простор Низовья, кипел и бесновался меж черных камней, отколь живым не уйти ничему живому.
Чуть различимый в молочной кипени — дальше и дальше, то всплывал, то скрывался под водой тот нестрашливец, и что-то грохотало над водовертью, заглушая даже рев порогов: то колотилось козаково сердце, аж гудели берега Днепра.
1
Так некогда велось на Украине… Так велось?
А велось-таки!
…Ведь и наш бог не убог.
Ведь и мы не лыком шиты!
Ведь и нас, Химка, людьми почитают…
Что горьковатую ягодку зимней калины, разжевав эту истину, сядем, друг читатель, рядком да поговорим ладком.
Однако… начнем нашу ироничную повесть, начнем издалека.
Ибо не согласны мы, братие честные, с теми просвещенными философами, риторами и аудиторами, что уверяли когда-то, будто естественное уважение к поре минувшей есть, мол, небрежение к поре нынешней, — хотя, разумеется, и не все давнее славно!
А дабы в том убедиться, что и в старину бывало славное и неславное, не убоимся, мой суровый читатель, ни риторов, ни аудиторов, ни ретивых философов, — ведь, войдя в задор, доброй братчиной, миром, и чертей лупить легко! — начнем, приступим:
— Господи, благослови!
2
Когда господь бог, начисто лишенный юмора, так неосмотрительно сотворил людей и пустил их на землю, он сразу же приметил, что делают люди совсем не то, чего хотелось бы творцу, и, ей-богу же, можно было ему тогда посочувствовать: то же, верно, испытывает неопытный драматург, увидев на подмостках свое первое творение, ибо действующие лица и исполнители всегда и всюду — в любой драме или комедии и даже в обыденной жизни — делают совсем не то, что делать надлежит.
Первыми прогневили бога своей непредуказанной любовью Адам и Ева, затем что в делах любовных сторонний глаз, даже всевидящее око самого творца, никогда не найдет ни складу, ни ладу, ни малейшего смысла.
Но вовсе не любовь оказалась в житье-бытье людей самым страшным прегрешением. Осердясь на ослушников, а может, просто завидуя сладким утехам любви (ведь сам он того не умел), творец додумался не сразу, что все беды рода человеческого начались именно в ту смутную минуту, когда Каин, первенец Евы, коварно порешил своего меньшого брата, ибо с тех пор сварам и усобицам на грешной земле нет угомону и по сей день, — и было бы уж вовсе худо, кабы не утешала человечество вечно живая надежда: придет же, черт возьми, придет наконец такая пора, когда уж не одолеет, как говорят у нас на Украине, не одолеет Каин Авля: тупа сабля.
3
А покуда саблю свою Козак Мамай, что ни день, вострил. Вострил что ни день и тупил что ни день, от разных каинов отбиваясь.
Хотя он, надо сказать, и не любил того дела: ни вострить, ни тупить!
Однако горело в нем сердце против панского гнета, против кривды, против горя людского, противу всех грабителей наглых, что осмеливались на Украину умышлять, вот и приходилось Козаку драться с ними — и потому стал кроткого нрава мирный человек воином неодолимым, хитрым да ловким, — истинно козацкая душа! — до того ловким, что не брали его ни сабля, ни пуля, ни хворь, никак не брали, даже сама пани Смерть, видно, отступилась от него так давно, что и не упомнить ему, сколько годов он козакует на свете: двести? триста? — хоть и было ему всё сорок да сорок, ни больше ни меньше.
Так уж оно неладно повелось, что все люди — смертны да смертны, и господь бог не сразу даже углядел, что где-то там, на земле, на беспокойной Украине, живет и живет, дрожь на врагов нагоняя, некий лыцарь-бессмертник, запорожец, живет и годов не считает, и все нет конца его молодечеству: и в лето господне тысячу пятьсот такое-то, и в лето господне тысячу шестьсот такое-то — живет и живет…
А впервые того неумираху заметил пан бог где-то в степи за таким богопротивным делом, что прогневался тяжко, до того прогневался, даже покарать предерзкого позабыл… И вышло все это вот как.
Однажды, славно поужинав чем бог послал, сидели они, господь с апостолом Петром, на закраине облака, и вседержитель вдруг засопел, к чему-то приятному принюхиваясь, и так перевесился, что-то разглядывая внизу, на земле, где вставал дым столбом, что едва не кувыркнулся с небес, ибо он там такое увидел, такое увидел…
4
Что ж он там увидел?
Сразу и не скажешь… А потому еще раз начнем издалека.
Ехал однажды пусто-широкой степью достославный пан Демид Пампушка-Стародупский, былой запорожец, некогда на Сечи прозванный Демидом Кучей — за то, что был круглый, словно куча, а может, что загребал в кучу всякое добро; ехал тот пан по весьма важному делу из крупного поместья, из Хороливщины, известной больше под названием Стародупка; возвращался в главное свое владение на том берегу Днепра, в не столь уж отдаленном городе, звавшемся тогда Мирославом, где пан занимал важную и высокую должность полкового обозного реестровых козаков (этакого тех времен окружного интенданта и вместе начальника штаба и маршала артиллерии) и где была у него изрядная усадьба с каменными хоромами, с добрыми службами да кладовыми, — а поелику городов было тогда не так уж много на раздольной Украине, то даже какая-то неделя езды по весенним степям казалась пану обозному прескучной и предлинной, как песня старой девы.
Да и что могло там привлечь внимание такого пана, вельможного и весьма влюбленного (как сказал когда-то Цицерон про Помпея), влюбленного в самого себя — без соперника, — что ж там могло привлечь высокое внимание такого пана: степь и степь!
Возникнет порой вдалеке дубрава или рощица, одинокая верба, или груша, иль камыш, точно лес густой вдоль речки, — а то всё травы да травы. Ступишь в них либо верхом заедешь, и нет тебя, словно потонул, — ни следа, что в море…
По неровной дороге, вдоль которой, сколько видит око, белели человечьи и конские черепа да кости, но дороге, перед голубым рыдваном шестерней, в коем пан Пампушка-Стародупский ехал, окруженный не только крепостными, но и слугами наемными, конными джурами и реестровыми козаками, чуть не под самыми копытами скакунов-змеев то и дело шныряли лисицы, сайгаки, барсуки иль горностаи, однако ж и на них обозный не глядел. Лишь немного позабавило его, когда дикий котище, неведомо откуда взявшись, вцепился когтями в спину одного из козаков и весьма напугал молоденькую супругу обозного, ехавшую вместе с ним в роскошном рыдване.
Вот так и томился пан Куча в пути — был он холоднокровный горожанин, и необозримая степь казалась ему — ей-богу, правда! — сонной и пустой, и чувствовал себя тот пан одиноко, не с кем ведь было и словом перемолвиться: беседа с гольтепой-козаками, джурами да босоногой челядью его не привлекала, а женушка па́нова, молодая и весьма пригожая, целехонький день безмятежно храпела в рыдване на расшитых шелковых подушках.
5
Храпела и храпела, словно маку наевшись, хотя пан обозный уже не раз пытался разбудить свою молоденькую женушку.
— Роксолана, проснись! — молвил он.
— А я и не сплю, Диомид, — томно отвечала Роксолана, на краткий миг раскрыв свои прельстительные миндалевидные очи, отчего они вдруг становились круглыми и большими, что у коровы, — а как были они на диво хороши и блестящи, то и сего малого проблеска хватало, чтобы пронзить любимого мужа до самого дна души и тела.
Милая кралечка, все на том же правом боку, засыпала вновь и вновь, хоть костер под ней раскладывай, а пан Демид Пампушка, лысый — ни следочка от чуба козацкого — подвижной пузан, на бледном лице коего заметны были прежде всего алые, сочные губы под жесткими, щетинистыми, до смешного жидкими усами (имевшими явное намерение исчезнуть без остатка вслед за его козацкой чуприной), с зияющей дыркой на месте передних выбитых зубов, — пан Демид любовно созерцал не только глазки своей женушки в щедром обрамлении шелковых ресниц, черных, пушистых, тяжелых и длинных, почти невообразимых, словно в сказке, не только заманчиво оттопыренную губку, густо окропленную потом, — в рыдване, под полуденным весенним солнцем, было нестерпимо душно, — но и надолго вперял вожделенный взор в упругие ее перси, что, округлые, словно чаши, глядели врозь.
Пан Куча с Роксоланой поженились недавно — не кончился еще, sit venia verbis — простите на слове! — не кончился еще медовый месяц, — любовь была у них обоюдная, как обоюдоострый меч двусечный, — и пану обозному еще был приятен ее вид, и все в ней еще ласкало взор его, хотя она уже и стала его собственной законною женой.
Под раскаленным верхом рыдвана было душно, и пан Демид, жалеючи ее, расстегнул на Роксолане все, что только сумел, и телеса его женушки колыхались перед ним от толчков рыдвана, тарахтевшего по неровной степной дороге.
6
У самой дороги приметив старую грушу, всю в сметанке вешнего цвета, — деревья в тот год цвели почему-то позже обычного, — пан обозный велел стать на отдых, ибо груша была высокая и раскидистая, толстая, в три обхвата, с обширной тенью и столь сладким духом, что голова кружилась, с ковром опавших лепестков вокруг ствола: от них, словно от снега, сразу становилось будто и не так жарко.
Слуги и джуры пустили коней на самопас, зная, что в этой чаще трав побоятся они волков и ни шагу не ступят в сторону; выпрягли волов и коней из повозок, из дубовых мажар, груженных харчами да припасами, хозяйским добром да казной, и повалились где кто стоял, забыв и пополдничать, однако подальше от прохладной тени той груши, чтоб не мешать своему вельможному пану.
А пан Куча, изнемогая от солнца и тщетных усилий, все-таки не терял надежды разбудить свою обворожительную супругу.
— Жарко ведь! — взывал он. — Перейди в холодок.
Но женушка и ухом не вела.
— Рокса, встань наконец! — молил он.
Но молоденькая пани продолжала спать.
— Лана, — звал он, — очнись!
Но все было напрасно: ни Рокса, ни Лана, ни Роксолана не откликались, и все тут.
Пан Пампушка попытался было вытащить женушку из рыдвана, что он за свадебное путешествие делывал уже не раз, но сегодня — экая незадача! — ему было с ней не совладать, хотя он, кликнув на помощь прислужницу пани Роксоланы — пленную татарочку Патимэ, и приподымал коханую жену, и тащил ее, подхватив под мышки, и дергал, и толкал, и тормошил, и голубил. Однако ж ни разбудить, ни выволочь ее из душного рыдвана в тень под грушей пану обозному не удавалось.
7
Не удавалось вытащить, хоть плачь.
И он уже совсем было руки опустил, пан Демид, но вспомнил, как третьего дня, когда переправлялись через речку Незаймайку глубоким бродом, пани Роксолану легко перенес на руках один из его работников, молоденький коваль Михайлик, что все эти дни скакал верхом промеж козаков и джур, а сейчас, вместе со своей матинкой, как раз осматривал подковы у шестерика притомившихся ретивых коней, только-только выпряженных из рыдвана.
Михайлик перенес в тот раз пани Роксолану исправно, без труда, хотя было это делом нелегким: пани, молодая и весьма пригожая, толстою еще не стала в свои восемнадцать годков, однако была в теле, и всего у нее — и за пазухой, и везде — набралось уже довольно. Но Михайлик, хлопчина прездоровый и кроткий, что твой лось, такой, не сглазить бы, вымахал — на голову выше всех, а силен — сам-один откормленную свинью мог поднять и отнести невесть куда или даже корову, так что уж говорить о столь прелестном создании, как милейшая пани Роксолана Куча.
Вспомнив про коваля Михайлика, пан Пампушка окликнул его, подозвал к рыдвану и велел:
— А ну, соколик! Бери-ка!
— Чего это?
— Милостивую нашу пани. Тащи ее из рыдвана, мою сладкую пташечку!
— Но… как же, пане обозный? — оторопел Михайлик, затем что осталось у него, после недавнего перехода через речку, некое тревожное и неясное чувство, хоть и переносил хлопец ту пани, неловко вытянув руки вперед и отставляя ее как можно дальше от себя.
— Как же так? — всполошилась, подойдя к рыдвану, и матинка Михайликова, маленькая, замученная нуждой да горем, однако еще кругленькая, что луковка, и совсем не старая мама, — с ней Михайлик не разлучался никогда и нигде, и все эти дни она тряслась на рыжей кобылке стремя во́ стремя с ним. — Это зачем же? — допытывалась она, заметив, как зарделся ее сынок, хотя и без того был он румян и нежноморд, что девка.
Однако на сынка ее Демид Куча не глядел, да и не замечал ничего этакого, затем что крепостных и наймитов пан полковой обозный давно уже не считал людьми.
И он сказал:
— А ты не бойся: пани не проснется. Тащи, тащи!
И хлопчина потащил.
— Возьми на руки.
И хлопчина взял.
— Неси ее под грушу. Вот так, вот так…
И хлопчина понес.
Здоровенный, тяжелый, он шагал на диво легко, словно огромный кот-воркот.
Он был в той сладостной поре, когда хлопца уже манит запаска, но, попечением матинки, он еще не ведал ничего в том деле, и, превозмогая свой парубоцкий страх перед женским естеством, Михайлик шел как слепой, а мама взяла его за руку и вела, однако первый раз в жизни рука родной и любимой матуси показалась ему ненужной, холодной и даже чужой.
Пройдя немного, хлопец почуял, что пани не спит: вдруг заиграв упревшим телом, она к нему приникла грудью.
— Чего ж ты стал? — торопил обозный.
Но Михайлик его не слышал.
А быстроокая Патимэ, татарка-полоняночка, лукавая прислужница пани Роксоланы, только сплюнула в сердцах и тишком шепнула ошалевшему хлопцу:
— Кинь ее, кинь, подлюгу!
8
— Неси же ее, неси! — подстегивал, ничего не заметив, пан Куча.
Но Михайлик, окаменев, не мог ступить и шагу.
Рука матери влекла его вперед. Он и руки не чуял.
Он слышал только, как бьется сердце молоденькой пани Роксоланы.
Он видел ее око, совсем близко, одно око, темное, как вишня, раскрытое только для него, затем что никто больше видеть того не мог — так близко оказалось оно от его губ, око, в коем не было и росинки сна.
Он чувствовал ее пальцы, касавшиеся его открытой шеи, сильной, что у рабочего вола.
Солнце уже припекало вовсю, а прельстительная пани и вовсе огнем разгорелась, однако и это парубку было приятно.
