Книга: После бури. Книга первая
Назад: III. ГОД 1925-й. ЛЕТО
На главную: Предисловие

IV. ГОД 1926-й. ВЕСНА, ЛЕТО

Город Аул именовался городом вот уже почти два столетия. И не напрасно — немало в нем было истинно городских примет.
Аул делился на части — Центральную, Нагорную, Зайчанскую и Сад-город, последняя была населена почти исключительно железнодорожниками. Наименования эти были официальными, в просторечии же Центр назывался «Базаром», Нагорная часть — «Горой», Сад-город — «Садиком» или «Железкой».
Часть Зайчанская так Зайчанской и оставалась на всех наречиях.
Город стоял на высоченном берегу огромной жестко-стального цвета реки, известной всему свету своим притяжением и могуществом, но эта известность жителям Аула была ни к чему, они ее не знали и никогда не называли реку по ее всемирно известному имени, называли просто — Рекой.
«Пошел на Реку», «поплыл за Реку», «утонул в Реке» — так в обиходе говорилось и даже не в очень важных бумагах писалось.
Еще в направлении с запада на восток город Аул пересекался небольшой речушкой, вот она-то называлась по имени обязательно — Аулкой — и очень была своенравной, в межень — курица перебредет, в разлив разбушуется иной год так, что затопит Базарную площадь, размоет и унесет в Реку десятки деревянных домишек.
Однажды Аулка подкопалась под стены аульского женского монастыря, едва-едва удержались над откосом каменные стены и угловая башня.
Зимой, подо льдом, Аулки этой было не видать — есть она там, течет ли или совсем уже иссякла, заморозилась — об этом не догадаешься, летом же она веселой становилась речушкой, журчала коричневой своей из соснового бора текущей водой, показывала наружу песчаные мели-островки, песок на дне ее и на этих мелях был крупный, желтый, только что не золотой, чуть где поглубже — там произрастали длинные-длинные волокнистые водоросли, в этих водорослях скрывались щуки.
Щуки с острыми зубами охотились за пескарями, за щуками охотились мальчишки с рогожными мешками.
Аулка являлась для города существом свойским, домашним, вроде кошки какой-нибудь, все знали ее норов и привычки, и двух мнений быть не могло: «Блудливая наша Аулка!» — так про нее говорилось.
Однако самой примечательной географией здешней местности, самым значительным и замечательным пейзажем была, вероятно, та сторона, тот, правый, берег Реки.
Левый берег, высокий и крутой повсюду, а в месте, где основан был город Аул, высокий и крутой особенно, не назывался никак, не было в лексиконе аульских жителей такого названия, как «Эта Сторона», но «Та Сторона» была, существовала в неизменности, изо дня в день, из века в век, открываясь взгляду со многих аульских улиц и переулков, частью даже и с площади Базарной.
Это было пространство пойменное, заливаемое стальными водами Реки дважды в год — весенними, талыми и «коренными», июльскими, когда в горах, откуда проистекала Река, таяли ледники.
И весною, и в июле и в июле месяце, при том и при другом разливах, Река будто бы переставала быть рекою, и морем не становилась, и на озеро была не похожа — быстрое и заметное было ее течение, становилась она в это время не похожа ни на что на свете, кроме самой себя, никакие определения географии и гидрологии к ней не подходили, ее не обозначали.
«Река пошла в разлив...» — говорили жители.
А разлив был верст на пятнадцать — двадцать, простирался до синей кромки бора, кромки, не всегда различимой в дали, только в ясную погоду, в ненастье же у Той Стороны грани не было.
Вода спадала, Река входила в меженные берега, но долго еще по сырой и топкой, по вязкой пойменной почве не могла ступить нога человеческая, и тогда жила пойма своей, никому не подвластной и не доступной жизнью, буйно, плотно произрастала там облепиха, чуть повыше место — там уже черная и красная смородина, другие влаголюбивые кустарники, в иных же местах нарастал бурый торфяник, в протоках во множестве плодилась и кормилась самая разная рыба, тучи мошкары и комаров гудели там денно и нощно, до глубокой осени огромными стаями отмечали кем-то и когда-то заданные воздушные круги утки и гуси. Утки, те захватывали облетами пространство над городом, над главными его улицами, держась, однако, на высоте, чтобы невозможно было достать дробовику.
Сто верст на запад, в российскую сторону, это окрестным жителям было рукой подать — на базар ли, с базара ли; сто верст за Реку — а на чем? Лодками, телегами, санями? И где там начинается подлинная-то земля? Не каждый укажет...
На Той Стороне другой был воздух — синий, туманный.
На Той Стороне другое было Солнце, оно всходило там неярким, иногда едва различимым, но красивым кругом, перевалив же через Реку, проплывало над Аулом уже раскаленное, твердое, заматеревшее в собственном жару и тягости, и отменно палило город Аул.
Не земля и не вода, не лес, не луг, не болото, а все это вместе и от всего понемногу Та Сторона становилась доступной зимою, покрытая льдом и снегами, а кое-где прочерченная и санным следом... Зимой ходили там на лыжах аульские жители, стреляли зайцев и лисиц, ломали желтые ягодные ветви облепихи.
Худое топливо тальник, но рубили и его, экономили на дровах сосновых и березовых.
Еще — добывали рыбу через проруби. В непроточной воде, в глухих курьях, рыбе не хватало воздуха, и она шла валом к прорубям, тут ее брали наметками, любой другой снастью, иной раз черпали ведрами и без промедления доставляли на Базарную площадь города Аула, развозили по селам: «Рыба-а-а! Рыба седнишная, рупь за пуд, пуд с походом, поход — полпуда! Рыба-а-а!»
За Той Стороной тысячами верст еще и еще простиралась Сибирь — черноземными пашнями, лесами, рудниками, хребтами гор, другие протекали там с юга на север великие реки, жители Аула знали об этом, помнили, но все равно с высоты этого берега Та Сторона казалась чем-то потусторонним, миром иным, неведомым, и Река протекала, казалось, как раз по границе двух миров — известного и неизвестного...
Железная дорога пришла в Аул тому назад лет десять, пришла опять-таки не с этой, а с Той Стороны, пересекла мостом Реку, а пойму — высокой земляной насыпью, но и это не изменило географию и облик окружающей местности, и железный мост, ажурный и красивый, до сих пор не приучил к себе людей, он казался чем-то сомнительным, выдумкой чьей-то — сегодня есть, завтра его не будет снова...
Так вот — было, было что-то общее между географией местности и людьми, которые здесь обитали, потому что нельзя и нельзя миновать людям сознания, что рядом, ежедневно видимая, начинается уже Та Сторона, необъятный простор и восток мира, и что ты живешь как раз на грани, на рубеже, на самом краешке земли Этой.
Может быть, как раз из такого именно сознания и происходило в аульских, во всех окрестных жителях, почти что полное отсутствие страха смерти... Не то чтобы они смерти совсем не боялись — побаивались, но редко, от случая к случаю, обычно же они смерть презирали, покойничков своих отпевали и хоронили на скорую руку, могильных памятников не любили, подолгу могилы не помнили, зато любили то ли в драках, то ли в охоте на зверя со смертью поиграть, побаловаться...
И каждый год без исключения, в мирный год или в военный, находились парни и взрослые, уже семейные мужики, они во время буйного ледохода на спор переходили Реку с этого берега на тот, на Тот Свет и обратно с Того Света.
Это было зрелище общенародное, с ликованием, с песнями, с выездами на высокий берег лучшими лошадьми и в лучших сбруях, с угощением артистов после представления опять же на общественный счет. Сюда даже монахини женского монастыря приходили, даже острожников под конвоем приводили на зрелище поглядеть.
Иные артисты — а это именно артисты были с великим и редкостным даром отваги — не возвращались, уходили в Реку навсегда, в тот момент зрителями торжественно и молчаливо совершалось крестное знамение. Тут верующие и неверующие, ежедневные прихожане главного Собора, Богородской и других церквей, и забулдыги, которые, проходя мимо храма божьего, картуза с головы не скидывали, магометане из татар и киргизов, протестанты из немцев-ремесленников, католики из поляков-ссыльных — все-все истово переживали торжественность минуты, ну, а затем уже, вновь затаив дыхание, следили за смельчаками, за тем, как с шестами в руках они прыгали со льдины на льдину либо по шесту же перебегали полыньи...
Зрелища, разумеется, бесплатные, но с хорошим заработком для нищих, для часовых дел мастеров и для оптиков — у тех имелись бинокли и даже подзорные трубы, за пользование аппаратами цена, в твердой, царской, в золотой валюте, доходила до пяти целковых в час.
И когда в церквах, в церковных и в других книгах аульским жителям рассказывалось о том, что ждет их после смерти, им было не в диковину, было запросто: не видели, что ли, они Того Света? Да вот он, ежедневно рядышком, и ничего — жить можно и даже интересно, в существовании Того Света тоже имелся свой толк, а как же иначе?
Вот на этой стороне — все известно, измерено, во все стороны проложены хоть и немудрящие, но проселки и тракты — Шадринский, Павловский, Змеиногорский, Ордынский тракт; любая десятина кому-нибудь принадлежит, кто-то ею так или иначе, а давненько уже пользуется; на Стороне Той — и верст-то нет, дорог нет, а явился кто — пользуйся как умеешь и чем хочешь, одно слово — Мир Божий, Царство почти что Небесное...
И когда душа аульского жителя является в то Царство, там, по всей вероятности, ее никто за ручку водить не будет, это она всем направо-налево будет объяснять тамошние порядки и правила поведения; ей ведь на Том Свете свойственно а не чуждо. Тот Свет очень был похож на Ту Сторону, и наоборот...
Было, было у аульских жителей и чувство постоянства Той Стороны...
На Стороне этой, смотри-ка, что делается: заводы по выплавке серебра в какую-то давнюю пору были здесь построены, а леса повырублены, войны были, и не дальние, а здешние, гражданские, нэп вот явился после военного-то коммунизма — и вот уже аульский купец снова держит лавочку, держит в доме своем иконы и с Советской властью обнимается... Или вот на Третьей Прудовой улице, на Шестом Зайчанском переулке жил Парамон с неизвестной почему-то фамилией, он обычно жил так: три года на купцов не разгибаясь работал, печки складывал жилые и в магазинах, на год же четвертый «свободничал». Пил водку, а купеческие магазины жег огнем, прекрасно зная и это дело. И ничего, околоточный отводил Парамона к мировому, мировой отправлял его в острог, в остроге Парамона брили и посылали класть острожному да и прочему городскому начальству отменные, экономные на дрова печи, а — нынче? Пожег Парамон еще в прошлом году магазин нэпмана Тетерина, и посадили Парамона, и держат вместе со всяким бездельным сбродом в тюремной камере вот уже скоро год! Таков он, непонятный этот нэп...
И все это — исключительно на этой Стороне, все-все здесь — и любое событие, и любой непорядок.
На Той Стороне событий нет, не может быть, и вот стоит она не в чужом каком-нибудь, а в своем собственном непоколебимом порядке, и великая в том ее заслуга, и честь всего мира, а для человеков — вера...
— А — что? И — правильно! — размышлял на этот счет аульский житель,— обязательно должно быть на свете что-то постоянное, вечное, и потому что должно быть — вот оно, есть, существует!
А значит, существует в мире и порядок, и справедливость, кто это сказал, что нету ее, не может быть? Кто, кто сказал? Кто вякнул? А ну, выходи, вякалыцик, сейчас — и свернем тебе башку! Ругайся какими угодно словами, это не в счет, а за этакое выражение стоит свернуть башку! Чтобы не молола, не вякала неведомо что!