— Клади ж ее. Сюда! Сюда! — И пан обозный, который никогда, бывало, и палец о палец не ударит, стал умащивать под грушей множество вышитых подушек, что принесла из рыдвана Явдоха, встревоженная мама Михайлика. — Да клади же!
И тут Михайлик почему-то рассердился.
Он ничего не сказал обозному, оттого что и сам не знал — на кого сердится: на пана Демида, на чаровницу Роксолану или… на самого себя?
Положив скорей свою нелегкую ношу, что вдруг показалась ему еще тяжеле, положив ее на коврик, раскинутый под грушей, на подушках, Михайлик стоял, закрыв глаза, и ласковая рука матинки, коснувшаяся его плеча, была снова желанной и родной.
— Пойдем уж! — сказала мама и потянула его за латаный рукав.
Уходя, Михайлик глянул на пани Роксолану, — она лежала на земле, разметавшись и раскрывшись, — и кинулся от груши прочь.
— Куда же ты, соколик? — благодушно окликнул обозный Пампушка. — Перинку выпь из рыдвана!
Михайлик остановился.
«Да уходи же ты!» — мысленно подталкивала парубка полонянка-татарочка. Но Михайлик немого того клика не слыхал.
— Тащи перинку сюда! — повторил пан обозный. — А то сыро тут, жестко… Перинку, ну!
Но Михайлик, ступив уже несколько шагов к голубому рыдвану, чтоб вытащить оттуда преогромную перину, вдруг остановился опять.
— Да взбей ты ее хорошенько! — ласково покрикивал пан Куча.
— Молотом, пане? — как был он у пана ковалем, а не постельничим, неожиданно вспыхнул Михайлик.
— А ручками не перебить? — язвительно осведомился пан Демид.
— Ручки у меня, пане, для перинки больно корявы.
— Делай, что велено! — рявкнул обозный, оскалив щербатые зубы.
— Я, пане, коваль! — горделиво ответил парубок.
— А так, мы — ковали, — кивнула, подтверждая, и матуся.
— Без молота — ни-ни! — важно, без тени улыбки, потому что был он несмеян, добавил сынок и, круто повернувшись, двинулся прочь от груши, куда его тянула, а может, уже и не тянула та самая сила, что, говорят, крепче многих сил на свете.
Демид Пампушка разинул было рот, чтоб на непочтительного ковалишку рявкнуть, но…
9
Тут за его спиной раздался женский визг:
— Гадюка!
— Это я — гадюка?! — мигом обернувшись, обиженно спросил обозный у жены, но тотчас же увидел, что по коврику к розовой ляжечке перепуганной пани Роксоланы ползет, извиваясь, какая-то рыженькая змейка.
— Ой, спасите! — вопила пани.
Но никто не шевельнулся.
Пана обозного и всегда-то брала оторопь при виде опасности.
Михайликова мама… хохотала. А Михайлик, не скрывая любопытства, глядел, что будет дальше.
— Кто в бога верует! — взывала пани.
— Да это ж не гадюка! — прыснула татарка Патимэ.
— То — желтопузик, пани, — сказала и Явдоха, шагнула к змейке и спокойно взяла ее пониже золотистой головки.
Но пани завизжала еще сильней и опрометью бросилась к Михайлику.
— Да он же не укусит, пани, — молвил было и парубок, но в этот миг Роксолана вновь очутилась у него на руках.
Хлопца даже зашатало.
— Боюсь, боюсь! — надрывалась пани.
— Да он же совсем не страшный, — пытался угомонить ее Михайлик.
— А погляди, какой кругленький глазок! — И Ковалева мама поднесла рыжую змейку к самому носу пани Роксоланы, да так напугала ее, что привередница завопила уж вовсе неистово.
— Слезайте, пани, — сурово приказала Явдоха.
— Ой, не слезу!
— Слезай, говорю тебе! — теряя остаток холопского почтения, прикрикнула наймичка на свою пани.
— Ой, боюсь!
— Слезай, бесстыдница, не то суну тебе гадину за пазуху.
— Суйте, — совсем другим голоском, спокойно и как будто даже снова сонно, молвила Роксолана. — Все одно не слезу.
— То есть как? — приходя в себя после испуга, удивленно спросил и пан Пампушка-Куча-Стародупский.
— А так. Вот здесь и буду.
— Доколе?
— Пока не перестану бояться.
— Когда же ты перестанешь?
— Не знаю. Может, к вечеру. А может…
— Роксонька, люба, опомнись!
— Как ты, Диомид, не понимаешь: твоему цветику страшно.
— Да ведь я здесь.
— Ты же не хочешь взять меня, чтоб носить на руках до утра.
— Послушай, Лана.
— Не хочешь ласточку свою потешить? Видишь, вот я какая, возьми! — И пани изгибалась у Михайлика на руках, и что-то там, тепло колыхнувшись, выглянуло из-под раскрывшейся сорочки, и хлопец, будь он поэтом, непременно подумал бы в тот миг о спелой земляничке, — не о клубнике, а о мелкой лесной земляничке, потому как пани Роксолане еще не пришлось ни рожать, ни кормить, — но Михайлик не был поэтом, и он подумал лишь про зыбкий белоцвет калины с вызревшей до времени красной ягодкой посреди пышной грозди, — ей богу, именно так и подумал, ведь не чаял он в простоте душевной, что мы с вами, читатель, жаркие мысли его подслушаем и предадим огласке.
Пан Куча стремглав кинулся подхватить супругу на руки, ведь и сама она уже, казалось, возжелала его. Однако пани тут же предуведомила:
— Не сойду с рук твоих до утра, Диомид…
— Надо ж ехать дальше. Мне должно поспешать…
— Тогда останусь тут. — И пани Роксолана стала поудобнее устраиваться на руках охваченного дрожью Михайлика, лукаво и прельстительно глядя на него снизу.
— Поноси хоть ты меня, Кохайлик, или как там тебя зовут…
— Его зовут Михайликом, — сказала мама.
10
— Кохайлик, Кохайлик, — шептала Роксолана, прильнув к его широкой и крепкой груди, где так сильно колотилось сердце. — Неси меня, неси!
И Михайлик понес ее, сам не зная куда.
— Вон к той осине.
И парубок свернул в траву, к той осине.
— Да скорее же! — подгоняла прелестная пани, увидев, что Явдоха, Патимэ-татарочка да и сам пан Пампушка-Куча-Стародупский стараются от них не отстать, чтобы, случаем, чего не вышло.
И Михайлик наддавал ходу.
— Тяжело тебе, сыночек мой, — кричала мама ему вслед. — Дай-ка я тебе помогу.
— Я сам, мамо, я сам! — отмахнулся Михайлик и побежал, затем что пани Роксолана в тот миг хотела его об этом попросить, и парубок почуял ее призыв — вперед!
Роксолана снизу глядела на лицо Михайлика, от солнца черное, как голенище, на зоркие соколиные очи, глядела на упрямую складку у нижней губы, и ее тешила эта игра, — она видела, как начинает яриться муж, она чуяла всем телом, что Михайлик уже сам не свой.
— Остановись! — все больше отставая, орал обозный.
— Скорее, ой, скорее, — подстегивала Роксолана, обнимая Михайлика за шею и, пока где-то там догонял их пан Куча, пока за буйными зарослями трав никого еще не было видно, целуя ошалевшего хлопца куда ни попало. — Ой, быстрее! Ой, живее! Ой, прытче! — шептала ему в ухо анафемская пани обозная.
Но хлопец разом стал, даже сам не зная почему.
Испугался пана обозного?
Нет. Сей богатырь о ту пору про пана и не думал, словно Кучи и на свете не было.
Долетел издалека до хлопца тревожный крик матинки?
Но и голоса матинки он не услыхал.
Остановился он, видно почуяв тревожный крик остороги — в самом себе.
Он стоял и, не оборачиваясь к обозному, дожидался, пока тот рысцой дотрюхает до них.
— Олух! — сладко выдохнула в ухо Михайлику, распаляясь от злости, пани Роксолана.
— Слезай! — вопил где-то там пан Куча-Стародупский.
Но Роксолана не ответила и, опаляя Михайлика жарким дыханием, прошептала опять:
— Чурбан! — и поцеловала где-то пониже уха, — Жеребчик мой чалый!
— Оставь, не то брошу!
— Дурачина! — тихо простонала Рокса и чмокнула его снова.
— Брякну оземь! — предупредил Михайлик, прижимая потное тело, аж захрустели у нее косточки.
— Пень! — И она еще раз впилась в него губами.
— Ей-богу, кину!
— Остолоп! — не унималась пани, все чмокая и чмокая.
— Коли ты еще раз посмеешь… — с угрозой, однако уже изнемогая, молвил Михайлик, — так и грохну!
— Идолище! — вскрикнула Роксолана и укусила парубка за ухо.
Он задрожал, но… не бросил.
— Желанчик ты мой, — ворковала Рокса, — миланчик ты мой!
Но Михайлик оземь ее не кидал, не брякал, не грохал.
Он лишь обернулся к пану обозному, уже подбегавшему к ним, — и ждал.
— Слезай! — И пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский властно схватил ее за голую ножку.
— Только к тебе, мой возлюбленный боровок, — защебетала пани и так легко перепорхнула на руки к обозному, словно в ней было не пять пудов, а два. — Станешь носить свою сладкую пташку — день до вечера, ночь — до самого утра. — И она, потешаясь над мужем, залилась смехом, будто ее щекотали. — Быстрее, проворней, лебеденочек! Вперед и вперед!
А Михайлик покорно поплелся за мамой.
Явдоха вела его за руку и говорила, словно никакая материнская забота не терзала ее сердца:
— Что, сынок, запыхался?
Но Михайлик молчал.
— Тяжела работа, сынку?
Но Михайлик точно и не слышал.
— Мы — ковали, — продолжала мама. — А коваль — ко всякому делу способен.
— Не ко всякому, мамо.
— А ты отдохни, мой медведик. Приляг вот здесь. Отдохни.
11
— Отдышись, мое лысое солнышко, коли притомился, — говорила и Роксолана супругу, налегая на сладчайшие низы своего, как мы сказали бы теперь, контральто. — Постой-ка здесь, под голым небом, постой, пускай бог видит!
— А ты, голубка, слезь!
— Не могу, драгоценный мой веприк.
— Покурить бы!
— Нет! Мой любимый Демид пусть пока не дымит.
— Одну люлечку! — И умоляющее тремоло зазвенело в жиденьком тенорке, каким он обычно ворковал со своей супругой.
Уж, видно, и ноги не держали Демида Пампушку, но, вздохнув, пан полковой обозный молвил:
— Капля счастья — слаще бочки мудрости, как говорил какой-то хитроумный грек. А у меня-то счастья — ведь не капля. О-го-го!
— Полнехонькая бочка?! — захохотала Роксолана. — Сам же ты молил: боже мой сладкий, дай женку гладку, с приданым добрым, с веком недолгим! Но не тешь себя надеждой: я скоро не помру, Пампушка, мне-то всего восемнадцать, и мое неуемное тело…
— Я люблю его, белобумажное твое тело, — горячо заговорил Пампушка, — сахарные твои уста, лебединую твою поступь, черного соболя брови, серого ястреба взор, благоуханную речь, твои руки цепкие, твои зубы хищные…
— Это — из «Песни песней»? — усмехнулась Рокса.
— Такое — да в Священном писании?! — пробормотал он и стал читать наизусть: — «Пускай целует он меня поцелуем уст своих! Ибо ласка твоя слаще вина… Не глядите вы, что смугла я, — то солнце меня опалило: сыны матери моей прогневались на меня, повелели мне стеречь виноградник, — своего же виноградника я не уберегла…»
— Намек?! — резко спросила Роксолана. — На то, что хороводилась я с паном гетманом? — на зловещих низах пророкотала она, вспыхивая недобрым огнем. — Но если ты сейчас думал об этом…
— Упаси боже!
— Так тебе за это хорошо заплачено! И заруби себе на носу, моя неблагодарная Пампушечка…
— Уже зарубил, моя радость! А что до «Песни песней»… я просто подумал: будто про тебя она сложена. Послушай-ка! — И пан Пампушка, изнемогая под тяжестью пышных телес женушки, прочитал еще несколько стихов из Священного писания: — «Что лилея промеж тернами, то милая моя — промеж девами… Подкрепите меня вином, освежите меня яблоком: от любви изнемогаю… Левая рука его под головой у меня, правою меня он обнимает…»
Но далее читать «Песнь песней» из Старого завета у пана Пампушки сил не хватило, и он умолк и уже хотел было снова попросить свою препышную женушку, чтоб сошла на землю, но тут Рокса проговорила:
— Как же предивно сложено! — и вздохнула, ибо не чужда была ее сердцу поэзия. Хотела добавить еще что-то, но, взглянув на мужа, охнула в душе. «Морда ты упырева! Щучьи зубы! — рвался немой вопль. — Волчий рот! Медвежья голова! Совиный глаз!» Все ее существо исторгало эти слова презрения, но женушка и уст не раскрыла, и ее бесподобные очи, тяжелые, большие, темные, как переспелые вишни, заблестели вдруг, точно окропила их роса. — Хороший ты мой! — промычала она глухим и низким от ненависти голосом, словно стон испустила.
— Хорош таки, — охотно согласился Пампушка.
— Но и лучших вешают, — будто шутя кольнула Роксолана.
— Истинная правда, — и на сей раз не возразил обозный.
И улыбнулся каким-то своим мыслям, оскалив перед возлюбленной женой черную дырку на месте двух передних зубов. Они ведь, эта диковинная пара, уже научились друг друга понимать.
«Хорошего в тебе, что на плеши — волос», — горько подумала жена.
«А ты… любви ни на грош, а к мужу льнешь!» — мысленно ответил ей Пампушка; он всегда предпочитал думать о людях дурно. А вслух произнес:
— Если б ты, моя люба, не пошла за меня, я бы отдал богу душу!
— Такую душу? Богу? — И женушка как бы шутя сказала то, что думала: — Да господь бог ее и не примет! — И расхохоталась.
Эта милая шутка придала обозному смелости.
— Покурить бы…
— Неси меня, неси… Желаю!
И пан Пампушка-Куча-Стародупский, покоренный таким аргументом, поскорее поволок жену куда-то дальше, в травы, надеясь на немедленное подтверждение ее жаркой любви.
Они и поженились-то, пылая любовью, хотя, правда, кроме любви были у них для брака и другие поводы: у одной — богатство Пампушки, у другого — воистину царское приданое, которое пан гетман Гордий Пыхатый, или по-русски Гордый, а вернее бы Надменный, прозванный в народе Однокрылом, дал за своей молоденькой служаночкой, что в пятнадцать лет стала ему и любовницей (а то ему одному, вишь, подлюге, было холодно спать), пышной и ко всем благосклонной Параской, которую сам пан гетман и назвал тогда Роксоланою.
И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша свое сердце:
— Неси меня, неси!
Сама же все думала о том неотесе, медведе, идолище Михайлике.
12
А милый неотеса, улегшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих одно, пестрое, в клетку, похожее на плахту, подложил кулак под щеку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понес Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…
— Глянь! Вон… видишь?
— Вижу, мамо, — так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесенные не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и все в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он еще тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: — Я таких, мамо, еще и не видывал.
— В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! — И Явдоха, припав к уху сына, прошептала: — Такая пара птиц, сказывают старые люди… — и, оглянувшись, добавила еще тише: — Они предвещают приход Козака Мамая.
— Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?
— Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.
— А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?
— Прапрадед мой встречал его когда-то.
— А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?
— С чего бы честной матери бояться Козака?
— А все ж…
Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрема уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.
— Мой сверчок полевой, — шептала над парубком мать, — зозуленочек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебеденок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… — И доброту материнскую источали все морщинки ее чистого и ясного лица, — доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, — доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времен и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слез, проливаемых тысячелетия — над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но все же грустно ей было отчего-то, как всегда — матери, склонившейся над сыном, что вошел уже в зрелую пору.
Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.
Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, — Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.
Соколы те вскоре куда-то девались, но немало птицы было тогда в степи и без них: и дрофы, и журавли, и тетерева, и горлицы, и гуси, и утки, и грачи, и стрепеты, и коршуны, и степные орлы, — и все это было в ту пору столь плодовито, что какая-нибудь куропатка за месяц выводила десятка три птенцов, — и это крылатое племя так громко ворковало, каркало, щебетало, посвистывало, курлыкало, щелкало и распевало, что птичий грай над степью никогда не умолкал, ведь и чайки там стонали еще, и лебеди трубили, и жаворонки славили солнце, и весело болтали скворцы, и все это радовало Михайлика, и он по молодости еще не искал меж ними жар-птицы, а сейчас ковалю казалось даже, что звончее всех голос у неугомонного прыгуна-кузнечика, ведь трещал тот над самым его ухом, так ловко трещал, что парубок забыл про все на свете и сам трещать принялся — кто кого перетрещит, а потом еще и лебедином грустным затрубил, жалобно заплакал чайкою, защелкал соловьем, — обладал сей хлопчина даром перенимать голоса людей, зверей и птиц, петь на все лады.
— Кто это там едет? — вдруг спросила у хлопца матуся, заметив в отдалении, на дороге, какой-то обоз.
Но Михайлик, заслушавшись прескладной степной песней вопроса того и не слыхал.
А мама спросила еще раз:
— Кого там несет?
Михайлик, вскочив, поглядев на дорогу.
Он был зорок, что сокол, и от его взгляда не могло укрыться ничто: ни большое, ни малое, ни далекое, ни близкое, ни то, что надо, ни то, чего не надо.
Степной шлях никогда не знал покоя: и впрямь у окоема чернел какой-то длиннющий обоз — волы, возы, несколько верблюдов, двое-трое верховых, десятки пеших.
Взглянув, Михайлик встрепенулся:
— Чумаки!
А встрепенулся потому, что лет десять уже, как его отец, Иван Виногура, прозванный на Сечи Недочертом, ушел с чумаками в Крым по соль. Ушел и не вернулся, и с тех пор не было о нем ни слуху, ни прослуху.
— Говоришь, чумаки? — переспросила мать.
13
— Кого там несет? — спросил кротким, приятным тенорком и пан обозный у своей укрощенной супруги, когда они вдвоем из балочки степной возвращались к голубому рыдвану.
— Уж не пан ли гетман? — с опаской молвила Роксолана, зная, что супруг ее надеется встретить ясновельможного, Гордия Гордого, прозванного Однокрылом, как раз на этом шляху, именно теперь, но не догадываясь, как он злобствует против гетмана, как он боится его, как стелется под ноги и лижет ему все, что только можно лизать, и какие прехитрые козни против Однокрыла умышляет, тая думу — когда-нибудь отнять у него булаву, знак гетманской власти.
— Ясновельможный?! — вздрогнул пан Куча, важно и сановито взял женушку за левую руку, вышел на шлях, чтобы как подобает встретить гетмана и его свиту, весь даже покраснел от внезапной оказии, но спохватился: на нем ведь не было ни жупана, ни черкески, а одна лишь, но летнему зною, славно мереженая и порядком-таки замусоленная в пути исподняя сорочка, заправленная в широченные шелковые шаровары, а уж на Роксолане, пожалуй, одежки оставалось и того меньше…
— Одеваться! — скомандовал он полубаском, возникавшим вместо его жиденького тенора только для слуг и посполитых, и мигом все вокруг закипело. — Живо!
Патимэ, татарка-полоняночка, вместе с Явдохой, матинкой Михайлика, и с молодыми слугами принялись раздевать, чтоб затем быстренько одеть и принарядить жену полкового обозного, — она, видно, не почитала слуг за людей и ничуть не стыдилась тех парубков, да и челядники уже, слава богу, попривыкли к соблазну, чего мы не можем сказать о себе и потому скорей отводим взор, чтоб и в самом деле не подглядеть, случаем, каких-нибудь, как мы сказали бы ныне, дамских секретов, и спешим перейти за грушу, туда, где свершалось облачение самого пана Кучи.
Бахвал, чванливый, как сотня обозных, вместе взятых, был он отменным щеголем. Изрядно тучный, он, пан Демид, толстый коротышка, ленивец, надутый панской спесью, был на диво подвижным, проворным, вот и одевался он теперь весьма быстро да ловко — хоть зажмурь глаза, так все на нем сверкало и переливалось, а слуги с джурами еле поспевали за ним, да и жена его, у рыдвана, как всегда в такой горячий час, не без удовольствия поглядывала на своего ловкого мужа, что следовал обычаю турок: чем старше, тем ярче.
Словно какому архиерею, на голову надвинули ему тяжеленную шапку, и впрямь похожую на митру, — шапка в те поры была первейшим делом: иной козак скорей вышел бы на люди без штанов, нежели без драной хотя бы шапки-бирки на голове иль в руках… Сунули челядники тут же пана Кучу и в не так чтоб широкие шаровары, сшитые локтей, пожалуй, всего из двадцати, а не из полных тридцати шести аглицкого сукна, с мотней не то чтоб до самой земли, — ткнули в штаны и добрый жмут полыни, чтоб выгнать лишек блох, надели на него и черкеску штофную, зеленую — глаз не оторвешь! — с «травами», то есть с разводами, да еще и складчатую сзади, с узкими бархатными желтыми отворотами на рукавах, застегнутых над его красными кулаками на серебряные крючочки, разукрашенную золотыми пугвами да шнурами. Обряжаясь в пышные одежды, пан обозный поглядывал на дорогу, покрикивал на слуг, кивая старшему джуре, седому старику, то и дело отиравшему с лысины обозного пот, потому что на весеннем солнцепеке от столь поспешного переодевания пану Куче было невмоготу.
— Чего это пан Куча для чумаков так рядится? — шепотом спросил Михайлнк, подойдя к матинке, что как раз надевала на голову убранной уже Роксоланы шитый крупными перлами соболий тяжелый и жаркий «кораблик».
— Кто поймет душу панов начальников? — досадливо поведя плечом, отвечала мать.
А слуги да джуры уже обвивали мощный стан обозного шалевым поясом турецкого шелка цвета малины — в две четверти шириной да аршин пятнадцати длиной, с золотыми дульками, что болтались на брюхе. Нацепили уже и на крючки, пришитые к черкеске, но пистоли, сунули за пояс кинжал, пристегнули еще и серебряную с чернью пороховницу, а потом и саблю на двух кольцах, не глядя, что отвык уже Демид Пампушка от войны, да и от любого истинно мужского дела, хотя и теперь не прочь бы он козацкой славы стяжать, — по ней и почет воздавался тогда на Украине, но… поел бы рыбки кот, да воды боится! — так-то! — вот полковой обозный и норовил последнее время на сражения глядеть издалека.
Между тем, цепляя на пана Пампушку всю положенную козацкому военачальнику бранную снасть, слуги да джуры уж еле дышали от спешки, однако, выполняя приказ, торопились пуще и пуще, ибо пан обозный крепко честил и подгонял их, чтоб не предстать в неполном облачении пред очи ясновельможного, против коего тайком строил козни, посягая на гетманскую булаву.
14
— Далеко там гетманский поезд? — обратился обозный к Михайлику. — Погляди-ка.
— Пана гетмана не видать, — не спеша отозвался парубок.
— Кто же там едет?
— Чумаки, — голосом пани Роксоланы, чудо как похоже на нее, ответил хлопец, и пан Куча-Стародупский обернулся к жене.
— Что ты сказала? — спросил ои удивленно.
— Ничего я не говорила, — пожала плечами Роксолана; ей и впрямь послышался было собственный голос, хотя она и не раскрывала рта.
— Чумаки идут, — своим обычным голосом повторил молодой коваль.
— Что ж ты молчишь?!
— Вы не спрашивали.
— А ты? А ты? — взъярился на жену обозный; он едва доставал головой до пышной ее груди. — Кто сказал, будто едет сам гетман?
— Да я подумала, — усмехнулась Роксолана и поскорей сорвала с головы намитку, тонкую, как дым, и стала сбрасывать с себя богатые уборы — было-таки жарко невмочь. — Раздевайся, лебедок, и ты.
— Ни одной работе не след зря пропадать, — глубокомудро молвил пан обозный и, кивнув слугам, вернулся к прерванному занятию, чтоб покрасоваться хотя бы пред чумаками.
Слуги быстро натянули на него жупан — широкий, длинный, с тонкой проволочной сеткой внутри — для защиты от удара сабли, — жупан кармазиновый, алый как жар, расшитый, с пугвами из ярого золота на полах, на рукавах, но краю прорезей у локтя…
Пан полковой обозный уже и сам увидел на шляху ранних чумаков, что, выйдя еще до светлого воскресенья, возвращались ныне домой, да и песню их уже слышал: «Над річкою бережком ішов чумак з батіжком…», и, хоть были то не вельможные паны и не козацкая старши́на, он поспешил сунуть свои толстые, что окорок, руки в прорези, чтоб выказать все четыре рукава, из коих два облегали руку, а два свободно болтались позади…
Чумацкая песня четким аллегретто зазвучала совсем близко: «Мені шляху не питать, прямо степом мандрувать…», и пан Демид, охорашиваясь, вышел на дорогу и, выпятив брюхо, начал, как подобает пану начальнику, внесенному в запорожскую, как мы теперь сказали бы, номенклатуру — где-то между бунчуковым товарищем и писарем Суда генерального, — начал наш обозный пыжиться, кулдычиться (хотя кто знает — были тогда кулдыки, индюки то есть, у нас на Украине, их ведь только в 1520 году впервые привезли в Европу из Америки), топыриться, что сыч на сову, что квочка на дождь, надуваться и краснеть, да так все это славно, что пани Роксолана залюбовалась даже, на мужа своего глядючи, и разгневалась, видя, как равнодушно проходят мимо него чумаки с подручными своими — в черных, нарочно противу вши пропитанных дегтем сорочках, с петухом, дремавшим на передней мажаре, который в дороге будил чумаков на заре, вызывая в памяти родную хату, — они, эти насквозь пропеченные солнцем и потрепанные всеми ветрами добрые люди, шли да шли мимо напыженного полкового обозного, словно пред ними на дороге не было ни пана, ни рыдвана, ни спеси препоганой, — кто волов погонял, кто покрикивал на двух верблюдов и унылую ослицу, кто плелся за повозками, кто с товарищами словцом перекидывался, кто про себя думку думал, а кто и песню тянул: «Прямо степом мандрувать, гей, гей, долю доганять…»
15
И не вытерпел тот задеринос непочтительности к рангу своему, отступил на шаг от голубого рыдвана и окликнул чумаков гнусным панским полубаском:
— Что на воза-ах?
Но с песней и разговором шли чумаки мимо пана полкового обозного, как мимо копны сена, шли да шли с большими своими дубовыми мажарами, и никто ни гугу!
А Михайлик меж тем учтиво кланялся каждому, кто проходил, и зорко взглядывался в усатые, опаленные солнцем лица, но нигде незабываемых черт отца родного среди сотни людей не углядел.
— Добрый день, дядечко! — каждому говорил Михайлик, потому что и голос каждого хотелось ему услышать.
Но и голоса были не те.
— Расти большой, парубче, — степенно отвечали ему чумаки.
— А я и так не малый, — в замешательстве бормотал хлопец, затем что всегда стыдился роста своего и нескладности. И кланялся снова: — Добрый день, дядечко! — И каждый чумак отвечал статному парубку каким-нибудь приветным словом.
— Куда путь верстаете? — била челом и Явдоха, не отпуская руки сыночка.
— В Киев-город, мати, — отвечали чумаки.
— Бог помочь! — напутствовала женщина и, как сын, так же зорко, однако потеряв уже надежду найти когда-нибудь своего мужа, оглядывала каждого, не увидит ли хотя кого знакомого, кто скажет про Иванову долю пускай и горькое слово.
— Челом, матусю! — откликались чумаки, продолжая свой путь, ибо учтивость среди простого народа во все времена была свята и нерушима, а чванных невеж, вахлаков неприветливых не любили добрые люди никогда и нигде, даже если были те неучтивцы и знатными панами, вельможами, головами иль начальниками, — не любили грубиянов, презирали даже, — вот и проходили все эти люди мимо пана обозного, мимо этакой цацы, словно и не замечая его, не здороваясь: обычай-то велел здороваться со встречными не чумакам, как были они при весьма важном деле, а всем тем, кто увидит их в пути, кроме разве стариков, которым чумаки сами отдавали поклон… Обо всем об этом мне рассказывала когда-то моя бабуся Ганна, чумакова дочка, что и сама еще в старые годы видывала, как ходили чумаки по раздольным землям Украины с гордым сознанием заслуженной чести: не щадя жизни, смельчаки эти привозили с Востока и Юга не только соль да рыбу, но и лечебные снадобья, книги, калган и перец, грецкие вина и конскую сбрую, свинец да олово, и порох, и драгоценные ткани, и всякие дива заморские, и слухи да вести со всего света, — хотя наиглавнейшим делом чумаков была все-таки соль, без коей народу не прожить…
И пану обозному припомнилось, как порой дразнят чумаков: «Хоть и воз до пота мазал, так и соли всласть поел», но он промолчал, ибо так ему захотелось пощупать и понюхать чумацкие мажары, что он снял-таки перед простыми людьми шапку.