Этакое вот суждение, по видимому, входило в мироощущение аульского обывателя.
Конечно, он такого слова, как «мироощущение », не знал, но потому опять-таки не знал, что не нуждался в нем. Вполне очевидные и повседневные понятия, будучи таковыми, не требовали для него словесного обозначения.
Очень редко употреблялось им даже такое слово, как «жизнь», разве только по необходимости что-о противопоставить другому слову — «смерть».
— Поляков-то, Андрюха-то,— жив ли?
— Помер...
— Ну, вот, я как знал, царствие ему небесное...
Или же несколько по-другому:
— Значит, ты живой?
— Живой и есть!
— Ну и слава богу! Живи тогда на здоровье! Сегодня — Здесь, завтра — Там... Свобода! Да так оно и было: свобода аульскому жителей представлялась, наверное и прежде всего, в смысле необъятного, навсегда и для всякого человека свободного пространства, и только потом уже в других разных смыслах — в религиозных, общественных, социальных, прочих.
Нет, он из понятия «свобода» практических благ и начертаний общественного устройства извлечь не умел, не старался, старание это было ему чуждо, а может быть, и постыдно — от веры истинной не требует же благ земных? — ему понятие это было, скорее всего, духовным, божественным, художественным... Прекрасная такая картина высшей естественности и природности, что на ней изображено — не столь важно, если это столь естественно... Изображено, конечно, то, что надо, скорее всего, опять-таки Та Сторона, куда можно скрыться, если на Стороне этой тебя прижали, что и дохнуть немыслимо, можно скрыться на час-другой, на день-другой, на одну-другую жизнь, если захочешь, если желание это станет для тебя превыше всего другого.
Прислушаться: свобо-да, сво-бо-да? «Да» кончает слово и вершит его, чем не музыка, чем не картина7
Так что аульский тот житель, если даже не удалось ему побродить по свету, далеко на запад, еще дальше — на восток, если он хворым был и привязан хворью к своей избе, к широкой и теплой печке, в которой за жизнь его была сожжена десятина-другая соснового леса, то все равно он видывал свободу в лицо... Ту Сторону Даже сквозь зарешеченные острожные окна и то было видать...
А ведь аульский житель, при всем том, практического склада человек, он предпочитал один раз увидеть, чем десять раз услышать, увидев же — искренне верил в вечность.
Иначе говоря, он был оптимистом.
Правда, десять лет тому назад — вечность Реки, Той Стороны и, кажется, вообще вся на свете Вечность, была нарушена, а с этим нарушением аульский житель связывал, может быть не без резона, все последующие события: войну мировую, воину гражданского, военный коммунизм и даже нынешний нэп...
Десять лет назад закончен был строительством железнодорожный мост через Реку, огромный, красивый и чуждый здесь предмет, как будто бы даже нечеловеческой силой, вопреки вечному порядку вещей, соединивший Ту и эту Стороны.
С тех пор, чтобы видеть и даль, и вечность, нужно было смотреть с высокого аульского берега тольк прямо перед собою, либо — вправо и вверх по течению Реки, влево же и вниз по ее течению дали оказались взаперти, за железной решеткой. И Реке тоже некуда было больше истекать, как только под эту же решетку, и она скрывалась за ней, и как будто кончалась там такая, какая есть, какая была в веках, и начиналась ниже моста снова, но уже обладая иными какими-то свойствами и другим цветом, другим течением, другими разливами...
Правда, там, ниже по течению Реки, ниже моста поднимались две горы, называлась одна Гляден, другая — Подгляден, названия не припомнить когда, в какие времена были даны, люди как знали, как угадывали, что для будущего необходимы будут для гор именно эти имена, и вот нынче только с Глядена и с Подглядена, взойдя на них, и можно было видеть Реку через мост и ваше него, мост совсем тщедушным казался с той высоты, игрушечным и ненастоящим, на всей же остальной местности это было невозможно теперь — не замечать моста.
Впрочем, не бог Весть как, но и в самом-то Ауле время за эти минувшие десять лет нагородило множество чего: деревянные кварталы, вокзал, железнодорожное депо и вагоноремонтные мастерские, Сад-город, населенный тем же железнодорожным людом, каменные строения на главных улицах... Два таких строения были пятиэтажными: торговый пассаж братьев Смирновых на Московском проспекте и контора фирмы «Зингер» в Конюшенном переулке, и когда бы не пожар, учиненный главным городским брандмейстером, быть бы Аулу городом почти европейского облика, но брандмейстер постарался, подпихнул город в Азию, и теперь только эти два обгоревших здания-скелета, Смирновский пассаж и «Зингер», возвышались над пепелищами, над избенками и землянками, над кое-как отстроенным городским центром.
Странными были эти пятиэтажные скелеты, с искривленными и вывороченными наружу металлическими балками, с травой — полынью, поселившейся по разным этажам, а гуще всего — по самым верхним, по бывшим чердачным перекрытиям, издалека были видны они, эти два ржавых перста, неизвестно что указующие а небесах, особенно далеко виделись они с Той Стороны, со стороны, которая и сама-то открывалась взгляду как раз настолько, насколько взгляд хватал...
И все-таки и у этих мертвых перстов были свои судьбы и были они разными — от бывшего Смирновского пассажа оставались нынче только те стены, которые выходили на улицу Пушкинскую, остальное же все оказалось разобранным жителями на кирпич, на кладку печей и фундаментов под новые, послепожарные жилища; «Зингер» — тот кирпичом оказался покрепче, растащить его было труднее, он постоял-постоял в своем жутковато-погорелом виде, а потом его отремонтировали и до предела густо заселили людьми, в прежние времена в Ауле неизвестными, говорившими на языках немецком, польском, венгерском, чешском,— это были оставшиеся в России бывшие военнопленные, которые к тому же обзавелись семьями„. Теперь женщины на русском, а мужчины и дети на многих других языках разговаривали между собою охотно и много, все время друг другу что-то объясняли, должно быть, какие-то истины, и начиналась эта перекличка утром ранним, когда с разных этажей люди бежали вниз с ночными посудинами: в доме не восстановлена была канализация.
Вот какая Европа,
А еще в низине по левому берегу Аулки от устья до плотины, частью и выше плотины, по урезу пруда, вот уже скоро два века, как разбросаны были в живописном беспорядке — почти что в порядке — здания не выше двух этажей, но капитальные, то тут, то там — с колоннами, побеленные известью, покрашенные в желтое, эти здания цвета своего за века не изменили, пожар их не коснулся, обошел, они редко стояли, пламя друг на друга не перекидывали, стены у них были вполсажень, пламя сквозь толщу пробиться не могло, и вот прошлое аульского человечества нынче снова было у всех на постоянном виду.
А в музее краеведческом, опять же в одном из таких вот несгораемых зданий, стояла, поблескивая латунным, а по видимости так и золотым котлом, самая первая в мире паровая машина, построенная в одном из этих зданий неким унтер-шихтмейстером, солдатским сыном, того ради, чтобы могла «по воле нашей, что будет потребно исправлять».
Нет-нет, не был город Аул обойден историей, и мыслью человеческой тоже не был, жила здесь мысль в оные времена, жила на грани между Той и этой Стороной, так почему бы не жить ей здесь и нынче?
А — что? Ютится где-нибудь в погорелом домишке, в деревянной развалюшке Зайчанской части, ютится и страдает от несуразности бытия своего собственного и человеческого, аульского, оттого, что первая в мире паровая машина — и та не сохранилась в натуральном своем облике, в музее стояла ее модель — обман, великий обман! — оттого, что и последующая и нынешняя любая мысль, будь она величайшей из великих, вот так же запросто могла быть здесь потеряна-растоптана и даже модели никакой не останется от нее!
Ну, а здания капитальные? Служебные?
Почему бы не явиться великой мысли и в учреждениях официальных, бывали же, наверное, случа? Кто будет отрицать?
Проникнуть в них, в самое нутро этих зданий делом было, правда, нелегким.
Год назад, об эту же летнюю пору, окружное руководство приняло решение: провести водопровод. Неудобно же, право, — закончилась первая четверть двадцатого века, приближается десятая годовщина великой революции, а воду в рукомойники и для прочих надобностей советского аппарата сторожихи носят точно так, как и двести лет тому назад ее носили,— на коромыслах. Может, и коромысла-то тоже двухсотлетней давности, почему бы нет: они черные были, мореные, какой породы дерево — не различить, в некие времена однажды согнутые, они больше не гнулись никак, не скрипели,
Сказано — сделано: стали пробивать отверстия в фундаментах зданий, но ни один шлямбур, ни один молот демидовскую кирпичную кладку не берет. На полкирпича, а дальше — ни-ни.
Сунулись под фундамент, чтобы снизу, из глубины провести водопроводные трубы, а там — стена крепостная, опять же из мореной лиственницы, сваи по всей ширине фундамента, то есть на три четверти сажени, и нет таких приспособлений, технических средств в городе Ауле, чтобы учинить сквозь эту крепость хотя бы крохотное отверстие.
Придумали: поделан был средних размеров, со всех сторон утепленный кошмою ящик, водопровод вошел сперва в него, а потом уже через угловое окно первого этажа проник и внутрь здания. Правда, ящик тот зимой приходилось обогревать посредством жаровни, наполненной горячим древесным углем, и внешнее архитектурное обличье тоже получилось не ахти, однако же цель была не только поставлена, но и достигнута.
Так это — вода, водопровод, а мысль? Она-то способна проникнуть повсюду, где только может ступить нога человека!
А в окружные учреждения множество ведь ступает людей, и ежедневно притом, процент думающих среди них был, разумеется, очень высоким.
Усмешка усмешкой, но вся история демидовского завода и нынешний, двадцатых лет двадцатого века, его облик, новое, советское его предназначение — едва ли не каждого аульского жителя обязывали относиться к памятникам строительства и архитектуры с подобающим уважением, возлагать на них свои надежды относительно будущего. Откуда же еще могли исходить подобные надежды, как не из этих старинных зданий, ныне увенчанных красными флагами?
Демидов Акинфий, построив завод, без преувеличения можно сказать — на костях рабочего люда, в скором времени захотел сбыть его с рук, у него были соображения, что нужно так сделать, и, не долго думая он завод этот вместе с приписанными к нему крестьянами, проиграл в карты императрице Елизавете...
Такая молва, такая история...
Ну, после той карточной игры и возник Горных округ Кабинета Их Величеств Романовых, а город Аул оказался как бы горнорудной столицей Западной Сибири и многие столичные замашки приобрел незамедлительно.
Одних только господ инженеров проживало в то время в Ауле в числе двадцати семи, инженеры, кроме всего прочего, обучены были в Институте корпуса горных инженеров музыке, пению (по способностям), рисованию и танцам и вот устраивали в аульских своих особняках салоны и вечера с культурными программами.
Одна за другой являлись музыкальные и поэтические звезды местного значения, не обходилось и без легенд; под номером один шла, разумеется, легенда о прекрасной незнакомке, замурованной в стене особняка по улице Большой Олонской... В ту же как раз пору и построил здесь некий солдатский сын первый в мире паровой двигатель, а кожевники с помощью заводских же химических лабораторий открыли новые способы дубления и покраски овчин, благодаря чему шубы-аулки стали пользоваться высоким спросом по всей империи.