Однако поклониться пан Пампушка-Куча-Стародупский все же не мог, не гнулась шея, и он, чуть-чуть преломившись пониже спины, басисто молвил несколько слов степенному чумацкому атаману, мудрому знатоку степных дорог, что обошел пешком не один десяток стран, а теперь вот не спеша, в самой середине обоза, приближался к пану Куче.
— Дай бог здоровья! — выжал из себя вельможный пан.
— Дай бог и вам, — вежливо ответил атаман чумацкой ватаги.
— Помогай бог.
— Спасибо!
— Куда плететесь?
— Не «куда» спроси, а «откудова».
— А что бишь везете? — потянул носом обозный.
— Везем возы.
— А на возах? Не порожнем же?
— Черноморского лова рыбу, — отвечал атаман ватаги, не придерживая, однако, волов: если станет один, придется стать всему обозу.
— Носом чую, что рыбу, — молвил обозный, шагая рядом с атаманом. — Осетрину? Вяленую?
— Разную.
— Продайте.
— Сколько?
— Десяток.
— Возов?
— Рыбин десяток.
— Для десятка да мажару развязывать?
— А коли два?
— Два воза?
— Два десятка.
— Гей-гей! — прикрикнул атаман на волов.
— А опричь рыбы? Что везете? Кроме рыбы? А?
— Лиманскую соль, — не спеша ответил атаман ватаги.
— Вижу, что соль. А еще? — И пан Куча опытной рукой полкового обозного пощупал холстину на одной туго увязанной дубовой мажаре, от коей сладко тянуло чем-то весьма знакомым, однако слишком неожиданным посреди степи. — Уж не ладан ли?
— Ладан, паночку.
— Продайте малость.
— Горстку? — насмешливо спросил чумак.
— Купим целый мешок! — вставила и свое слово Роксолана.
— Шутите, пани! — рассердился чумак.
— На что нам столько ладана? — опасливо обернулся к жене Пампушка.
— Диомид! — прикрикнула пани, и обозный осмотрительно умолк. — Так продадите? — еще раз спросила пани обозная у сердитого атамана. — А если два мешка?
— Будьте здоровы, ясная пани! — учтиво сказал тот и оглянулся назад, где раздавалось чье-то громкое «цабе! цабе!» — это волы, взявши влево, чуть не разбили колесом золоченую подножку голубого рыдвана, а на возу впереди что было силы пресердито прокукарекал петух.
Обозный крепко выругался и, схватив Роксолану за пухлую ручку, спросил:
— Зачем столько ладана?
— Во славу божью, — тоном святоши ответила пригожая панн.
— Грехи замаливать?
— Еще не нажила.
— Видно, уже… А с кем? С кем нагрешила? Пречистая да святая! Согрешила-таки? Согрешила? Говори!
— Нет еще… а жаль! — И Роксолана загадочно улыбнулась, так что пану обозному тут же захотелось то ли обнять ее, то ли ударить. — Я покупаю ладан для тебя.
— Ты на что киваешь? — опасливо спросил пан Куча-Стародупский.
— Не на грехи. На все твои грехи — мне начихать.
— То есть как?
— А так… — И пани Роксолана, не впервые ли в жизни, задумалась.
16
— Грехи — то дело прошлое, — вдруг заговорила она.
И что-то странное зазвучало в низком ее голосе, от чего пан обозный насторожил уши, ожидая что еще скажет его женушка, ибо столь явственной мысли в ее очах ему доселе видывать не приходилось.
Чумаки отошли уже далеченько, и у кого-то там скрипело несмазанное колесо, и песня катилась в близкую балочку, да Пампушка уже не слышал того и не видел, так его задело что-то в речи супруги, и он ждал, что она скажет еще.
И супруга сказала:
— Грехи — всегда дело прошлое. А меня заботит твоя дальнейшая доля, твой талан: сегодня, завтра, через год.
— Мне везет, голубка.
— А ты только подумай: по субботам ставишь ты в ставник соборный одну-единую свечу…
— Однако же из полупуда воска, с кружочками, нарезами, с крестами, с красным пояском…
— Всего одну! Одну — среди тысяч свечей в соборе многолюдном, где уж не разберешь, кто ее там поставил. Коли б у нашего бога было мудрости на тысячу богов, ему все равно не отличить — где чья! А ежели пан бог к тебе так милостив за одну только свечку да за кроху ладана, что ты сожжешь в воскресный день у себя дома, середь города, где в праздник кадят ему все, так что же было бы, кабы ты вот сейчас, один среди степи, на виду и в безлюдье, да воскурил бы ему хвалу из целого мешка ладана. А то — из двух! А то — из целого воза! Подумай-ка!..
— А я уже подумал! — вскрикнул пан обозный и, сбросив на землю свой пышный жупан, в одной лишь черкеске, вскочил на откормленного коня, у коего был зад что печь, а ноги что ступы, — и помчался догонять ватажка.
— Человече добрый, погоди!
Но атаман обоза, нога за ногу, плелся дальше, волоча по земле длинный кнут да мурлыча под нос: «Ой ти, жоно чумацькая, чом не робиш, тільки журишся?» — и, покуривая трубку да рачительно поправляя над бе́рестовой люшней сухую сосновую веточку, — а торчали они на каждом возу напоминанием о родном доме, — думкой о жене и детях занятый, атаман шел да шел и оклика пана обозного не слышал, потому как про встречу с голубым рыдваном уже и вовсе забыл.
— Обожди, человече! — взывал обозный, догоняя атамана.
— Не стоит овчинка выделки, — буркнул, не останавливаясь, невозмутимый чумак.
— Куплю ладан гамузом, — вопиял обозный.
— Все три воза? — язвительно осведомился чумацкий вожак и даже трубку изо рта вынул, так ему стало смешно.
— Три не три, а воз куплю!
— Денег не хватит, пане. — И обоз, так и не замедлив хода, тоскливо поскрипывая, шел и шел дальше.
— Поторгуемся! — И шея Демида, став сразу толще головы, словно раскалилась, что болванка в кузнечном горне.
— Что ж… поторгуемся, — вдруг согласился ватажок, крикнул товарищам, и чумаки пристали у высокого степного кургана. — Да ты, пане, православный ли? — в сомнении спросил атаман.
— Еще какой!
— Не католик? Не униат?
— Да я тебе за такие слова…
— А ну перекрестись!
Пан обозный осенил себя широким греческим крестом.
— Гляди, чтобы в какой костел не попал этот ладан, чего доброго, — сердито пробубнил одноглазый и седой чумак. И добавил: — Поклянись!
И пан обозный, вытащив из-за пазухи золотой крест на цепочке и образок своего святого — Диомида, что значит по-гречески «божья помощь», поцеловал и, на восход обернувшись, трижды перекрестился, и начали они торговаться.
Став среди степи табором, торговались они с чумацким ватажком целехонький день, торговались ночь да еще день, даже лица у них пораспухали, потому как выпили они за тем делом с атаманом купно три бочонка черной персианской горилки, покуда наконец не поладили: платит обозный за воз ладана, ни много ни мало, два мешка червончиков — все, что было при нем в пути, да еще и низку окатного жемчуга, у Роксоланы отобранную, в придачу, — а так дорого обошлось потому, что был то весьма ценный светлый ладан, олибанум, что из Аравии, из Африки, а то с острова Кипра — через Аден либо Египет, а может, даже и через Лондон, Бомбей, а то и через Китай — как случится — проходил всегда долгий-предолгий путь, до того как попасть на чумацкие, волами запряженные возы.
17
Чумацкие возы, тем временем щедро смазанные, поскрипывая, покатились дальше, на Киев, уж и песня растаяла в степном мареве, далеко на шляху:
Ой по горах сніги лежать,
По долинах води стоять,
А по шляхах маки цвітуть.
То не маки, а чума́ки —
3 Криму йдуть, рибу везуть…
А Явдоха, Ковалева матинка, все слушала и слушала ту песню, что давно уж погасла где-то над степью.
Уже и мешки с ладаном джуры да слуги перетащили на крутой курган, что стоял у дороги, да и пан Пампушка отлежался уже под своей колымагой, пока солнце на закат пойдет дожидаючись, а пани Роксолана, и лаясь, и плача о своем перловом монисте, что подарил ей гетман Однокрыл, когда она с ним ездила в Неаполь и Вену, все корила мужа:
— Чтоб тебя орда взяла, дурынду проклятого!
— Уже не рада, гнида, что вышла за Демида? — огрызался пан Куча, оскорбленный в своих лучших чувствах.
— Да чтоб тебя хапун ухватил, голомозого! Такое монисто, такое монисто…
— Бывает, что и муха чихает…
— Да зачем тебе целый воз ладана?
— Сама же сказала…
— Я сказала — мешочек! А ты…
— Умный помысел следует… так сказать…
— Неужто не жалко тебе денег?!
— Денег, денег! — И Куча аж поперхнулся: разговор этот и ему терзал душу, поскольку был он жаден до червончиков, хоть и не понимал того, что звонкая монета для разумного — лишь средство достигнуть цели, а для скудоума — сама цель. И потому, маленько тряхнув ныне мошною, он уже и сам жалел об отданных чумакам двух торбах золота, и слова коханой супруги резали его, что серпом по лытке. Но…
Надо ж ему обороняться!
И он увещевал супругу:
— Мы ныне с таким важным делом едем, что божья помощь нам во как нужна!
— Да он же угорит, твой пан бог, от полного воза ладана!
— Добрее станет по такой хвале.
— Да ему и в голову не придет, сколько на этот проклятущий ладан денег угрохано! — И пани заплакала. — Еще и монисто мое…
— Отвяжись!
Но у Роксоланы очи вдруг заиграли вновь.
— Мы сделаем вот как, — сказала она, — долю того ладана — богу. А что останется — в городе продадим. А?
— Такому пану, как я, да базарничать?!
— Я видела в Голландии, в Неметчине, в Италии — там торгуют и не такие паны, как ты. Ого! Стыда ныне в том нет. А ладан… я выручу за него добрые денежки и без тебя, мой глупенький лысанчик. — И молодичка уже утерла слезы.
Однако пан обозный, озабоченный какою-то думою, рассеянно сказал:
— Отцепись!
— Заставь дурня богу молиться…
— Не липни!
— Вот олух.
— Молчи! — И пан Пампушка-Стародупский, чтоб уйти от напасти, подался к челяди, расположившейся поодаль, и серебряным голоском приказал: — Пора за дело!
— Трынды-рынды — с горки черт! — буркнула Патимэ по-татарски и занялась какой-то работой.
Крепостные слуги вставали один за другим, но пану казалось, что они мешкают, не спешат, и голос его зазвучал пониже:
— Ну-ка, ну-ка, ну-ка! — И уже начальственный полубасок прорезался, когда он приказал слугам развязывать сложенные на вершине кургана мешки с ладаном и высыпать его кучей на траву, и пану все казалось, что хлопы да джуры шевелятся не очень-то проворно, и он, сдерживая гнев, чтоб не обрушиться на лентяев в такой торжественный миг, уже нижайшим; деланным своим панским басищем рявкнул: — Высеките огня, вы, идолы, болваны, остолопы! Огня, живее!
18
Огонь высекать принялись все, кто там был, а с ними и наш молодой коваль, мамин сынок Михайло.
Каждый вынул из шапки-бирки нехитрую «справу» (кресало, кремень, трут и в конской моче выдержанный фитиль), и за миг разожгли и раздули джуры да челядники по доброму пучку летошнего сухого ковыля.
Только у Михайлика почему-то не загоралось никак.
Крупные искры, что звезды в августе, без толку сыпались наземь. А он все кресал да кресал.
Мать быстренько выхватила из неумелых рук мужскую снасть, — безотцовщина, он ведь только теперь самосильно учился курить, — мигом высекла огонь и подожгла жгут шелковой травы.
— Я сам, мамо, я сам, — только и успел промолвить хлопец.
Но в руках у матинки уже мягко полыхал веселый огонек.
— Под ладан огня, под ладан! — покрикивал Пампушка. — Подкладывайте со всех сторон. Ну-ка!
И такое было у пана вдохновенное лицо, такое красное и потное от волнения, такое мужественное, пускай на краткий миг, что пани Роксолана в изумлении залюбовалась им невольно — он сейчас ей, пожалуй, даже нравился.
А пан аж приплясывал.
А пан аж дебелой ножкой дрыгал.
И все с надеждою глядел на небеса.
Михайлик даже тихонько у матинки спросил:
— Уж не решился ли ума наш пан Куча? Зачем нужно одному человеку воздавать богу столько хвалы?
— Панам начальникам всегда надо быть пред всевидящим оком пана бога. Но… ш-ш-ш! Пропади они пропадом…
А пан Пампушка меж тем исходил криком:
— Раздувайте!
И сам, давно уже сбросив препышные одежды, тоже лег круглым черевцем на землю и так старался, раздувая огонь, что даже лоснящаяся лысина его набрякла кровью и перестала блестеть, а глаза запылали восторгом.
«Боже мой, боже! — думал он. — Узришь ли ты меня, грешного? Мое усердие, мое каждение, мою любовь?»— а в душе стонал: «Не пропадут ли зря мои денежки, истраченные на ладан?» И он ревностно орудовал лопатой, как ему уже не случалось давненько.
А когда синий огонек побежал наконец по ладану, пан Куча встал, трижды осенил себя крестом и, возведя чистые очи к небу, замер.
Но вдруг встрепенулся.
Читая привычную молитву, «Отче наш» или «Достойно», обозный приметил в поднебесной выси сокола и соколицу, кои то парили, то реяли кругами — над самым огнищем пана Кучи-Стародупского.
— Ах, матери вашей болячка! — в досаде крикнул пан Демид и, не долго думая, выхватил стрелу из сагайдака одного из джур, рванул тетиву, но спустить не успел, оттого что в лук, сам не помня что делает, вцепился потрясенный Михайлик.
— Пане! Опомнитесь!
Что-то вскрикнула по-своему и татарка Патимэ, ибо сокол и у них — птица священная.
Охнула и наша Я вдоха:
— Побойтесь бога, пане!
— Меж богом и мною в столь сокровенный миг — не потерплю никого, даже глупой птахи, — велеречиво ответствовал обозный, но, глянув снизу на громадину Михайлика, на его дрожащие, совсем белые губы, на его прездоровый кулак, на его жаркие очи, Пампушка лук опустил, стрелу бросил, даже вздохнул, словно бы и у самого отлегло от сердца, что не убил сгоряча того, всеми обычаями заповеданного, красна сокола, ибо стрелял наш пан Демид без промаху.
И он опять велел:
— Раздувайте!
Челядники старались, и скоро на степном кургане гора ладана задымила и взялась пламенем, и потянуло пламя ввысь, и каждый глазами следовал за ним, и каждому, ясное дело, не терпелось глянуть на небо, где в столь великоважную минуту должен быть поблизости сам господь бог, но пан полковой обозный, насупившись и гладя себя по лысине, как то всегда бывало с ним во гневе иль затруднении, спросил наконец:
— А что вы там на небе позабыли?
— Бога, — пожала плечами Явдоха.
— А кыш! С господом богом дело в сей час иметь только мне.
И приказал:
— Глядите в землю. Да раздувайте же!
Благовонный белый столб курения подымался выше да выше, и слезы увлажнили глаза обозного, словно и сам он возносился туда, к господу богу, живьем на небо стремясь, и пан все осенял себя крестом, однако поклонов не клал, дабы не отвращать взора от небес.
И он велел:
— А теперь отойдите.
И преважный пан Пампушка-Куча-Стародупский, красуясь, что в хомуте корова, вел свое:
— Отойдите же! Еще малость, еще! Чтоб видел господь, кто это шлет ему столь велелепную хвалу, — и оскалился, как на великдень жареное порося, открыв два выбитых передних зуба. — Пускай пан бог увидит.
И тихим дрожащим голосом позвал:
— Роксолана!
Пани Параска подошла.
— Ты вместе со мною стань.
Жена стала рядом.
— Вот так! Тебе должно быть здесь. Ты — законная моя супруга. А еще древние греки говорили, что любимая жена от бога дана, равно как смерть!
И пан полковой обозный с любимою своею женушкой, за руки взявшись, в молитвенном экстазе не чуяли, как говорится, и пупа на череве и возносились к богу, взглядом провожая сладкий дым высокотечный, что белым столбом подымался уже до самых небесных чертогов.
— Когда чего просишь, зенки в небо возносишь, — тихо прыснула распроехидная Явдоха.
19
А там, на небеси, господь, чуть не брякнувшись вниз (от непомерного каждения голова у него кругом пошла), так сказал апостолу Петру:
— Петро, а Петро?!
— Ну, — нехотя, клюя носом над новым французским романом, отозвался апостол Петро.
— Кто это нам такую хвалу пускает?
— Да уж пускает кто-то.
— Крепкая хвала.
— А крепкая.
— Еще и не бывало такой.
— Не бывало-таки.
— Всё по крохе, жадюги, но зернышку жгут в кадильницах тот ладан.
— Да ведь каждое зернышко, господи, денег стоит!
— А тут же — вон какая куча: воза, пожалуй, два?
— Не меньше.
— И кто б это ладана так не жалел?
— Кабы знатьё!
— А ты не ленись, Петро. Сойди.
— Боже милостивый! После преобильной вечери…
— Спустись и узнай: кто таков и чего он хочет от нас за свою хвалу?
— Да уж, верно, за большую хвалу немало и хочет.
— А ты спроси, чего ему надобно?.. Иди, иди!
— Пока встанешь, пока слезешь, пока дойдешь… — и все-таки начал обуваться без онуч — не будешь ведь на небе онучи держать! — в рыжие ветхие сапожищи, которые, пожалуй, уже добрую сотню лет не видели ни капли дегтя.
А пан господь меж тем — больно уж тешило его столь щедрое каждение — все принюхивался, вдыхал приятный дух священной смолки и… вдруг презычно чихнул.
Сморщил нос и святой Петро.
— Жженые перья? — удивился господь бог.
— Жженые перья, — подтвердил и апостол Петро и тоже чихнул, аж слезы навернулись.
Оба они глядели вниз, на землю, но ничего толком разобрать не могли, затем что очки в семнадцатом веке были на небесах не столь уж привычной снастью, да и кто знает, решились бы в ту пору пан бог и его первый апостол нацепить на нос сию штуку, слишком досадную даже и для таких поизносившихся парубков, какими были уже и тогда господь со святым Петром.
Итак, очков у господа еще не было, а без них только и можно было разглядеть, что вокруг ладана затевается какой-то несусветный кавардак.
20
А кавардак и впрямь поднялся там немалый.
Демид Пампушка-Куча-Стародупский, пожирая несытым оком столб кадильного дыма, взлетал уже в уповании к самому богу (выше ведь начальства тогда не было), как вдруг снова узрел тех самых соколов, которые, дерзая стать меж ним и вседержителем, кружили высоко-высоко вдвоем, быстрыми взмахами крыл играя в небе и правя, видно, свою свадьбу.
Заделавшись меж козаками большим паном, Пампушка не терпел, чтоб ему кто перечил в каком бы то ни было деле, и то, что случилось затем, длилось один миг, не больше.
Снова схватив лук, что так и валялся рядом, Пампушка рванул тетиву, и взвилась и пропела стрела, и люди вскрикнули, охнули, а Михайлик снова кинулся к пану.
Но было поздно.
Демид Пампушка еще смолоду славился как из ряду вон стрелок, и его татарская стрелка сразила сокола, коего в те поры почитали в народе незамаем, воспевали в думах да песнях как священный образ вольной козацкой души.
Раздался стенящий крик смертной боли: «кгиак, кгиак!», а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: «каяк, каяк!», и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?
«Вот я какой молодец!» — подумал о себе Демид Пампушка-Стародупский.
А когда одна из птиц ударилась оземь, обозный склонился — поглядеть на нее, не заметив, что вторая птица, живехонькая, нависла над его головой.
И тут же пан Демид взвился от жестокой боли.
Только он коснулся своей жертвы, второй сокол, что падал камнем за подбитой подругою жизни, провожая ее в последнем смертном лёте, так сильно клюнул обозного в лысину, что пан обозный даже взвыл.
Но соображения не потерял.
Он с маху вырвал из рук у джуры тяжелую рушницу-кремневку, приложился и выстрелил в сокола.
21
Однако не попал.
Кто-то так сильно двинул пана Демида под локоть, что меткий стрелок на сей раз промазал.
От кощунственного выстрела — казалось, вся степь от него застонала — взмыло с гомоном столько всякой птицы, мирно живущей среди трав, что и день потемнел, солнца не стало за крыльями, да и чайки белой метелью взметнулись, и лебедин одинокий проплыл над всполошенной степью.
А за спиной у Пампушки нежданно прозвучал не так чтоб низкий — звончатый, певучий, однако мужественный голос, неистово-гневный зык неведомого козака:
— Ты что ж это натворил, сучьего сына стервец?
— Да как ты смеешь… — начал было пан обозный, но почему-то прикусил язык.
Пред ним вдруг возник невысокий, кругленький, крепко сбитый и легкий человечек — в голубом, без украс, запорожском жупане, с тяжелой золотой серьгой в мочке правого уха, вокруг которого завился предлинный оселедец, козацкая чуприна.
Блеснув серьгой и люто вскинув глаза на обозного, словно опалив его недобрым быстрым взглядом, запорожец склонился над убитою птицей.
Чуть не оборвав на себе штабельтас, Пампушка кинулся было к незнакомцу, чтоб рубануть его саблей сбоку, а то и сзади (паны начальники и сие тогда не почитали за грех), но к нему рванулись джуры и слуги Пампушкпны, чтоб заслонить козака своей грудью.
Однако не успели еще они достичь его, как меж паном обозным и пришлым козачиною, ощерив зубы, разом встал ретивый конь, коего козак держал на долгом поводу.
А когда пан Пампушка попытался того коня обойти, сзади сквозь сапог чьи-то зубы впились ему в лытку.
То был песик, — невесть откуда взялся он, — коротконогая собачка той породы, которую называли тогда ямниками либо даксами, а то, может, и таксами, как мы именуем их теперь.
А запорожец взял в руки еще живую птицу, сраженную стрелой, и жила уже та соколица своим последним дыханием.
То была сильная самка сапсана — с черными баками на шее, темными пятнами на серой груди, и сердце соколицы, отходя, досчитывало последние свои мгновения, которые судилось ей прожить в добрых руках козака.
Блестящие зеницы миг еще светились жизнью, и глядел в них тот дивный козак, покамест они не погасли.
Потом растянул во весь размах еще теплые крылья, тугие, жесткие, столь длинные, что козаку едва хватило коротковатых рук, а все тело соколицы пронизывал неудержимый трепет прощания с жизнью, который ощутил он, держа смертельно раненную птицу.
Пампушка тем временем разглядывал дерзкого, что отважился столь непочтительно и неподобно говорить с вельможным паном обозным.
В небогатом, но опрятном жупане, расстегнутом на груди, в сорочке — свежей, чистехонькой, мереженой, украшенной крещатыми ляхивками о девяти дырочках, с голубой завязкою у ворота, в красных с узкими и острыми носами чеботах, с длинным — из таволги — ратищем в руке, с пистолью за поясом, саблей на боку, с бандурой за спиною, — козак сей будто и не отличался ничем от запорожцев среднего достатка, которых тогда немало можно было встретить на просторах Украины, — а что штаны носил он на какой десяток локтей шире, чем даже у пана Кучи, глубокие и волнистые, что море, и широкие, как степь, то в таких шароварах тогда ходили даже беднейшие бобыли-запорожцы, кои грудью своей мир христианский защищали от мусульман, мир православный — от католиков, отстаивали честь и свободу Украины, мудрые богатыри и чудесники, что ворога под корень рубили, из воды сухими выходили, сон на людей насылали, на двенадцати языках сердито болботали, исполин-люди, что были славными ратоборцами, рыцарями и характе́рниками, сиречь колдунами, ко всему доброму — горячими, ко всему злому — крутыми.
Словом, пришлый козак, что так нечаянно возник перед кучей ладана, не рознился от других запорожцев, да и пригожий лик того козака, и предлинные усы, коими поводил он, точно кот, и пышный оселедец с купецкий аршин длиной — все это было самое обыкновенное и ничем не приметное, как у всех других сечевиков.
Влекли к себе лишь очи его, что горели сейчас гневом, болью, тоскою прощания с милой его сердцу соколицей…
Только очи.
22
А очи у предерзостного козака и впрямь были до того хороши, даже не по себе становилось от его взгляда.
Были они велики у него, что у вола, и поставлены на диво широко, те глазищи.
Они смотрели еще и чуть розно, да и не вровень стояли, как это водится обычно у мужных мужей, — едва-едва, а несогласность правой и левой стороны была-таки заметна.
И цвет их неуловимый, изменчивый, ежечасно, ежеминутно другой — зависимо от света, от настроя души, от случая: то зеленые, то серые, то синие, то даже карие — с голубыми крапинками, чуть ли не черные; и от гнева темнели они, синим, дьявольским, а то и ангельским огнем загораясь, чернели и от радости, и от презрения, от любви, а то от ненависти, от каждого жаркого чувства, — они бывали всякими, эти чертовы буркалы, только безучастными не бывали никогда, — колючи были они, яры, а не сглазливы, и матери с охотой пускают к таким людям ребят, ибо всякая тварь и дети идут к ним с доверием и любовью.
То были очи, в глубину коих, случаем встретив человека на улице, как в таинственный колодец, заглядывают женщины.
То были очи, которые, раз увидав, не мог, да и не умел, да и не хотел никто забыть, ибо прожигал тот взгляд до сокровеннейшего лона души.
Демид Пампушка смотрел на пришлого козака, и казалось ему, ровно он где-то встречал того человечка, так знакомо было его лицо, его левая бровь, заметно повыше правой, отчего печать удивления никогда не оставляла мужественных черт, его правый глаз с прищуром от едкого дыма коротенькой люльки-зинькивки — она то и дело стреляла искрами, треща крепким лубенским тютюном, — его спокойные, а вместе такие порывистые движения, что даже ветер вихрился вокруг него, — все в нем казалось весьма знакомым, хотя пан обозный и верно знал, что не встречался ему сей запорожец никогда ранее.
А он, тот козак, нес уже сбитую соколицу на жертвенный огонь, на кучу ладана, что играла желто-синими языками, и птица в его руках, грузом смерти наливаясь, становилась тяжеле да тяжеле, словно только теперь теряла последний порыв стремительного лёта жизни. И козак положил ее бережно в огонь, от коего вспыхнули его глаза и блеснула золотая сережка.
Пан Пампушка-Куча-Стародупский рванулся было, чтоб вытащить птицу из огнища, но безотчетный страх перед чужим козачиной пробудил присущую обозному оглядку, и он, не проронив ни словечка, остался на месте.
Черно-серая туча пернатой твари, поднятой выстрелом кремневки, и тот самый лебедин, и белые степные чайки кружили да кружили над курганом, и крики грачей покрывали все другие голоса предвечерней степи.
Но никто из тех, кто стоял у кургана, никто не слышал птичьего грая, потому что пан обозный не утерпел. Когда синее пламя, лизнув крыло соколицы, опалило его и в нос шибанул поганый дух смаленого пера, пан Куча скривился и завопил, будто схватило у него живот:
— Убери свою смердючую курку!
— Почему же? — тихо спросил козак, и люлька его брызнула искрами, и встали усы торчком, и оселедец распушился по всей маковке, и веко, от табачного дыма прищуренное, приоткрылось, на миг явив затаенную чертову усмешку, озарившую лицо козака, и он уже готов был наговорить этому пану невесть чего, но промолчал, сдерживая зловещее кипение гнева, что уже распирало Козакову грудь.
— Ты пану богу сладостного духа ладана перьями не погань.
— Отчего же? — дернув себя за золотую сережку, глумливо и тихо спросил козак.
— Господь-вседержитель может и недоглядеть, что это не я пустил ему тот мерзкий смрад.
— Бог не теля, видит издаля, — усмехнулся незнакомый, сверкнув зубами и еще выше вздернув левую кудлатую бровь.
— Ты слышишь, господи? — задрав голову, смиренно вопросил Пампушка.
— Зачем ты бога так улещаешь, вельможный пане?