А в Горном округе какой происходил технический прогресс?
В Горном округе, в Змеиных горах великий мастеровой из мужиков поставил наибольшие в мире гидросиловые установки, а далее его уже сын соорудил там же первую в России чугунную дорогу с конной тягой, а еще другой мастер в тех же горах высек на диво миру огромнейших размеров тысячепудовую вазу из яшмы и, подстилая под оную деревянные помосты, за три с небольшим года укатил ее в Париж; получив же в Парижской всемирной выставке золотую медаль, тем же способом доставил непревзойденное это произведение искусства обратно в Россию, в Санкт-Петербург, в царский дворец, именуемый Зимним.
Такие были дела. Такие они бывали в этой местности...
Подчиняясь непосредственно Кабинету, город Аул и в сторону губернского Томска стал поглядывать свысока, сам себе стал хозяином, свою культурную и промышленную приобрел репутацию и приглашал иноземных путешественников, а те в трудах своих и пространных описаниях неизменно отзывались о городе Ауле и горожанах самым благосклонным образом, иногда — с восхищением.
Собственный музей учредил город.
Горно-механическое училище.
Первую в Сибири метеорологическую станцию.
Две установил ярмарки — Крестовоздвиженскую и Введенскую.
Трудился завод, плавил сперва золото, потом серебро — и плавил, надо думать, помногу, если и до сих пор далеко вокруг бывших заводских построек проезжая часть улиц, чтобы поднять полотно, засыпалась шлаками тех плавок; это были черные, блестящие, будто покрытые лаком, камушки, аульские мальчишки называли их «саковинками», они очень подходящими были для стрельбы из рогаток, а еще был шлак легкий, пористый, как губка, изумрудного цвета, опять не без мальчишеского интереса,— там, внутри изумрудов, находились почему-то железные, совершенно круглые шарики, иной раз — до сантиметра в диаметре. Заряди рогатку таким ядром — и вот тебе почти что дальнобойная пушка!
Однако прошли и они — кабинетские десятилетия, рудники истощились, а того больше истощились леса, поскольку завод работал на дровах, и в 1870 году все предприятия, требующие топлива, были в округе запрещены...
Один за другим умирали заводы Кабинета — Павловский, Алейский, Гурьевский, Локтевский, Змеевский, город Аул тоже приходил в упадок, хирел ото дня ко дню...
Но тут вот какая неожиданность: деревня спасла город Аул, мужики спасли его, когда, освободившись от заводских повинностей — от заготовки дров, от перевозки руды, от работы на рудниках и в заводах,— они погнали в торговлю обозы с хлебом, медом, мясом, маслом, с ягодой и рыбой, со шкурой разного зверя, погнали со всех концов округа — четыреста пятьдесят пять тысяч квадратных километров, верных двенадцать Нидерландов, почти что Франция...
И стал Аул городом торговым, здание Управления Горным Его Императорского Величества округом занял Сибирский банк, а другое наиважнейшее здание — Переселенческое управление, площадь Заводская как-то сама собою, незаметно переименовалась а Базарную, выше по Реке обосновался поселок под названием Бобрихинский затон — там зимовали, ремонтировались и в конце апреля, заливаясь гудками, выходили в плавание буксиры, пассажирские пароходы и баржи, водным путем шел сельхозпродукт Аульского округа, переименованного теперь в уезд, шел вниз по Реке на север и в Томск, а когда построена была Великая Сибирская магистраль, перевалка на железную дорогу стала производиться в Ново-Николаевске.
Еще позже железная дорога пришла и в Аул, и еще больше, еще шире стал торговать он, но тут грянула война мировая, потом город горел три дня и четыре ночи, потом поднялась война гражданская.
Советская власть, как пришла, вывесила на древних каменных зданиях красные флаги, с «демидовского обелиска» сняли орла и переименовали его в «памятник Свободы», это для начала и для парада, для дела же принялась заготавливать в Аульской губернии (теперь это уже губерния была) хлеб голодающему Петрограду.
Заготовки шли успешно, Аульская губерния запросто могла выручить Питер из беды, да не на чем было доставлять хлеб в Россию, транспорт был разрушен, колчаковцы угнали, разбили и сожгли почти весь подвижной железнодорожный состав.
Теперь, при нэпе, в Аульском округе — он уже снова стал округом (Сибирского края) — на небывалую высоту поднята была сельскохозяйственная кооперация, маслодельная — прежде всего, а дело шло к тому, чтобы и производство зерна тоже поставить на кооперативные рельсы.
Кооператоры добились открытия в городе педагогического техникума на госбюджете, а на свои собственные средства организовали техникум сельскохозяйственный, ликвидировали для этого механическое училище, основанное еще Демидовым, и назначили будущим агрономам баснословную стипендию — 60 руб. в месяц — зарплата двух выше средней квалификации рабочих или главбуха какой-нибудь крупной конторы. Сделано было неспроста: своих выпускников, «красных специалистов», аульские кооператоры запродавали по всей Сибири, включая Камчатку, удерживая с тамошних кооператоров все расходы на обучение, а расходы стипендиальные — в полуторном размере.
Теперь намечалось открытие при техникуме маслосыродельного отделения, один из кооперативных деятелей Аула уже побывал в Амстердаме на приобретения там необходимого лабораторного оборудования, которое предполагалось затем доставить из Голландии прямо в город Аул только-только освоенным Северным морским путем.
В самом городе власти поощряли и поддерживали «ЕПО» — Единое потребительское общество со вступительным взносом 75 коп. и ежегодным 1 руб. 00 коп.
ЕПО этому, в общем-то, приходилось туго — ему нужно было выдержать жестокую конкуренцию с частниками, чтобы указанные взносы потребителю был расчет платить.
Еще была крупнейшая торговая организация — ЦРК, Центральный рабочий кооператив, он тоже пользовался особым вниманием государства, имел целый ряд льгот, прежде всего — кредит, имел собственный хлебозавод и семь столовых, в нем состояло пятнадцать с половиной тысяч членов-пайщиков и состояло бы еще больше, но прием туда был ограничен, учитывалось социальное происхождение и нынешнее социальное положение — высокооплачиваемые советские служащие совсем не принимались в ЦРК.
Проникали, правда, туда сомнительные лица, но не надолго, на очередной чистке своих членов ЦРК их вычищал. Чистки проводились каждый год-полтора. Могло быть и так: если гражданин состоит в ЦРК, а предпочтение отдает знакомому частнику и ходит к нему в лавочку ежедневно, частнику создает торговли оборот, а вовсе не своему родному кооператива — вычистят, не посмотрят на социальное положение.
Еще вело обширную торговлю отделение Всесоюзного акционерного общества розничной торговли «АКОРТ» — Вывески огромные, и никаких пояснений, что, мол, Всесоюзное, что розничной торговли, что акционерное — четким почерком, с наклоном вправо, огромными буквами «А К О Р Т», и все тут, понимай как хочешь, не понимаешь, это дела не меняет — заходи под эту вывеску, что душе угодно покупай.
А частный сектор? Иными Словами, нэпманы?
Они в городе и в сельской местности округа развернулись так, что иной раз и при царе-то батюшке не удалось бы. Тут все было, были торговцы спичками и папиросами с лотков, были филателисты в таких крохотных лавочках, что не повернешься, едва ли не каждого покупателя они приглашали к себе домой, там просторнее было, а была и торговая фирма братьев Вторушиных, под стать сгоревшему в 17-м году Смирновскому пассажу.
Коротко: в опте государство занимало 31%, частный сектор — 34%, в рознице процент частного торгового оборота был еще выше. Остальное — за кооперацией.
Три торговых сектора, у каждого примерно по одной трети оборота — жестокая конкуренция! Нэпманы за спиной у государственных торговых организации искали союза с кооператорами, кооператоры за спиной у нэпманов — с государственными фирмами, конкуренция была и тайная, и явная, всякая и ежедневная.
Всесибирская забастовка вторушинских приказчиков сильно подорвала могучую эту фирму, в некоторых городах — окончательно, нэпманы не унывали: «Ну не Вторушины, так Тетерины, не Тетерины, так Поляковы, не Поляковы, так Велижанины, кто-нибудь да возьмет свое — нас много!» — обсуждали проблемы нэпманы вслух, а потихоньку говорили, что братья Тетерины тоже приложили руку к забастовке вторушинских приказчиков, недаром же как раз в те дни они, братишки, открыли новый магазин в районе, заселенном исключительно рабочим классом, в Сад-городе, где до сих пор безраздельно царствовал ЦРК. Правда, рабочий класс здесь такой: что ни рабочий, то и домик, и садик, и братья Тетерины открыли здесь магазин домашнего и садового инвентаря — богатейший ассортимент.
Нет, нэпманы не унывали!
В промышленности — дело другое, там бабушка надвое могла сказать, но что касается торговли — извините, нэпманы и не думали унывать. Они полагали даже, что Аул и весь Аульский округ (это все еще был округ, но уже не Сибирского, а Западно-Сибирского края) — это их вотчина, что если не сами по себе, так с кооператорами, особенно с кооператорами-маслоделами, они в конце концов сумеют составить союз, ну а против такого союза кто же выстоит? Какое государство?
И приезжали в Аул представители государственной, кооперативной и частной торговли из Москвы, из Ленинграда; заграничные приезжали коммерсанты и представители всех восьми иностранных консульств в Сибири, и никто не верил глазам своим — откуда что? Ну прямо-таки сибирский Нижний Новгород!
В это же время и заводы стали открываться в Ауле: вагоноремонтный, металлический и традиционные, такие, как пимокатный, овчинно-шубный, дрожжевой, спичечная фабрика — это госсектор развивался.
Государство и госкапитализм! Конкуренция! Европа! На грани-то двух сторон, той и этой — Европа, да и только! Двадцатый век!
Так-то — в городе Ауле, на центральных его улицах, на Пушкинской и Льва Толстого.
На Гоголевской он уже значительно меньше заметен был, двадцатый век, на Полковой вполне сносно чувствовал себя феодализм, на Восьмой Зайчанской феодализм один только и был, хотя и поздней стадии, в ремесленных пригородах, в поселках, которые назывались здесь «заимками»,— Рыбачья заимка, Кирпичные сараи, Пимокатная заимка,— там легко было обнаружить феодализм восемнадцатого века, как раз того времени, когда Акинфий Демидов заканчивал постройкой свой завод, ну, а заимки Веревочные, Верхняя и Нижняя, те были времен додемидовских, значительно более ранних. Демидов, когда впервые сюда пришел, покачал, наверное, головой: «Ну — старина-а!» Так вот она до сих пор сохранилась, та старина.
Ни город, ни деревня, заимки эти историческими событиями из века в век обходились, гражданская война и та обошла их; нынешние ликвидаторы не
грамотности в какой только сельской глуши не собирали по вечерам мужиков и баб за букварями, заставляли читать «м-мы не ра-бы», Веревочные заимки к сельской местности не относились, к городу тоже, ликвидаторы и тут их миновали, и вот они вили себе веревки, вили канат и бечевку, такие же, как тысячу лет тому назад, и совершенно тем же самым способом. Даже в праздники вили.
Праздники веревочники проводили неохотно и как-то сонно, без песен, без игрищ — прошли бы поскорее, и ладно, они будто бы экономили силы и время для другого чего-то, для других событий.
Да так оно и было, потому что самыми значительными событиями, надолго западавшими в память, являлись драки между Верхней и Нижней Веревочными заимками.
Года два последних эти драки особенно были жестокими, так что даже видавшие виды аульские кители впадали в сомнения: как бьются, как нынче бьются веревочники-то? Верхние с нижними? К чему бы это?