А когда Пампушка промолчал, козак, отдушину гневу своему вдруг найдя в насмешке, в глуме, снова спросил:
— Ведь куча ладана? Зачем столько?
— Чертей от бога отгоняем, — ответила за мужа пани Роксолана.
— Теперь уж черт пошел, что и ладана не боится, — распушив усы, молвил козак, и что-то прозвучавшее в его голосе как рукой сняло всю игривость с пригоженького личика пани Роксоланы.
А пан обозный, приободрившись малость, осторожно и учтиво спросил:
— Черти уж не боятся ладана? Я того и не знал.
— А что ты знал? — взъярившись, люто сверкнул прищуренным оком пришлый козак. — Замыслил, живодер, какую ни на есть пакость и молишь теперь у бога силы на то мерзкое дело? Хочешь луну зубами ухватить? А не то живьем на небо лезешь? Ну? Ну? Сбреши что-нибудь! — И козак, пресердитый, закинув за ухо чуприну — ни дать ни взять незаплетенная девичья коса, — склонился к своему коротконогому и косолапому песику, коего почтительно по всей Украине величали с большой буквы — Песик Ложка, ибо тот как раз чего-то залаял. — Ты что? — спросил козак.
И наклонился к собачке, будто бы слушая, что та ему шепчет.
— Я это уже знаю, Ложка, — выслушав Песика, молвил козак. — Сей лысый пан — из Брехуновки родом! — И обернулся к слугам и джурам обозного: — Коль язык к облыжке привык, то есть человек разминается с правдой, пес мой всегда гавкает… — И обратился к Пампушке: — Как бишь тебя, пане, зовут?
— Я полковой обозный города Мирослава — Демид Пампушка-Стародупский! Вот как!
— Не слыхивал я о таком, — хорошо зная, с кем дело имеет, чтоб поддеть пана, сказал козак. — А как дразнили на Сечи?
— Куча.
— Чего куча? — захохотал козак.
Да и люди прыснули.
— Мякины куча? — наседал козак. — Снегу? Сена? Песку? А то, может…
— Меня куча! — рассердился пан обозный, так что даже налилась кровью его короткая шея и стала еще короче, а у пани Роксоланы сердце екнуло: ей показалось, будто муж ее вот-вот дуба даст, ибо тот, сказав два этих слова, не мог остановиться и повторил еще раз: — Меня куча! — А потом еще: — Меня куча! Меня куча! Меня куча!..
А когда люди добрые, не выдержав потехи, захохотали, запорожец так злорадно усмехнулся, что Роксолана грешным делом подумала: уж не козак ли наслал порчу на ее супруга, чтоб поглумиться над вельможным паном, на что всегда были мастера запорожцы, эти проклятущие характерники и колдуны.
А пан обозный повторил еще раз:
— Меня куча!
И замолк.
— Так я и думал, — усмехнулся запорожец. — Кто ни поглядит, скажет, что Демид! Да еще какой: целая куча! Однако, дабы не вызывало твое прозвище непристойных мыслей, не лучше ли, чтоб тебя отныне дразнили не просто Куча, а, скажем, Куча чего-нибудь такого… заметного… ну… всем известного… понятного и малому дитяти. Ну вот хоть бы…
— Замолчи! — рявкнул пан обозный, хорошо зная, какую силу имеет сказанное при народе слово, острое украинское словцо, что прикипает к человеку на вечные времена. И пан Пампушка-Куча-Стародупский, чтоб не дать пришлому дерзиле прилепить к его имени какое-нибудь словцо, вдруг заорал: — Чего ты ко мне привязался?! Вот прикажу своим слугам и джурам…
— Прикажи.
— И они тебя сейчас гуртом…
— Повели же!
Но пан Куча отчего-то нежданно притих.
— Сожигаешь этакую кучу ладана и, вместо того чтобы душой возноситься к богу, лаешься, лютуешь, грозишь…
— Кто ты еси, чтоб так со мною говорить? — взвизгнул, не выдержав, пан обозный. — Ты кто таков?
Запорожец, пригладив распущенный кудрявый ус, лукаво улыбнулся, однако ничего не ответил.
— Такого пана, как я… ты должен уважать!
— А как же, — и впрямь уважительно промолвил козак. — Виден среди ложек уполовник!
— Хватайте его! — крикнул своим холопам пан обозный и, совсем распетушившись, заорал: — Что ж вы стали?! Вяжите его! Вяжите!
Но ни джуры, ни наймаки, ни челядники — в ответ никто не шелохнулся. Только ладан дымил и дымил.
23
Да и кто мог шелохнуться, когда в ту самую минуту Явдоха, мама Михайликова, шепнула сыну:
— Это ж Козак Мамай!
И шепот ее услышан был всеми, ибо про него, про Козака Мамая, не одну уже сотню лет шли молва и слава.
— Козак Мамай! Козак Мамай! — будто ветерок прошелестел в цветущих травах, и люди даже расступились, и в гомоне том звучали и радость, и любовь, и удивление, испуг даже, тревога, — но над всей этой гаммой чувств уже брало верх присущее природе украинца детское любопытство.
Да и как не оторопеть пред диковинным, опасным и страх как занятным человеком:
затем что он прожил на свете, люди сказывают, не одну-таки сотенку лет;
затем что стоял Козак за бедных и простых людей, за тех, кому так тяжко да горько жилось;
затем что не терпел Мамай сдобного панского духа;
затем что не боялся он ни шляхты, ни татар, ни турок, ни своих панов, потому как был он характерник, колдун над колдунами запорожскими, отважный чертолуп, коему нипочем, как говорится, кошке хвост узлом завязать или волка поймать за уши и даже шкуру спустить с черта живого, — ведь болтали же, будто жупан у него подбит не чем иным, как чертовыми спинками, серенькими, мягенькими, собственноручно содранными с доброй тысячи мелких чертей, чертих и чертенят, потому что в усладу Козаку было взглядом колючим чертей слепить, то есть всякого врага и супостата;
затем что, молвят люди, пьянели девчата, на него взглянув, хоть он и не смотрел на них;
затем что любил Козак Мамай детей, а мужние жены в тягости за счастье почитали встретить его, теша себя надеждой родить сынка;
затем что воевал Козак Мамай противу горя людского и в тяжкую для простого люда украинского пору всегда являлся как раз там, где была нужда в его любви иль ненависти, в его остром иль мудром слове, его отваге и его доброте, где нужны были его совет или помощь,—
ведь и являлся Козак Мамай всегда оплечь с лихом либо — осторогой о близкой беде.
Вот почему в Пампушкином стане, узнав Козака, все встревоженно загомонили, зашептались, да тут же и замерли, ибо не ведали еще ни о какой новой напасти, что уже, верно, поджидает их где-нибудь совсем рядом.
Захолонуло в пузе и у пана обозного, когда он смекнул наконец, кто это возник перед ним так невзначай среди степи, — знал же пан Куча, что Мамай — лютый против панства чародейник и что ни враждовать с ним, ни связываться с тем лукавым заморочником не приведи господь… Кроме того, как-то дошла до пана Кучи утешная весть, будто бы Козака Мамая незадолго перед тем поймал и предал казни гетман Однокрыл, и оттого нежданное появление Козака еще пуще поразило пана обозного, словно бы Мамай воскрес из мертвых, хоть он умирать не собирался, как и доселе.
Вот почему, наконец-то уразумев, что перед ним предстал Козак Мамай, пан Куча неосмотрительно осведомился:
— Не с того ли света, Козаче?
— С того света, — отвечал Мамай так просто, что Пампушка даже отшатнулся, как от нечистой силы.
Но вздумал пошутить:
— Что там родители наши поделывают?
— А что ж! — зло сверкнув прищуренным глазом, ответил Мамай. — Панам всюду славно: сидят себе в казанах, а мужик, бедняга, рубит дрова да подкладывает, рубит да подкладывает… Таково, вишь, воздаяние вам от бога — за все ваши курения, поклоны, ладан, свечи… — И тихонько засмеялся, и сказал: — Ты так и не ответил: о чем бога молишь, пане Куча? Зачем подольщаешься сим ладаном ко вседержителю? Зачем? Скажи.
Да что ж он мог сказать, пан полковой обозный, тому хитрюге-козачуге?
24
Что мог сказать? О чем?
Не о том ли, что снова вспыхнула на Украине подлая война, затеянная Однокрылом, гетманом клятвопреступным Гордием Гордым, бывшим полюбовником супруги обозного, пани Роксоланы, — война, о коей все эти люди, как видно, еще и не знают?
Уж не о том ли, что решил он повернуть эту войну себе на корысть?
Или, может, о том, что ныне едет он искать сокровища, зарытые еще рачением покойного гетмана-вызволителя там где-то, в городе Мирославе, в коем пан Куча честь имел быть полковым обозным?
Или о том, что надеется Пампушка-Куча с теми несметными богатствами свалить в лихую годину войны клятвопреступника Однокрыла (скуби черта, пока он линяет!), захватить гетманскую булаву, чтоб таким же разбойником и гасителем духа народного встать над истерзанной Украиной?
А может, о том, что решил обозный ради сего достойного дела всех одурачить?
Одурачить и нынешнего гетмана, который, нежданно выступив, уже двинулся против Москвы, нарушив соглашение Переяславской рады…
Обмануть и сечевое козачество, горожан, ремесленников да гречкосеев, что встают уже с оружием против изменника гетмана, обмануть голь горемычную и всех посполитых — сиречь простолюдинов, прикинувшись сторонником Москвы…
Обмануть, коли удастся, и самих москалей, против коих ясновельможный гетман вчера уже начал предательскую войну…
Не мог пан обозный рассказать Мамаю и о том, что в столь важном деле он решил усердно просить помощи у господа бога и что сия куча ладана… Нет, нет! Не мог он ничего ответить, пан Пампушка, этому сорвиголове, разбойнику, бродяге, который, видно, и сам читает в его мыслях, разумея, что пан обозный — собака из тех псов, кои не только панам и гетманам, но и простому люду в ноги кланяются, чтобы в пятку вцепиться…
Только-только пан обозный набрался храбрости — что-нибудь сбрехать Мамаю, только разинул рот, как Песик Ложка тявкнул, и Пампушка подавился первым же словом, как вареником.
— Что ж молчишь? — наседал Мамай. — Иль живым прямо в рай просишься?
— Дай бог — по смерти.
— А тебя и по смерти такого в рай не пустят!
— Это почему же? — растерянно отозвалась доселе не раскрывавшая рта Роксолана. — Почему… не пустят?
— А потому, что сотворил его пан бог да и высморкался!
— Бог сотворил меня по своему образу и подобию, — с достоинством ответил обозный.
— Разве ж господь такой страхолюдный?
— Кощунство! — завопил Пампушка.
— А все же в рай таких не пускают!
И снова с тревогой спросила пани Куча:
— Почему же? Почему?
25
— Потому, потому, — весело передразнил ее Мамай и наконец объяснил Пампушке: — Не пустят тебя в рай, потому что лысый.
— Ну и что? — спросил обозный.
— Лысых в рай не пускают.
— Кто тебе сказал?
— Это знает и последний дурак!
— Но почему ж лысых не пускают?
— А потому!.. — И Мамай стал растолковывать: — Был бы ты, скажем, немец либо швед, натянул бы на лысину сделанный из чужих волос этакий очипок, или, как его французы называют, «перрюк», — и дело с концом: голова как голова. А где пан возьмет оселедец?
К голой голове козацкой чупрнны из чужих волос не приклеишь?.. Нет! А в рай-то входят на карачках, сие знает каждый, кто там был… Так вот, только сунется лысый в царство небесное, а там дыра такая узкая, вместо дверей, чтобы кто недостойный не пролез, а за дыркой — святой Петро с вот этакими ключами от царства небесного. Ну, как полезет лысяга в рай, просунет голую плешь в ту дырку, святой Петро и подумает, что ты — голым афедроном вперед…
— Чем-чем?
— Афедроном… сиречь голым задом — вперед, — коли ты по-грецкому не смыслишь! Вот святой Петро и брякнет тебя по лысине золотыми ключами: «Что это, скажет, за невежа такой?!» — и прогонит… — И Козак Мамай так захохотал, что эхо раскатилось над степью, и, не удержавшись, прыснули за Мамаем и дворовые люди Пампушки, засмеялись и козаки, сопровождавшие его в пути, даже оскалил острые зубы Песик Ложка.
Лишь когда все немного приутихли, пан обозный проворчал:
— То кощунство!
— Кощунство, — согласился Мамай. — Непочтение к старшему чином.
— Богохульство даже, — подсказал обозный.
— Э-э, нет, голубчик, не бреши: я бога в сердце имею, как всякий козак.
— Неужто, думаешь ты, вседержитель не ведает, кого в рай пускать, кого — нет? Неужто пан господь без тебя не оценит по заслугам усердие каждого своего раба?
— Усердие? — переспросил Козак Мамай и наклонился к Песику Ложке. — Видал я задолизов, видал я лизоблюдов, видывал я и всяких других подлипал, калильщиков и подхалюз, но такого… — И спросил у собачки: — Что ж нам делать с ним, с этим… — И наш Козак молвил такое словцо, что мы его тут и повторить не можем, и это высловье Мамаево так и пропадет для любопытствующих потомков, уж так умел, разойдясь, сказануть только он: редко, да едко…
Но Песик Ложка тявкнул, и Мамай, своей золотой сережкой склонившись к нему, со вниманием выслушал.
— А-а, — закивал головой Козак. — Сегодня, говоришь, пятница?
— Пятница, — кивнул и Михайлик.
— Пятница святая, — подтвердила и матуся.
— А в постный день руки марать о душу панскую негоже? Так, Ложечка?
Ложка согласно кивнул головой.
— Твое, видать, счастье, пане! — усмехнулся Мамай и опять наклонился к Ложке: — Пускай еще малость поживет?.. Да кому ж он надобен, такой надутый! Что-что?.. Он говорит, мой Песик, что пану обозному теперь всю жизнь надо бояться сокола… Ага, того самого. — И Мамай вознесся оком в тихое небо, где все еще с тоскливым криком кружил осиротевший сапсан.
Но тут разумный Песик Ложка тявкнул опять.
И снова склонился к нему наш Мамай.
— Не только сокола бояться? И всякой другой птицы? Даже кур? И воробьев? — И Козак разом выпрямился. И спросил: — Ты слышишь, пане Куча? А?
— Слышу… только отвяжись! — И он, в который уж раз, вознамерился душой и взглядом опять унестись в небо за дымным благовонным столбом.
— Так бойся воробьев.
Пан Куча отмахнулся.
— И не помогут тебе ни ладан, ни молебны, ни лизанье, ни хитрые козни.
— Ну, так возьми ты отсюда хоть соколицу свою, голубчик.
— Пером смердит? Погано?
— Не благоуханно!
— А по-моему — славно. Кабы я мог посреди степи раздобыть воза два гусиного иль куриного пера, я бы еще малость подсыпал в твою хвалу.
— Добро, что глупые словеса не идут на небеса!
— А коли идут? — сама у себя озабоченно спросила Явдоха и толкнула сына: — А ну, Михайлик! — и тишком кивнула на рыдван.
Михайлик так и подскочил.
Михайлик даже крякнул.
Они с мамой понимали друг друга без лишнего слова.
И вот, как всегда взявшись за руки, матинка и сын уже поспешили к голубому рыдвану, что так и стоял в стороне, у раскидистой груши.
Они шли, озираясь, не хотелось им, чтобы смекнул пан Куча, что им надо.
26
А поспешали они к той раскидистой груше, потому что там, в холодке, усыпанные лепестками запоздалого вешнего цвета, лежали вынесенные из рыдвана подушки: вышитые и златотканые, и из плахты полтавской шитые, и из ковров гуцульских, из атласа и шелка, набитые тонко щипанным пером, пухом и овечьей шерстью.
Да Явдоха сразу метнулась не туда, а к рыдвану, где так и осталась тяжелая перина, которой не поднять бы, пожалуй, и четверке добрых Козаков.
— Я сам, мамо, я сам! — кинулся за нею Михайлик и взвалил себе на плечи преогромное бремя, а матинка, сколько могла захватить, набрала под грушей подушек в охапку и поспешила за сыном, который ничуть и не запыхался, шутя дотащив панскую перину до кадильного огнища.
Радуясь возможности хоть ненадолго без помех обратиться со своим каждением к господу богу, — Мамай наконец-то перестал ему докучать, — пан Куча ничего и не заметил, а увидев, не сразу постиг, зачем это мама с сыночком приволокли сюда перину и подушки, но тут же ему все и открылось.
Михайлик своей саблей, которая в руках у исполина казалась игрушкой, не мешкая вспорол перину, а матинка то же учинила с подушками кривым турецким ятаганом, что висел всегда у пояса, — и полетело на горящую кучу ладана тонко дранное перо, нащипанное руками крепачек да полонянок — из куриных крыльев, из петушиных косиц, из утиных правил, из кучериков селезня, из гусиных маховиков да из всякой прочей птицы, кроме разве что дикой утки, — ее пером подушек не набивают испокон века, чтоб ночами не болела голова.
Вытряхнув все это на кучу ладана, мать и сын предерзко поглядели на Пампушку с Роксоланой, кои так оторопели, узрев сие бесстыдство, что язык прилип к гортани, — с вопросом обратили взор и на Мамая, на дивные да прекрасные очи его, где так и бегали веселые чертячьи огоньки, и Михайлик с матинкой рады были видеть, как дергался у него кончик правого уса, что, надо быть, означало похвалу — людям, богу и природе, как лохматая бровь его заломилась еще круче, нежели всегда, и он захохотал:
— А чтоб вас бог любил, а меня молодицы!
Тихонько прыснула и пленная татарка.
Засмеялись боязливо и слуги.
И только пан Куча с супругою все еще молчали.
Но премерзкий смрад паленых перьев принудил всех отступить от кучи ладана, благовония коего уже не учуять было ни слугам, ни джурам, ни козакам, ни обозному с супругой, ни самому пану богу.
Демид Куча, рассвирепев, вспомнил наконец, что у него есть язык, и с бранью да криком накинулся на Михайлика, который вытряхивал над жертвенным огнем остатки перьев.
— Ополоумел, голодранец чертов!
— Не лайтесь, пане.
— Не нюхал моего канчука?
— А ты, пане, моего кулака. — И хлопец спокойно протянул к Пампушке-Стародупскому свой кулак, здоровенный, что колода. И тихо добавил: — Он смертью пахнет.
— Запорю!
— Я не крепак твой, пане.
— Все хлопы скоро станут крепаками! — И вдруг заверещал: — Во-он!
— Ой? Гром рака убил! — притворно испугавшись, ухмыльнулся Козак Мамай.
— Прочь из моего дома!
— А разве ж это ваш дом? — простодушно спросил Михайлик, рукою широко объяв и степь, и неозо́рные дали, и синий колокол небес.
— Неверный слуга — хуже ворога, — играя на чарующих низах своего дразнящего голоса, проворковала пани Роксолана. — Но ведь доселе ты был слугою верным.
— Я слугою не был, — пожал плечами Михайлик, и он сам уже не понимал, что могло возмутить его кровь, когда он держал на руках эту откормленную кралю.
— Мы таки не слуги, — подтвердила и мати.
— Я — коваль, — молвил Михайлик, и так он это молвил, что сам Козак Мамай от удовольствия покраснел, так горячо сказал, будто и вправду нет на свете ничего лучше, нежели быть ковалем.
— Не спущу богачу, сам я хлеб молочу, — ехидно усмехнулся Козак Мамай, и его коротенькая люлечка, затрещав, брызнула крупными, веселыми искрами.
27
Одна из тех искр словно попала обозному в глаз — он так и зашелся криком:
— Прочь! Вон! С глаз долой!
— Но зачем же столь круто, Диомид? — с укором спросила Роксолана. — Ты оставь его мне, медведя, коваля этого, оставь!
— Зачем он тебе? — удивился Пампушка.
— Возьму его в покои девкой, — без сорома, игриво блеснула своими вишнево-темными очами-звездами пани Куча. — Будет прислуживать мне при одевании. При купании. При постели. При…
— Ах ты ж кобыла ногайская! — нежданно вызверилась на свою пани Ковалева мати и вдруг разошлась что буря: мать грудью встала за сына.
— Чего это ты, Явдошка? — спросила пани, будто и не слыша ее дерзких слов.
Но Явдоха, мать, как львица, защищала молодого коваля от умыслов своенравной пани, ибо страшнее для матери, для любой матери ничего быть не могло.
— Чтоб тебя черной стыдобой побило! — кричала она. — Сто ножей тебе в твою мотрю, — ишь чего захотела! Кому что до моего сына, а тебе — шиш! Такая, гляди, добрая пани, чуть в мотню ему не вскочит! Да у тебя округ пупа — чертей купа! На-ка, выкуси!
Роксолана тщетно пыталась угомонить разбушевавшуюся наймичку, но то была буря, которую, видно, не могла утишить никакая человеческая сила.
— Я сам скажу, мамо, я сам, — старался успокоить ее Михайлик, но матинка не унималась, и колючие слова слетали с ее увядших материнских уст, как тяжкие молнии.
— Ступа ты чертова! Образина ты нечесаная, сто сот чертей тебе под хвост! Да чтоб на тебя дьяк с кадильницей, на гладкую кобылу! Да чтоб тебя…
— Чего орешь, Явдоха? — даже растерявшись, снова пыталась заговорить Роксолана, пятясь от небольшой и кругленькой, как луковка, Явдохи, но все было тщетно.
— Что ты там шепчешь? — вопила та. — Да за твоей бормотней и моего крику не слыхать! Гляди, какая пани: величается, точно сучка в челне. Потаскухи ты кус, а не пани! Шелуди бы тебя шелушили, слабогузка ты дуросветная!
— Явдоха, да уймись же! — тихо попросил было Пампушка.
— Ты что это на меня кричишь, котолуп? — обрушилась на него громовержица. — Ты лучше скажи ей, своей гетманской подстилке… А не то я ей сама скажу! — И Явдоха опять обернулась к перепуганной пани: — И чего это ты вытаращилась на меня, будто кизяк из паслёна? Ишь цаца какая! А иди ты под пену да в омут, охрёпа ты плисовая! Чтоб тебе не знать солоду и смолоду! Чтоб тебя… — Но, нежданно успокоившись, добавила: — Недопека! — и молвила уж вовсе будто бы мирно: — И не смотри ты на меня седьмою, потаскуха, бессоромница ты передняя и задняя, чтоб на тебя праведное солнце не глядело!.. Тьфу!
И перевела свой ласковый материнский взгляд на Михайлика.
Нежно схватила своего хлопчика за ворот.
И сказала:
— Идем отсюда, соколочек мой! — И таким солнышком, такой добротой лучилось ее не старое, кругленькое, но уже морщинистое и горем тронутое лицо, что сердце Михайлика екнуло, и он поцеловал свою маму в лоб. — Идем, сынку! А? — еще раз повторила она.
Да и замолкла. Уж больше и не бранилась.
И вовсе не потому не бранилась она, что слов не хватило или устала, нет, — потому только наша Явдоха умолкла, что у нее, у доброй мамы Михайликовой, как у всякой исполненной достоинства матери, весьма развито было чувство меры, и она еще сызмалу знала мудрое польское присловье: «Цо занадто, то не здрово!» — сиречь: крути, да не перекручивай, — и во всякое время наша Явдоха сию мудрую истину применяла в жизни.
— Воротимся домой, сынок? — спросила она у своего добродушного хлопчика. — В родную нашу Хороливщину? А?
— Ага, — обрадовался Михайлик. — Мне давно уж охота домой.
— А может, все-таки дальше поедем, парубче? — спросил у хлопца Мамай и непонятно улыбнулся. — В сей час вот и двинем разом? Ну?
— Так я ж не сам-один, я — с мамой, — зарделся простодушный коваль.
— Попросим и маму. — И Козак подошел к Явдохе, земно поклонился, бил челом — Поедем, паниматка, вместе?
— А куда?
— Туда же, куда вы и ехали: в город Мирослав.
— У того подлюги нам больше не служить. — И, кивнув на пана Пампушку, в заботе пожала плечами: — Как же мы там проживем?
— Были б живы, а голы будем, — шуткой отвечал Мамай и стал седлать Добряна, своего резвого белогривого воронка.
А дух паленых перьев, забивая благовоние росного ладана, меж тем уже долетал в лазури куда надо, до самого престола всевышнего.
И пан Пампушка в сердцах чихнул.
Чихнул и растревоженный чем-то Песик Ложка.
28
Чихнул и сам господь на небесах.
И не только потому чихнул, что слишком уж пакостно смердело палеными перьями, а еще и потому, что они с апостолом Петром уже успели повздорить из-за нежданной кутерьмы, поднятой там внизу, на грешной земле, лукавыми происками Козака Мамая.
— Испаскудил мне какой-то анафемский козак всю хвалу, — с досадой сказал господь.
— Испаскудил-таки, — согласился апостол.
— Такую щедрую хвалу… да погубить! — и задумался: — Какую же положим ему кару, тому козаку?
— Вот уже и кару, — отмахнулся святой Петро. — Вы, боже, стареете: за всё — кару да кару! И вам не совестно? А?
— Опять язык распустил, вижу! — сердито буркнул господь бог.
— Стоит кому-либо молитву прочитать не слово в слово — сразу и кара. Словечко переврет кто в Новом, а то и в Ветхом завете — сразу и кара! А когда подвластных обижают, когда там, внизу, только о шкуре своей пекутся, а не о добрых людях и славе господней, тут кары никому нет и нет, было б только исправно кадило. Так?
— А что ты думаешь! Кадило — это, ей-богу, славная штука.
— Вы, господи, право, стареете: неужто вас так тешит все это славословие…
— А таки тешит!
— …все эти подлаживания, каждения, величания, поклоны да поклоны, акафисты, молебны? Лизь-лизь да лизь-лизь! Разве не так?
— Ты, Петрусь, я вижу, умышляешь против основы основ?
— Умышляю, господи, — не стал спорить святой Петро.
— И смеешь в том признаваться?
— Смею, господи.
— А стоит мне лишь мигнуть…
— Мигайте.
— …и не быть больше тебе в служебном перечне святых.
— Не быть так не быть: все под богом ходим.
— Ты же от людской работы отвык.
— Как-нибудь проживу.
— Но как же…
— Я ведь был когда-то рыбаком, господи. — И святой Петро улыбнулся, вспомнив блаженные времена бурной молодости. — Вы ж не забыли, боже, как на озере, неподалеку от Генисарета, кажись, сынок ваш ходил по воде, как по суше. А когда попробовал это сделать я… — И старый Петро засмеялся. — Чуть не утоп!
— Ну вот видишь! Не по чину пошел. То-то! — И добавил тоном приказа: — Следует сей поучительный случай внести в новую редакцию Евангелия.
— Давно уже внесли, боже.
— И все это изучают?
— Изучают.
— И везде тебя поносят, корят, позорят, протирают с песочком?
— А как же!
— Бранят и шельмуют?
— Еще бы!
— И ты этому рад?
— Рад, господи.
— А каким ты голосом про то говоришь?
— Бодреньким, как велено, господи.
— Трепку любить надо.
— И ногами не дрыгать?
— Это как?
— А так! Есть такая присказка: «Не рад пес, что убит, еще и ногами дрыгает». Вот оно что! А я таки дрыгаю…
— Додрыгаешься!
— Но я… я уж не могу больше слышать, как ты, господи, приемлешь — не от добрых да славных людей, а от кадильщиков, льстецов и подхалимов приемлешь в молитвах величание, за то прощая смертные грехи. Не супротив господа бога грехи, а против людей, против правды! И я не хочу больше, ради высокого моего чина, ради лакомого куска, терпеть любовь твою к самому себе, терпеть все то…
— Еще одно слово, — предостерег господь, — и ты передашь ключи от рая кому-нибудь другому, Петро.
— Но ведь мои заслуги перед престолом всевышнего известны всем!
— А мы объявим, что, но последним данным богословской науки, самые большие заслуги перед престолом всевышнего имеет не святой Петро, а, к примеру, святой…
— Еще одно слово, вседержитель, — спокойно предостерег апостол, — и придется переписывать от корки до корки весь Новый завет.
— Молчу, молчу… — горько вздохнув, сказал преблагой.
— Молчание способствует размышлению, боже.
— Ты уверен? А я стал болтлив… да?
— Да.