 

— Сво-ла-а-ачь! — ревом густым, совершенно неженским и нечеловеческим, с кромешным каким-то удушьем выдыхала Дуська и не в одну свою, а в три откуда-то взявшиеся силы вскидывала вверх громаднейшее весло от лодки-неводника... — Сво-ла-а-ачь! — и озиралась кругом, и метилась, на чью бы голову весло опустить, кого бы убить разом, без промедления... — Сво-ла-а-ачь! — и страшную испускала ругань, потому что веслом ударила в землю, не убила никого, ни в кого не попала, а это было для нее хуже собственной смерти... Она и сама-то упала наземь вместе с веслом, а вскочила еще страшнее прежнего — синее пятно вместо лица, два красных пятна вместо глаз.
Отчаянно дралась Дуська, отчаяннее и громче всех.
В кого-то она угодила наконец веслом, хрястнуло что-то, какие-то кости, но все равно не убила никого — падали под ударами верхних веревочников веревочники нижние, нижние молотили верхних, никто не отступал, все не было и не было убитых. Поумирав жуткой смертью, в страшных мучениях, веревочники на четвереньках опять вползали в драку, опять становились на ноги, все начиная сначала, подбирая чьи-то весла, железные трости, деревянные батожки, двухфунтовые гирьки на цепочках.
Как это человек гибнет иной раз от перочинного какого-нибудь ножичка, от малой ружейной пульки — представить было невозможно, глядя на эту драку...
Дуську хватили батожком поперек живота, она коротко взвыла, вой тут же прервался, она молча упала и молча же стала грызть пальцы, рвать на себе пестротканую кофтенку, освобождая для окончательной смерти грудь, но и тут не умерла, и тут, шатаясь, встала на ноги...
Ее сбил с ног Кузлякин, мужик — косая сажень в плечах, весь, до самого пупа в бороде, он поднял Дуськино весло и замахнулся им высоко — размозжить Дуськину голову, но та, и не видя смертного замаха, извернулась, удар пришелся в землю, Кузлякин упал, и тут вместе со старикашкой Малых, битым-перебитым во множестве драк, Дуська оседлала Кузлякина, стала рвать его руками.
Драку могло остановить убийство, больше ничего, может быть, и не одно убийство, два-три сразу, но все еще не было ни одного убитого, и вот человек сорок мужиков и одна баба бились в изнеможении на берегу Реки, в виду просторов Той Стороны, неопавшим до конца весенним разливом.
Когда-то, в додемидовские еще времена, люди выбрали место это к поселению, чтобы вить здесь веревку и торговать ею с аульскими, и алейскими, и барабинскими татарами, с киргизами степной кулундинской стороны, но только во время поселения согласие и мир их не взяли: одни поставили избы у самой Реки, чтобы по воду было близко, к лодкам и прибрежным тальникам, которые шли на дрова. Другие же, побоявшись разливов Реки, построились выше, на коренном берегу.
Так в давние-давние времена уже разделились веревочники на две партии, на верхних и нижних.
Наступала весна и всякий раз показывала, кто нынче прав, какая партия, верхняя либо нижняя: если вода была малая и нижних не затапливало, они ликовали, они кричали самые обидные слова всякой бабе, когда она спускалась и поднималась вверх крутой тропкой на высокий берег с коромыслом на плечах, не дай бог, баба поскользнулась на обледеневшей тропке и деревянные ведра покатились у нее под откос — это уже было такое зрелище, что заходилась в хохоте вся Нижняя заимка; но вот наступал год большой воды, нижних затапливало, они на крыши эти вытаскивали немудрящие свои пожитки и младенцев, вода еще прибывала, они с крыш переползали на Высокий берег, жгли здесь костры, сушились, варили в котлах картошку, жили табором неделю, а то и больше, жили хмуро, друг на друга не глядя, тем более не глядя на верхних веревочников которые вокруг их табора хохотали, собак на беженцев натравливали и сами как собаки собратьев своих готовы были от радости покусать. Нижние молчали в это время, не огрызались.
Спадает вода, нижние возвращаются в свои избы, протапливают их дело и нощно, чтобы стены, и подполы, и чердаки поскорее просохли, и тут же начинает зреть у них месть. За поругание свое обязательно нужно отомстить, за насмешки, за ошибку праотцев, которые — так, наверное, и есть — поселились уж очень низко у самой Реки.
У нижних — месть, у верхних не миновало злорадство, в это время, вскоре после спада высокой воды без драки жизни не было ни тем ни другим...
И бывали драки на два-три дня...
Отсидятся верхние и нижние в своих избах, залижут кое-как раны-побои, мало-мало успокоят воющих своих жен, переспят тяжким неверным сном ночь, а в обед следующего дня опять «Наших бьют!» — и с чем попало в руках мчатся навстре чу друг другу! Нижние и верхние, среди верхних вот уже лет десять мчится и вдова Дуська...
После драк жизнь наступала как бы дружественная, раздерутся между собой ребятишки, взрослые их пресекают: «Цыть, орда! Не дай бог, с вас обратно начнется!»
Иногда начиналось все-таки, не осенью, так зимой, не зимой, так на святую пасху, но все не в счет, а в один ряд с драками весенними, высокой воды, это никак не шло.
Бывало после того, и не раз,— тонет кто-то в Реке, чью-то лодку в бурю перевернуло, чужой, незнакомый человек гибнет или же из нижних или из верхних веревочников кто-нибудь — разбору нет. «То-ну-у-ут! Топится ктой-то на реке!» — и на утлых своих лодчонках выплывают в волны те, кто в то время оказался на берегу, и спасают человека, а после все идут в первую попавшуюся избу, которая спасенного приютила и обогрева, идут узнать, что и как — жив ли человек, оклемался ли?
У всех в это время ангельские души.
Тут ведь какое дело спасения происходили неожиданно, как снег на голову; драки же зрели медленно, политично и требовали, чтобы кто-нибудь обязательно взял верх, без верха — какая же политика? Какая драка?
Кроме того, драки привлекали зрителей из города Аула, и в большом числе. Так оно и есть: были бы зрители, артисты всегда найдутся. А какому же это веревочнику, когда он дни, а летом и ночи не вылезал из унылого, серого своего сарая, в котором сучил, сучил, сучил веревку, человеку никому не известному вдруг не захотелось бы стать известностью? Показать себя публике и на публику свысока поглядеть, с некоторым презрением: я вот как могу биться, а ты, публика, можешь ли? Ты, публика, удивляешься, а удивляет-то кто? Я нынче удивляю!
Сегодня толпа зрителей стояла праздничная, все, как нарочно, было одно к одному: воскресенье, день ясный, год высокой воды, погода божественная, Та Сторона просторная: синеватый воздух, чуть посинее — пятна озер и проток на пойме, еще синее совсем уже дальняя полоска бора по коренному берегу Той Стороны.
Толпа зрителей охала, вздрагивала, давала советы, ужасалась, зрительницы-женщины закрывали лица руками, закрывали глаза, отворачивались от Дуськи с порванной грудью, из правой груди у Дуськи все сильнее и сильнее текла кровь...

 

Кроме того, был среди толпы один философ из беженцев, из каких-то еще подозрительных и нездешних людей, он беспокойно толкался туда-сюда, настойчиво искал себе слушателя, хотел изложить свою философию.
Он был довольно высок, кудряв, лет тридцати пяти малый, в очках с одной дужкой через правое ухо, с веревочкой через левое, сквозь эти очки он и прицеливался небольшими глазками бурого цвета, отыскивая возможного собеседника... Яркое солнце ему мешало, он морщился, передвигая очки движением носа, иногда — правой рукой, в левой он держал книжечки.
Вид не обывательский и не интеллигентный непонятный вид. Бурый вид, философский.
— Плеханова, — объяснял он кому-то,— можно принимать только из тактических соображений, поскольку Плеханов полемизировал с еще более реакционными теоретиками, чем он сам!
— Для Плеханова материальное и духовное витает в пестрой эксплуататорской смеси!
— Слова — это цепи рефлексий, органических движении языка в полости рта, это пространственные явления, а мысли — явления непространственные, поэтому их вообще нет, они вообще не существуют, ничто не существует, помимо пространства.
Гражданин с кожаным портфелем неожиданно откликнулся бурому философу:
— Да при чем тут Плеханов? — Он, должно быть, оказался коренным сибиряком, тот, с кожаным портфелем, потому что добавил: — При чем, язвило бы тебя?
Философа это не смутило, это воодушевило его, он вцепился в портфель одной рукой, а другой, с книжками, стал размахивать в воздухе и объяснять:
— Сумасшедший бред о материи и духе выдуман — кем? Идеологическими агентами эксплуататорских классов — вот кем! И даже передовых и революционных рабочих на территории пролетарской диктатуры они продолжают отравлять этим отвратительным ядом! Этим рабски заимствованным из тысячелетней эксплуататорской историко-философской литературы бессмысленным болтанием! Болтанием — о чем? Опять же о материи и духе, больше ни о чем!
...Драка шла все более жестокая, хотя уже и усталая, через силу, среди тех, кто корчился на земле, могли быть и умирающие, кто лежал неподвижно — мог быть совсем убит, но веревочники уже не способны были это понять, не могли понять они, кто берет верх, какая заимка — Верхняя или Нижняя, уже никто из них верха и победы не ждал, драка продолжалась потому, что не могла кончиться, из Дуськи текла кровь — из груди, изо рта, из головы, она веслом кого-то тыкала, но поднять весло высоко у нее сил не было.
Некоторые аульские жители, удаляясь прочь от этого зрелища, осеняли себя крестом, шептали что-то, другие молча и даже как будто без видимого интереса ждали — чем же кончится? Кто-то говорил милиции, а кто-то безразлично махал рукой — а не все ли теперь равно!
Бурый же философ, должно быть, находил во всем, что здесь происходило, подтверждение своим мыслям — волновался и привлек-таки внимание нескольких горожан. Горячо, торопливо он объяснял им:
— Человек есть система органических движении безо всякой психики! Это эксплуататоры выдумали бредовые понятия «сознание», «дух», «подсознание», а еще — сволочи! — разделили мир на материальных и духовный! И марксисты тоже попались на хитрую удочку — Энгельс попался, а до него — Декарт попался! А — Деборин? А — Крупская? А — Луначарский? Бухарин списал свои труды у товарища Эммануила Енчмена, основоположника «теории новой биологии», но Дальше он с товарищем Эммануилом Енчменом не посоветовался и вот впал в неизбежную ошибочность! И в эксплуататорскую путаницу! И в сети, расставленные разными агентами — Локком, Беркли, Юмом, Махом — для того, чтобы разделить мир на материальных и духовных, а себе оставить при этом высший, то есть духовный мир, а трудящимся кинуть кость в виде мира материального! Вы только посмотрите, товарищи трудящиеся, вот же картина: люди избивают друг друга, убивают неизвестно почему — где здесь сознание? Где здесь дух? Где и в чем здесь так называемая идея? Вот оно, доказательство, хотя и жестокое и даже, может быть, страшное, но бесспорное доказательство учения товарища Эммануила Енчмена! Нам говорят: «енчмениада» разгромлена, нас разгоняют туда и сюда, но это ничего не значит — некое философское и эксплуататорское воззрение, именуемое диалектическим материализмом, скоро умрет, пролетариат прозреет и введет систему физических паспортов для каждого человека, чтобы установить пригодность его организма быть участником нового общества! Дорогие товарищи трудящиеся! Кто из вас действительно желает избавиться от мракобесия, то есть от сознания несуществующего в нас сознания, от этой мегеры и проклятия всех честных людей, а пролетариев — в первую очередь? Кто? Кто желает — возьмите, прочтите внимательно!
И бурый философ стал рассовывать, тонкие книжечки без переплета своим слушателям.
Корнилов стоял в стороне, но книжечка попала в руки и ему.
ЕММАНУИЛ ЕНЧМЕН
Теория новой биологии и марксизм
Выпуск первый.
Типография рабочего факультета Петербургского государственного университета «Наука и Труд».
Петербург.
1923
Корнилов перевернул страницу и еще прочел: «Набор и печатание книги выполнены вечерними и ночными работами студентами рабфака Петербургского государственного университета».
Ну как же — Петербургский университет, многие его кафедры, а философские и естественного факультета прежде всего, он знал и легко представил их себе, и университетскую типографию тоже представил, и нехорошо ему стало, не по себе, оттого, что и кафедры и аудитории могли иметь какое-то отношение к бурому философу, а через него — к нынешней драке.

 

В нынешней драке самой страшной все еще была вдова Дуська .
Корнилов ее знал, работящая была как лошадь, добрая, добрая и глуповатая, взбалмошная баба. Вдова, трое ребятишек на руках. Дуська их любила и по любви поколачивала: они росли совсем не такими красавчиками, какими она их в младенчестве себе представляла. Дуська была уверена, что они сами в этом виноваты, делают это нарочно — мать позлить им удовольствие, мать в них души не чает, бьется из-за них день и ночь, сучит веревки в развалившемся со всех сторон дырявом сарае, а они своей матери злом за добро отплачивают. А?!
«Нет,— решил Корнилов, глядя на Дуську,— нет, не пойду я к веревочникам! Подохну — не пойду! Что бы ни случилось — не пойду! В очередь безработных на биржу труда — это праведнее, это справедливее... Неужели и праведность, и справедливость мне нипочем? Пойду на биржу!»
Так он думал.
Он ведь шел нынче к веревочникам, он шел к ним наниматься на работу.
Шел, так до сих пор и не отдав себе отчета в том, что с ним произошло... Он спрашивал сам себя: «Что произошло?» — и сам себе отвечал: «Не знаю...»
Не знаю, каким образом я потерял «Буровую контору».
Не знаю, как я перестал быть нэпманом, а стал безработным.
Не знаю, почему я не нашел другого выхода, как только идти к веревочникам, наниматься вить веревки.
Не знаю...
«На биржу труда!» — подтвердил он еще раз и тут заметил, что кто-то из нижних смутно знакомой ему громоздкой фигурой приближается к Дуське.
Одна рука висела у этого человека плетью,— может, это Дуська перебила ее веслом?
В другой он держал огромную, толстую дубину, может, он хотел кончить драку? Чтобы кончить ее, обязательно нужно было кого-то убить!
Может, это был отец последнего, младшенького Дуськиного мальчонки? Корнилов, когда еще вил веревки на Верхней заимке, слышал, что Дуська родила от кого-то из нижних — и тот, нижний, не раз грозился ее за это убить.
Вот он подходил медленно к Дуське, тот человек, только к ней одной, избегая чужих ударов, сам ни на кого не замахиваясь, подходил к ней сзади, она, вся в крови, на коленях, его не видела, она уже ничего не видела, но все еще размахивала обломком весла.
Корнилов рванулся и выхватил у человека дубину — теплую и в крови, и у него было такое ощущение, будто он выхватил из чужих рук не дубину, а страшный, смертельный удар.
Но тут чей-то удар последовал в него — тяжелый и гулкий, в голову. «Ну вот,— подумал Корнилов,— на войне, на многих войнах не погиб, а тут... да не может этого быть!»
«Зато Ба баржу труда но надо идти!» — подумал еще.