И они там, на краешке тучи, двое старых и грустных парубков, запечалились, задумались, и немало горького было в том раздумье, хотя господь бог, видно, ни до чего и не додумался, ибо после затянувшегося молчания молвил:
— Ты все же, Петрик, спустись туда, и узнай, и запиши: что за честный и шляхетный деятель столь усердно там раскалился, как его зовут, какого роду, какую должность занимает, в который раз женат, сколько у него законных тещ и незаконных детей, не бывал ли раб божий в поганских краинах и не поклонялся ли там чужеверным божкам да идолам… — И он, пан бог, еще долго наставлял апостола Петра, а под конец снова напомнил: — И вообще спроси: чего же он хочет, тот достойный кадильщик, чего желает от нас за свою прещедрую хвалу?
И святой Петро, в который уже раз, покорился.
— Да еще дознайся: кто это перьев подсыпал там в наш ладан? И запиши… и запиши!
— Слушаюсь, господи, — грустно сказал апостол. — Служба есть служба…
— А служба божия — наипаче.
— Пускай так, — молвил Петро и низко поклонился. — Пойду. Спущусь туда. Все узнаю. И запишу.
И осенил себя крестом.
А вседержитель сказал:
— Бог помочь.
29
— Бог помочь! — глумливо кинул своему ковалю и пан обозный. — Можешь меня! Своего пана! Оставить! Одного! Среди степи!
— Могу, — пожал плечами Михайлик.
— Кохайлик! — придвигаясь ближе, за спиной тихо проворковала Роксолана.
— Параска, отойди! — прикрикнул на нее обозный, назвав свою пани ее крестным именем, как это обычно бывало, когда он сердился.
Роксолана отошла.
— А как же ты поедешь? — издеваясь, спросил Михайлика обозный.
— Верхом, — ответил за него Мамай.
— А твоя матуся?
— И паниматка тоже верхом, — усмехнулся Козак Мамай и уважительно глянул на Явдоху, которая нравилась ему все больше и больше, истинно украинская мать — со всеми ее достоинствами и недостатками. — Правда, матинка?
— Нет же коней, — повела плечом Явдоха.
— Нету — так будут!
— Может, когда и будут, а покамест… — И она поклонилась пану Пампушке: — Служила я тебе двадцать и пять годов, а не заслужила, вишь, ни вола, ни коня, ни доброго слова от тебя, пане чванько́, бывший козак запорожский! — и кивнула сыну: — Идем!
— Идем, — сверкнул зубами парубок.
— Тронулись, — молвил Козак Мамай.
И неожиданно свистнул.
Так громко свистнул, что аж степью отголос пошел.
Аж Песик Ложка тявкнул.
Аж пани Роксолана ухватилась за дебелое плечо мужа.
Спустив с повода своего коня Добряна, Козак свистнул еще раз, конь рванулся и мигом пропал среди трав.
Взяв за руки Михайлика и его маму, Мамай двинулся было за конем.
Но остановился.
И сказал Демиду Пампушке:
— Ты, пане Куча, все ж не забывай: бояться тебе вовеки не только соколов, но и воробьев. Верно, Ложка?
Песик Ложка тявкнул.
— Пугай, пугай! — огрызнулся Пампушка.
— Пугать пуганого? Нет. Судилось тебе погибнуть от птицы.
— От какой же? — торопея под взглядом Козака, спросил пан Куча-Стародупский.
— Доподлинно не знаю — от какой. Быть может, от того же сокола…
И Песик Ложка согласно кивнул головой.
— А то от воробья?
И Песик снова подтвердил Козаковы слова.
— А может, и от курицы даже?
Ложка снова тявкнул.
— Неужто думаешь, что я испугался? — спросил ошарашенный Куча. — Неужто думаешь, что я…
Но кончить не успел.
Подкравшись сзади, Михайлик голосом того самого осиротевшего соколика тоскливо крикнул у пана обозного над самым ухом:
— Каяк! Каяк!
И пан Куча, чуть не окочурившись с перепугу и едва устояв на ногах, поспешно прикрыл пухлой ладонью свою лысину, где уже набрякла от сегодняшнего соколиного клевка здоровенная синяя-пресиняя гуля.
Все, кроме Михайлика, как был он несмеян (никому ведь его доселе еще не удавалось рассмешить!), все захохотали.
Роксолана, достойно оценив его шутку, милостиво шлепнула Михайлика по руке и молвила, что горлинка проворковала:
— Дубина неотесанная!
А Козак Мамай поклонился низенько крепакам да слугам, джурам и козакам, что охраняли в дороге важную особу пана обозного, и сказал:
— Прощайте, люди добрые.
— Дай бог тебе счастья, Мамай! — от чистого сердца пожелали ему в ответ.
Поклонилась всем и матинка Михайлова, готовая тронуться вслед за Козаком.
Ударил челом и сын ее, и словно варом обдал парубка прощальный взгляд пани Роксоланы.
И наш хлопчина на сей раз не отвернулся.
Он твердо выдержал тот грешный взгляд и, без тени улыбки, сказал шутя — точь-в-точь полубаском пана обозного:
— Параска, отойди!
— Кохайлик?
— Прощай, Парася! — уже своим, обычным, парубоцким голосом и от всего сердца молвил Михайлик и грубо лапнул ее горячее тело.
— И все, Кохайлик? — квелым голоском спросила Роксолана.
— Для тебя — все, — сказал он печально и просто.
— Ты про меня худо не думай, Михайлик, — зашептала пани. — Всем другим — опаска на мою запаску! Кроме тебя… Ну? Ну? Да ну же?
— Я еще тебе приснюсь, — задорно сказал хлопец. — Трижды! Трижды!
— Как?
— Как захочешь… Прощай! — и двинулся, еле ноги от земли отрывая, за Козаком.
И тут же скрылся парубок в зыбком море трав, а Роксолана зашаталась, упала бы, не поддержи ее татарка Патимэ.
На все это злорадно улыбнувшись, за сыном подалась и мама.
— Мы с вами, погодите! — нежданно крикнул вслед Мамаю старый козак Ничипор Кукурик.
И вскочил на одного из Пампушкиных коней.
Вслед за ним очутились в седлах чуть не все козаки, что охраняли Пампушку в том дальнем подорожье из Хороливщины в город Мирослав.
И мигом пропали все они в буйных травах.
Все это случилось так быстро, что пан Демид Пампушка и опомниться не успел, как остался в голой и полной опасностей степи вовсе, почитай, без оружной охраны.
30
В степи все цвело, как и надлежит в травне-месяце (хотя, кстати сказать, травень — май — тогда по справедливости звался квитнем или цветнем, ибо все в эту пору цветет, а травнем называли месяц трав, нынешний квитень — апрель).
Однако не до трав и не до цветов было обозному Пампушке.
Степь кишела змеями.
И волки там водились.
И дикие коты.
И, что всего страшнее, люди.
В каждом яру могла подстерегать засада: желтожупанники Гордия Однокрыла, гетмана… поляки… а то и татары… грабеж, полон, даже смерть.
На господа сегодня уже надежды не было — после тех перьев.
Да и Роксолана, на мужа неласково глянув, отвернулась.
Ковырнув сапогом жертвенное огнище, где дотлевали ладан и перья, что дымом развеяли чеканные талеры и червончики, заплаченные чумацкому атаману, Демид Пампушка, со страху, со злости, с досады вспомнив, что и он некогда был козаком и человеком, вскочил на своего тяжеленного коня, чтобы догнать, остановить и вернуть козаков охраны, которые бросили пана с его челядниками посреди страшной степи, он уж и саблю выхватил, и тронул коня, но… ступак его, заржав, с места двинуться не мог.
Он прядал ушами, рвался вперед, но не в силах был отделиться от других коней, — их там кто-то украдкой (уж не Козак ли Мамай?) сплел вместе гривами.
Сверкнув быстрой сабелькой, отсек Пампушка своего коня от других, разрубив сплетенные гривы, и опять хотел было кинуться за беглецами, но не успел конище, рванувшись под бешеными ударами всадника, не успел проскакать и десяти шагов, как вдруг лопнула кем-то заранее подрезанная подпруга, и шитое перлами седло сразу съехало набок.
Он, может, и упал бы с седла наземь, пан полковой обозный, да ноги его застряли в золотых стременах.
Он, может, как-нибудь и выпутался бы, да, на грех, от натуги порвался очкур на толстенном пузе важного пана, и шаровары свалились, накрыв преогромного коня с головой и ногами, — так они были широки, те козацкие штаны, что, пожалуй, могли бы укрыть еще трех таких же коней.
Конь сослепу рванулся вперед, да чуть не упал, запутавшись в складках дорогого красного сукна.
Пампушка взывал к слугам, к челяди, к жене, но подступиться к коню уже нельзя было — тот, ошалев, шарахался туда и сюда, ничего не видя, спотыкался, чуть не падал, однако и на месте не стоял ни минутки.
С коня слезть пан Куча тоже не мог, потому что ноги, от колен, завязли не только в сбруе, а и в штанах, и конь со всадником, спутанные шароварами, разделиться уже не могли, превратясь в некоего диковинного кентавра.
Конь, шарахаясь, понес его дальше и дальше, то и дело сослепу спотыкаясь, но (не промыслом ли божиим?) почему-то не падая.
Обозный слышал позади голоса супруги, челяди, всех очевидцев его стыдобы, всех, кто хохотал над его бедой.
Да и как же было не хохотать!
Когда штаны упали на коня, пану Куче, засветившему голым телом, нечем было себя прикрыть, а подштанников он, видно, не носил (до сих пор ведь не решили ученые: были у запорожцев подштанники или нет?).
Ослепленный конь, спотыкаясь, нес его дальше и дальше.
И кровь уже кинулась в голову Куче.
Почти обеспамятев, он думал про Козака Мамая:
«Черт его принес на мою голову в такую пору… черт его принес!»
31
А Мамай меж тем, в травах разыскав своего коника-разбойника, увидел, что тот уже привел ему целый табун тарпанов.
То были добрые лошадки, но дикие и вольные, тонконогие, небольшие и быстрые — поспорят с ветром! — буланые с крупной головой на гибкой шее, с острыми настороженными, вытянутыми вперед ушами, с огненными и злыми маленькими глазками.
Мамай подступил к одной резвой кобылке. Дикая тварь задрала голову, раздула ноздри, дрожа всем телом, била передними (ясное дело, нековаными) копытами, однако перед Козаком все же устояла на месте.
Взяв ее за кудрявую короткую гриву, которой никогда еще не касалась человеческая рука, Мамай кивнул Михайлику, и тот не мешкая вскочил ей на спину, и выглядел он в тот миг препотешно, наш простодушный коваль: и страшновато было хлопцу вдруг очутиться на такой бешеной кобыле, да и мала она была для него, для этакого хлопчины, так что длинные ноги его чуть не волочились по земле.
Посадив матинку Михайлову на небогато, но славно украшенное седло своего иноходца, прозванного Добряном, Козак Мамай охлябь вскочил на другого тарпана, который невысокому ростом Козаку был в самую пору, и все двинулись в путь.
Впереди летел Михайлик.
Дикая тварь мчала его хоть и не быстрее мысли, однако обгоняя ветер.
Ветер свистел в ушах коваля, но лицо его пылало не только от ветра — обожженное, даже опаленное жарким взглядом пышечки Роксоланы.
Высоченные травы хлестали по ногам, но рукам, но лицу: и курай, и донник, и ковыль, и катран, и полынь, и голубые петровы батоги, и богатырский чертополох, возвышавшийся над неоглядной степью не ниже, пожалуй, расцветающих золотом величавых жезлов дивины, кои подымались то тут, то там, чуть не к самому небу тянулись, как желто-ярые преогромные свечи в этом раздольном храме украинской красы-природы.
Ничего того не видел Михайлик, разве что желтые цветы дрока, осколками солнца мерцавшие под ногами тарпана, — хлопчина рвался только вперед и вперед, убегая от необоримого соблазна, не изведанного еще, но уже доступного, дразняще таинственного женского естества.
Скакал Козак Мамай на таком же диком коне, и откидные рукава козацкой одежи за его спиной трепетали, точно крылья, и коротенькая люлька-зинькивка рассыпала искры — это постреливал шипучий и трескучий лубенский табачок.
Скакали и прочие козаки, оставив на произвол судьбы спесивого пана, гнали вовсю, трепыхая такими же рукавами-крыльями.
Неслась за ними и Явдоха на вороном скакуне Мамаевом, и доброму коню версты были нипочем.
Не отставал от них и верный Песик Ложка, летел татарской стрелой на кривых ножках.
И, уходя степью вперед и вперед, Козак Мамай раздумывал о той тревоге, что вновь объяла Украину, о близкой войне, которая подстерегала их там где-то, в глубине степей.
Явдоха думала о сыне, который, без отца выросши, вступая ныне в жизнь без родителева глаза, без отцова дубаса, не знал еще — что хорошо, а что худо, и был сейчас, видно, сам не свой только потому, что его парубоцкие мысли оставались где-то подле той непутевой Роксоланы.
А не весьма целомудренные мысли парубка и правда витали в сей час там.
Не зная, куда ошалелый конь умчал запутавшегося в штанах Пампушку, Михайлик сильно тревожился: не случилось бы какой беды с той малолетней молодичкой, с Парасочкой, в неприветной степи.
А пани Роксолана, Параска, оставшись в пустыне одна с челядниками, без мужа, которого черт знает куда занес укутанный в кармазиновые штаны ступак, пани вернулась на тот курган, где дотлевала куча ладана.
Отдав приказание слугам, панн и сама взялась за лопату, и всем гуртом они быстро повыбросили недогоревшие перья, и огнище вновь закурило так сладко, что господь бог молвил на небе святому Петру:
— Все еще не ходил?
— Не ходил еще, господи.
— А ведь снова пахнет?
— Пахнет.
— Как должно?
— Хвала тебе, господи боже!
— Так ты, старик, сходи все-таки… глянь. Кто же это хвалу такую пускает в небеса?
И пришлось старому Петру отправиться вниз.
Спуститься.
Поглядеть.
Записать.
И, волею случая, в перечень имен угодников божьих (или, как это называлось в небесной канцелярии — по-латыни, — в номенклатуру) попал не сам пан Куча, а его легкомысленная женушка, Параска Стародупская, которая не очень-то и смыслила, как сие высокое положение использовать себе на корысть, и только сейчас смекнула, что и муж иной раз может пригодиться в хозяйстве.
А сам Демид Куча все еще скакал на ошалевшем коне, коему закрыли свет запорожские шаровары.
Важный пан и вовсе уж обессилел от того, что с ним стряслось.
Он уже ни о чем не думал.
Одно, что тлело в уме обозного, — была злобная мысль о мести, о проклятущем том штукаре, что так посмеялся над ним.
«И черт его принес на мою голову…»