 

Потом он долго о чем-то догадывался, не зная чем, а это была вот какая догадка: он, оказывается, все еще жил, существовал.
Странное существование — без времени, но в каком-то пространстве, беспредметном и безлюдном.
«Может быть, это и есть смерть — такое существование? — возникал вопрос.— Вполне может быть, что так!»
Первые люди, которые перед ним возникли, оказались чудными стариканами. Он-то ждал каких-нибудь очень серьезных встречных, глубоко философствующих по поводу жизни и смерти, прошлого и будущего человечества, нет, ничего подобного!
Это были его папочки.
Как и полагалось в силу совершенно определенных обстоятельств, папочек было двое, не больше и не меньше, один самарский, другой — саратовский.
Саратовский сухощав, подтянут, с золотом в нижней челюсти, очень похожий на инженера-изыскателя, с теодолитом и нивелиром исходившего многие губернии Европейской и Азиатской России.
Он и в самом деле был инженером-изыскателем, с теодолитом и нивелиром исходившим многие губернии... Он же основал акционерное дорожно-строительное общество «Волга», именно по его смерти Корнилов и получил в наследство свою «Буровую контору».
Папочка самарский и по внешнему облику и, опять таки, на самом деле был адвокатом — пенсне, высокий лоб, курносый носик и кругленькое личико, каждую минуту, даже каждую секунду готовое заговорить. И не просто так заговорить, а полемически-красноречиво. В личике легко угадывалась и некая государственная озабоченность.
— Сейчас тебе, Петруша, самое главное знаешь что нужно сделать? — спросил он, как бы продолжая давным-давно начатый разговор, как бы даже этот разговор заканчивая.
— А что? — поинтересовался Корнилов.
— Жить!
— Совершенно верно — жить! — подтвердил саратовский инженер.— Без сомнения, это — самое главное! Вернее ничего быть не может.
— А — зачем? — поинтересовался снова Корнилов.
— Чтобы жить! — подтвердил адвокат тоном, не допускающим ни малейших возражении.
— Точно сформулировано! — подтвердил инженер.— Все-таки ты наш сын, а для чего отцам сыновья, если не для того, чтобы они жили?! И вот еще что,— сказал инженер, обращаясь уже к своему, в некотором роде, коллеге — адвокату,— вот еще что: мы с вами, оказывается, оба Константиновичи, только я — Николай, а вы — Василий! Точно! А что это значит? А? Я вам опять объясню: это значит, что не с нас с вами началась путаница, нет, не с нас! Мы-то с вами перепутали между собой своего сына Петрушку, но еще раньше наши с вами отцы разделили пополам фамилию и одно отчество. Следовательно, начало нынешней путаницы положили наши деды, а там, копнуть, может, и прадеды замешаны! Следовательно? А вот: не мы первые, не мы последние создаем всякого рода путаницы! Следовательно! А вот: плевали мы на путаницы, не мы их выдумали, так что наше дело плевать на них, а больше ничего! А твое, Петруша, дело — жить!
— Сложно вы как-то излагаетесь...— употребил необычное выражение Корнилов самарский, Василий Константинович, адвокат. — Сложно. А между тем русский язык позволяет просто и ясно выражать самые высокие мысли. И соображения.
— Позвольте, как вы сказали? Соображения, да? Скажите, пожалуйста, а какие при вас имеются соображения?
— Мы не открываем новых истин. Поэтому дай бог сохранить истины старые... Старые, как мир.
— Дальше?
— Вот и давайте спросим нашего Петрушу, думает ли он жить Дальше? Петруша — ты думаешь на этот счет или не думаешь?
— Я думаю, — сказал Корнилов. — Я-то думаю, но тут, папочки, знаете какое дело? Не знаете? То-то и оно! У меня книжечка припрятана под голубятней во дворе дома по улице Локтевской, номер сто тридцать семь... И меня все время тянет эту книжечку выкопать. Из-под голубятни.
— В чем же дело? Возьми и выкопай!
— Выкопал бы. Обязательно. Но она знаете какназывается?
— Как?
— «Книга ужасов».
Что-? — изумился Василий Корнилов самарский, адвокат.— Повтори, Петруша, повтори!
И повторять не надо! — как отрезал саратовский инженер.— И повторять не надо, и выкапывать не надо, на кой черт! И вообще, что это за тема для разговора? Ума у вас, что ли, настолько? У самарцев? У адвокатов? Тоже мне — нашли тему! Нашли и рады-радешеньки!
После этих слов папочки саратовского папочка самарский несколько сник, задумался и сказал:
— — Действительно, уважаемый Николай Константинович, наши взгляды, а главное, чувства не во всем совпадают. Это потому, что мы с вами люди хоть и одного, в общем-то, поколения, но все-таки разные.
Начнем с того, что вы — Николай, а я — Василий. Вы — инженер, а я — адвокат. Вы — саратовец, а я — самарец. Вы — предприниматель, а я — общественный деятель. Вы называете нашего сына Петрушкой, а я — Петрушей... Ну, и так далее, если копнуть.
— Да в том-то все и дело, что не надо копать! Особенно не надо копать и выкапывать лишнего! Ну, вот первый и вполне убедительный пример: зачем Петрушке выкапывать эту книгу? Как это... Ужасную книгу?
— Значит, переведем разговор на другую тему? — нашел выход из затруднительного положения папочка самарский и спросил у Корнилова: — Ну здравствуй, Петруша! Ты какими судьбами?
Этот вопрос папочки самарского был хуже некуда: «Какими судьбами?»! Надо же было придумпть: «Какими? .. » Но Корнилов не растерялся, не совсем растерялся и ответил:
— Да вот так... Так уж... Именно.
— Понятно! — кивнул Василий Константинович Корнилов — самарский — и обратился к саратовскому Корнилову: — Ближе к делу: как мы будем его делить? Нашего сынишку? Конечно, мы всю жизнь, всегда, везде, обязательно что-нибудь с кем-нибудь делим, так что пора бы уже и привыкнуть к рукомеслу, но — затруднительно! Может, пополам? Мне левую половину сынишки, вам — правую! Согласились? По рукам? — Самарский Корнилов протянул все еще по-детски розоватую ладошку Корнилову саратовскому.
Но тот, саратовский, ладони не принял, а нахмурился остроносым сухощавым лицом сперва анфас, потом в профиль, полизал кончиком языка тонкие губы и золото нижней челюсти. Спросил:
— Позвольте, а у него сердце в левой половине? У нашего сынишки?
— Само собой разумеется...
— Как так — само собой? А бывают человеческого рода особи, у них сердце справа... Я точно знаю, бывают!
— Нет, у моего Петруши сердце всегда было слева. По рукам?
— Значит, мне достанется бессердечная половина? Смотрю я на вас, вы тоже хорош гусь! Одно слово — ю-рист! Адвокат!
— Ну и вы тоже одно слово — инженер! Сейчас уже и взвешивать, и рассчитывать, и конструировать.
По рукам?
Корнилов саратовский смахнул неожиданную слезинку с правой щеки, пошевелил длинными пальцами первоклассного чертежника и очень грустно произнес:
— Оба мы с вами нищие... Любая половина любого человека это ничтожно малая величина... Ну, а владельцы ничтожно малого, они — кто? Они — нищие! И если одна ничтожно малая величина чуть-чуть побольше другой ничтожно малой — это не имеет никакого значения!
— Значит, по рукам?! — обрадовался Корнилов самарский и смахнул нечаянную слезинку с левой щеки.— По рукам?!
— По маленькой! — кивнул саратовский...
Появились две рюмочки, папочки чокнулись, опрокинули.
— А мне? — спросил Корнилов.
— Помалкивай, Петрушка! — огрызнулся саратовец.— Когда двое между собой делятся, это еще туда-сюда, еще есть кое-какая возможность, когда делятся трое — нет никакой возможности!
— Вот именно! — шмыгнул курносеньким носиком ,папа Василий Константинович. — И то принять во внимание, господа судьи, что мы, оба истца, оба, отца, я хочу сказать,— мертвые! А кому же и договариваться между собой, если не мертвым? От живых не дождешься.
— Дельная реплика! — согласился саратовец.— Но хочу уточнить, какие это еще господа? Какие судьи?
— Не все ли равно — какие? Какие угодно! Что их — не хватает, что ли, судей-то? Боже мой, да этого добра — где только нет! Петруша, а ты не боишься, что мы тебя делим? Пополам? Ты ведь тихий был мальчик и уже с четвертого класса гимназии — философ. Хотя, правда, потом ни с того ни с сего решил воевать... Помнишь, поди-ка, как дело-то было?
Корнилов чуть не спросил у папочки-адвоката! Василия Константиновича, а не будет ли к процессу настоящего дележа, кроме судей, привлечен еще и следователь,— очень этого не хотелось бы,— но тут снова заговорил Корнилов саратовский.
— Не-е-ет! — заговорил он.— Мой Петрушка, тот никогда и ничегошеньки не боялся! Отродясь — ничего! И войну с немцами начал, припомнить, класса тоже с четвертого, году, как бы не ошибиться, в тысяча девятьсот втором, вот когда. У нас в Саратове , и немцев-колонистов, торговцев, колбасников, одним словом — всякого звания, было пруд пруди, но ему, Петрушке, все равно их не хватало, так он на самых разных плавучих средствах переправлялся через Волгу, там город, Покровск называется, уже сплошь одни немцы, вот там он и устраивал с ними сражения! Упаси бог... Он при этом с правого фланга заходил, в Покровск, со стороны другого поселка — Порт-Артур... Упаси бог! — Николай Константинович трижды истово перекрестился.
— В кого бы это он? — поинтересовался Василий Константинович.
— Ума не приложу! Я, конечно, тоже хотел с немцами воевать, но только в области техники и строительства дорог. Я так полагал, что хорошие дороги — это хорошие школы, хорошая почтовая работа, все хорошее... Что не может быть хороших дорог в Европе.
— Скажите на милость — и я почти что так же! Почти то же самое, только я вместо дорог — конституции проектировал. Некоторые получались — пальчики оближешь! Сколько я их для России запроек
тировал, сколько было у меня различных конституционных вариантов, теперь и не помню. Запамятовал!
— А долго ли Занимались?
— Чем?
— Конституциями?
— Долго: с апреля одна тысяча девятьсот пятого года по июль одна тысяча девятьсот семнадцатого.
— А в июле кончили? Окончательно?
— После того, как Временное правительство Керенского расстреляло в Питере народ и на него, на Александра Федоровича, получился в народе стишок. А я ведь Александра Федоровича не только знавал, но и благоволил ему, но тут вдруг:

 

Едва успев народа власть
Для угнетения украсть,
Какою казнью озверелой
Казнишь свободных, честных, смелых?

 

Ну, после этого стишка я не смог заниматься...
— Разочарование, Значит?
— Полное.
— Очень не огорчайтесь, потому что где его взять, очарование-то? К тому же наша, расейская черта.
— По маленькой! — предложил папочка самарский, адвокат, Константинович Василий.
Константинович Николай согласился.
Папочка саратовский, воодушевившись этим согласием, предложил:
— Такая идея: давайте препоручим все дела нашему сынишке? А?
— Какие дела? — не понял инженер.
— Всякие. И все. Дороги ему препоручим, и мосты, и конституции ему же. Ну?
— А вот это дело! Вот это — всем делам дело! Всем идеям — идея! — с явным восторгом проговорил папочка саратовский и с некоторой даже завистью поглядел на адвоката-самарца: дескать, все-таки голова, все-таки есть у него голова, имеется. Поглядел и продолжил: — да ведь и во веки веков так-то было, во веки веков папочки снабжали сынишек своими делами, проблемами, вопросами, задачами, полагая на том задачу своей собственной жизни исполненной! А как же иначе? Или вот еще что...— Папочка саратовский нахмурил лоб на инженерной своей голове, посчитал что-то на пальцах первоклассного чертежника, и вот какой получился у него результат: — Так ведь нам и делить-то сынишку не надо! Если он у нас будет и такой, и сякой, и дорожно-мостовой, и конституционный, тогда зачем нам его делить? Какой смысл? Единственное дать ему задание: не начинать! Ни в коем случае! А то ведь как? Доначинается до того, что устроит какой-нибудь там новый нэп и даже что-нибудь еще социальное, полагая, будто устраивает что-то совершенно прекрасное, будто до него никогда никаких нэпов не было! Начинать, Петрушка, легко, для этого ума не надо, миллионы и миллиард начинали, а все дело в том, чтобы закончить! Или хотя бы при хорошей мине выпутаться! Нет уж, не начинай ни в коем случае — только продолжай, а еще лучше — заканчивай! Как твое здоровье-то! Не жалу ешься?
— Всякое бывает. Всякое случалось. Всякое случается. А у вас, папочки?
— У нас вопроса нет, мертвые всегда как быки. Споем!
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина,
Все отдал бы, чтоб быть с тобою...

слаженно пропели папочки баритоном и тенором, нельзя было понять, какой голос кому из них принадлежит... На слове «с тобою» они поперхнулись, дуэт кончился, и в том же песенном стиле, но уже со страхом каким-то они спросили:
— Сынишка! А что это у тебя в углу?
— В каком?
— Вот в том! Около двери! Неужели не видишь?— указал папочка самарский, а саратовский, обернувшись в противоположную сторону, тоже воскликнул:
— И в этом! И в этом углу — оно же! Страх великий, великий!
— Оно у тебя во всех углах! — баритоном и тенором произнесли папочки и стали вращать глазами в глазницах. — Вот страх-то! — В страхе папочки оказались очень похожими друг на друга — не отличишь, не угадаешь, кто из них только что был самарским, а кто — саратовским...
Ничего не видя и не понимая, Корнилов тоже стал оглядываться по углам избы, и глаза у него тоже стали вращаться то по часовой, а то против часовой стрелки.
— Кто великий — а? — спрашивал он у папочек.— Кто здесь великий? Но может быть
— Есть тут кто живой в избе или нет уже? Корнилов? Ты тут живой еще гражданин, годный к службе, или ужо в мертвяках ходишь? — Спрашивал с порога небольшой громкий, бритый человек.
Он, кажется, даже сказал «годный к государственной службе», этот человек. Отчего бы ему было и не сказать так, и но спросить — службисту? Энтузиасту всяческой службы, государственной прежде всего?! С первого взгляда Корнилов установил: службист! Чрезвычайно энергичная личность!
Корнилов отозвался, что, мол, конечно, есть. Есть тут, в душной избе на печи, под лоскутным одеялом, живой человек!
Как же могло быть иначе, если у него только что состоялась встреча с папочками? Сразу с двумя? Если она ему приснилась, эта встреча, если он ее выдумал в полуяви или наяву? 'Мертвому же ни так, ни этак но приснится, но придумается? Но придет в голову?
— Жив? — Еще раз переспросил между тем вошедший энергическим голосом. — Это — замечательно и поразительно! Выздоравливай, товарищ Корнилов, поторапливайся, а я сделаю тебя председателем «Красных веревочников». А то на бирже труда очередь безработных, а доходит до дела — нет подходящих советских кадров, хоть убейся! Конечно, твоя кандидатура в настоящее время тоже находится на подозрении, ее надо хорошенько расследовать по случаю твоего участия в дурацкой драке, но я думаю, все расследуется как надо К тому же ты производство знаешь, сам два сезона в недавнем прошлом вил веревки, и драка твоя тоже не такое уж отрицательное явление, а как бы даже и наоборот, это значит, что ты народа, что ты веревочников стороной не обходишь, что ты — вместе с ними!
Голос казался Корнилову очень знакомым — энергичный и в двух интонациях — вопросительной и в наставительной с определенным подтекстом: «Что-о? Неужели в моих словах-наставлениях что-то может быть непонятным? Нормальному человеку? Ну, если только меня слушает человек ненормальный, тогда — другое дело!»
Такой подтекст.
Давно-давно знакомый человек. Настолько знакомый, как будто бы Корнилов вместе с этим человеком пуд соли съел. «Тут вот какое было дело,— догадывался Корнилов,— человека этого ты еще не знаешь, пуд соли с ним еще не съел, но узнаешь его обязательно, причем — в ближайшем будущем.
А когда ты знаешь, что вот этого человека имярек тебе вот-вот придется узнать, узнать обязательно и досконально, ты тем самым уже понимаешь его в тонкостях, во всех интонациях».
И Корнилов из всех сил приготовился к безотлагательному, к близкому знакомству с этим человеком, но тот ушел.
Оказывается, он приходил сегодня только затем, чтобы справиться — жив или уже мертв Корнилов, он справился, повернулся и торопливо ушел, Корнилов же снова остался в избе один.
Вспомнил своих папочек — самарского, саратовского.
Фантасмагория!
Не к добру фантасмагория! Если бы она бредовой была и вместе с бредом кончилась бы, так ведь не тут-то было, она, судя по всему, судя по предчувствием, только-только начиналась?!
Изба, в которой лежал Корнилов, была без хозяев, хозяева на лето выселились на «волю» в небольшой сарайчик. Изба была древней, бревна от времени почернели, в стенах ни единого металлического гвоздя нет, только деревянные штыри, изба эта, было похоже, еще каменным топором рубилась, может, это остановит фантасмагорические явления? Этакая глушь, ветхость и древность? Фантасмагории — они ведь явления как-никак, а современные? Даже модные?
Но — напрасные надежды! Черта с два их что-нибудь остановит! Ничто их не остановит!
К тому же не знаешь, что лучше, что хуже: явления фантасмагорические или реальные? Одни других стоят...

 

Одни других стоят, и на следующий день явились две вполне реальные личности, одна повыше, с рыжеватой бородкой, называла себя, кажется, «УУР»— Уполномоченным Уголовного Розыска, попросту — следователем, другая была «УПК» — тоже Уполномоченный, но не Розыска, а Промысловой Кооперации. Этот утверждал, что он «должон крепко поставить на ноги артель «Красный веревочник», но для этого тоже «крепко» требовалось разобраться в финансовых делах, правильнее сказать, в финансовых злоупотреблениях артели.
Он был тем самым человеком, который вчера приходил справиться — жив или уже мертв Корнилов?
Через некоторое время Корнилов уже догадывался, что Уполномоченных потому было двое, что УПК стажировался при УУР, приобретал навыки следственной работы, по-видимому крайне необходимые как при организации новых промысловых артелей, веревочных, пимокатных, сапожных и прочих, так и для оргукрепления уже существующих трудовых промысловых коллективов.
И вот они стали приходить на заимку, в избу Корнилова каждый день часам к восьми, здоровались с ним, справлялись о его здоровье, УУР говорил: «Ну выздоравливайте, выздоравливайте, я пока что подожду, подожду! У нас и другие еще дела — финансовые!», после этого они оба усаживались за стол с тремя нормальными и с одной укороченной ножкой, с дырявой столешницей, раскладывали по этой столешнице содержимое своих парусиновых портфельчиков, но этого им было мало, они вызывали веревочников и спрашивали их — кто, кого, чем и зачем бил в недавней драке, кто был зачинщиком, а также кто и какие платил и какие не платил государственные налоги?
Еще они просили хозяйку принести из сараюшки чайник с кипяточком. Еще лучше — со слабенькой хотя бы заваркой.
Из ответов угрюмых и как бы придурковатых веревочников следовало совершенно одно и то же: драку затеяли Дуська, старикашка Малых и Кузлякин, они же сами убили друг друга, остальные их разнимали... Следователи, выпив стаканчик кипятку, иногда с заваркой, отправляли веревочников домой с приказом срочно принести квитанции на продажу веревочной продукции разным торговым организациям, налоговые квитанции, патенты на право заниматься промыслом и прочие бумажки-документы...
Они приказывали доставить все это сию минуту, немедленно, одна нога там, другая здесь, но веревочники являлись через несколько часов, иногда — на другой день присылали своих баб. Бабы развертывали на дырявой столешнице тряпицы со всеми вообще бумажками, которые имелись у них в избах, письма там были чьи-нибудь, метрические свидетельства, странички из каких-то книг: «Сам заболел брюхом, а принесла все как есть. Святой крест — ни одной, бы вот столь малой бумажечки в избе не осталось — все как на духу вам доставила!» После этого бабы еще крестились, еще в чем-то клялись и в голос ревели.
А следователи бумажки перебирали, внимательно глядели на них, один сквозь очки, другой просто так.
Корнилов же на своей печке делал вывод: следователи ого участием в драке серьезного значения не придают, потому что в ого присутствии допрашивают всех остальных.
Между прочим, оба у уполномоченных рассказывали друг другу о себе, о своих взглядах на жизнь и на задачи по строительству нового человеческого общества.
Уполномоченный Промысловой Кооперации все это излагал быстро, четко, в нем чувствовалось нетерпение, Даже обида, когда Уполномоченный Уголовного Розыска делал то же самое медленно, с чувством и с внутренними размышлениями... Так они друг с другом знакомились, так, лежа на печи, выздоравливая от сазан на голове, знакомился с ними Корнилов.

 

УПК...
Уполномоченный Промысловои Кооперации...
В ном уже многое, осли но все, было ясным и очевидным. Безупречный такой службист, энтузиаст и в своем роде поэт.
Происходил из мужиков отдаленного какого то глухого и степного района, средний хозяин, лет тридцати, он даже не представлял себе совершенно, что, кроме как мужиком пашущим, сеющим, продающим на базаре зерно, он может быть кем-нибудь еще.
Никем — никогда! — был он убежден до тех пор, покуда его не выбрали сперва кассиром сельской кассы взаимопомощи, потом — ее председателем, а затем уже, в порядке выдвижения отдельных середняков на советскую работу, не позвали в районное кредитное товарищество в качестве инспектора...
И тогда пришло это великое открытие: кроме того, что он мужик, крестьянин, он может быть еще кем-то, совсем другим?! Он может быть служащим!
Служба!
Вот необыкновенный жребий, и вот уж не его кто-то там, а он кого-то записывает в синенькую тетрадочку: «Дадено такому-то 12 руб. 50 коп. из кассы взаимной помощи сроком до 1 августа года сего», не его вызывает председатель и секретарь сельского Совета и прежний уполномоченный, а он, мужик вчерашний, вызывает их нынче: «К первому августу мне — отчет! В письменной форме!»
Если же еще постараться? И еще, и еще?! Оказывается, этот хитрый мир скрывал от него такую возможность — служить! Мир таил-скрывал, а он таки открыл тайну, совершил!
Открытие его потрясло, ну, как если бы он первым во всем свете приплыл в Америку. Он год не спал, думал о службе и о себе, служащем, ему все равно было, что и как делать, лишь бы дело называлось службой, все равно было, какое выходит жалованье, лишь бы каждый день и даже час произносить такие слова, как «делопроизводство», «канцелярия», «дебет», «кредит», «скоросшиватель», они были ему как музыка, эти слова, он ежедневно набирался их, все новых и новых. «На колени надобно становиться перед службой, как в церкви! — говорил он с волнением.— Становились бы — и не было бы вокруг и везде различного безобразия, ни одного грабежа либо воровства и растраты!»
Он шел на выдвижение и теперь был Уполномоченным Окружного союза промысловой кооперации, но этой службы ему нынче не хватало, и он практиковался в деле следственном: «Я их, веревочников, во-первых, до конца расследую! Во-вторых, укреплю сознательность и руководство! Замечательно и поразительно!»
Чувство было бескорыстное, чистое. Корнилов думал: математики так же бескорыстно открывают свои формулы — только ради самого открытия.
Он шел на выдвижение, но истинного счастья от этого все не было, все не было, потому что его до сих пор не принимали на службу в учреждение государственное.
И УПК рассказывал об этом с болью и с горечью:
— Я бы на куда меньший месячный оклад пошел, я бы на самую малую должность в госаппарате согласился, а мне говорят: «Не созрел! Для промысловой кооперации ты уже годный, для госаппарата — еще нет!» А как же это может быть? Неужели за столь-то годов безупречной службы у меня все еще нету собственного чувствования — созрел я или не созрел?! Есть у меня такое чувствование, есть оно в самой глубине моей души!

 

УУР...
А этот Уполномоченный во главу угла ставил «общественно-общинное воспитание».
Поскольку ребенок начинает свою жизнь с общения с другими людьми, то и юридические, то есть общественные понятия должны предшествовать понятиям арифметическим и грамматическим,— с них и надо начинать воспитание и обучение детей в школе — утверждал УУР.
Государство и все человечество существует благодаря законодательной договоренности людей между собой, все остальные науки — арифметика, физика, философия,— все возникли и развились только потому, что люди оказались в состоянии создать общество, а общество возникает лишь при наличии законодательства, писаного или устного,— это уже другое дело, но почему-то вторичные науки подмяли под себя первичные — несправедливо! Пагубно!
Надо несправедливость и ошибку исправлять. Пока не поздно. Время не терпит, время приведет к скорой гибели всех людей, если их не перевоспитать, ну, хотя бы в течение ближайших нескольких лет, и как же это сделать?
А вот — предлагал УУР — необходимо завтра же все газеты заполнить воспитательными материалами, всех граждан посадить за парты и учить их новому коммунистическому мировоззрению, во всех школах надо отменить на год-другой все программы, кроме вот этой, новой.
Работать будет некому — но иначе нельзя, иначе общинно-коммунистический идеал разрушится под влиянием антикоммунистических воззрений, надо использовать момент, надо торопиться, иначе человечество навсегда упустит случай осуществить свободу, равенство и братство, а без свободы, равенства и братства оно тоже погибнет неминуемо и очень скоро. Такое перевоспитание — не только юридический идеал, но и единственно возможный путь спасения человечества, «самоспасения», говорил почему-то Уполномоченный Уголовного Розыска, сокращенно УУР, а УПК его слушал внимательно, быстро все схватывал и дополнял своего наставника: «От это будет здорово! Все начнут служить, все и каждый, и бездельников не будет нисколько — ни много, ни мало!»
«Военный коммунизм пытался осуществить эту задачу быстрого перевоспитания, но он исключил изучение истории, национальный дух и народность, он был слишком космополитичен и непримирим к личности, к личности крестьянина — прежде всего, в то время как именно крестьянство исторично более всякого другого сословия, исторично, а следовательно, и духовно; капитализм вообще развращает человека и общинную его сущность, что же остается? Остается нэп — единственное спасение нации и социализма, и надо торопиться, покуда живо поколение людей, совершивших революцию, устроить и укрепить с их помощью общины — крестьянские, ремесленные, рабочие. Следующее поколение, которое будет знать о революции и ее проблемах только понаслышке, этого сделать уже не сумеет!» — так излагал свои взгляды УУР и поглядывал на печь: не примет ли участия в разговоре, не выскажет ли с печки свою точку зрения Корнилов?
Корнилов долго сдерживался, не вмешивался в беседу уполномоченных, а потом все-таки спросил:
— А с чего вы начнете, товарищ Уполномоченный Уголовного Розыска? Свое всеобщее перевоспитание? С Маркса? Может, с Декарта?
УУР встрепенулся, вопрос пришелся ему по душе, и он стал, не торопясь, подбирая слова, но с внутренним воодушевлением объяснять, что каждый человек в каждом поколении должен повторить исторический путь развития человечества, когда же мы начинаем воспитанием чуть ли не с самых современных, а то и модных понятий, мы тем самым разрушаем логику, психику и самую природу ребенка и юноши. Это — не что иное, как эгоизм каждого поколения, которое готово в своем собственном, а вовсе не в общечеловеческом духе воспитывать грудных младенцев, возводя себя в абсолют и в эталон. Но ведь подрастающее поколение обязательно разочаровывается в эталоне, и вот человечество делится на отцов и детей, а такое разделение — опять-таки одна из причин его неизбежной гибели, неизбежной, если ее не предотвратить именно так, как предлагает он, Уполномоченный Уголовного Розыска.
— Да-да, надо объяснять людям, что они начали когда-то с первобытного коммунизма и только это начало, а не какое-нибудь другое и позволило им выжить, стать обществом, развить науки, искусства и вообще культуру! Вот и надо обучение и воспитание начинать с законов и правил общежития первобытного коммунизма и подойти к тому, что коммунизм не следует создавать совершенно заново, а надо только восстановить его на новой основе... Как можно сласти стареющий организм? — спрашивал УУР. — Только омолодив его! В конце концов, каждое нормально действующее лекарство — это что такое? Это — средство омоложения того или иного органа человеческого организма!
Его было любопытно слушать, Уполномоченного Уголовного Розыска, тем более что он отнесся к третьему собеседнику весьма доброжелательно, стал рассказывать ему о себе:
— Я в четырнадцать лет был наборщиком нелегальной типографии и тогда же принял коммунизм, понял, что это высшее знание, высшая юридическая школа, а главное — высшая история! — говорил УУР и ждал от Корнилова новых вопросов, он, воспитывая и объясняя, действительно любил отвечать на вопросы;
— Ну-у, а если свобода, равенство и братство вообще невозможны? И попытка их достижения тоже гибельна? — спрашивал Корнилов. — Если?
— Даже вполне может быть! — опять не торопясь, но с тем же воодушевлением отвечал УУР.— Вполне! Но если уж человечеству на роду написано погибнуть, да еще и в ближайшее время, тогда надо выбрать причину: от чего погибать-то? И — как? В поиске истины, в стремлении к идеалу — или просто так, оттого, что идеалов нет на свете! Неужели мы даже и на идеал не способны?!

 

Мальчики-то российские!
Мальчик Петя, который захотел быть богом, мальчик Ваня, задумавший написать «Книгу ужасов», мальчик Степа — Уполномоченного Угрозыска, кажется, Степаном звали,— который придумал построить новое общежитие на законах первобытного коммунизма!..
Они, эти мальчики, в начало нынешнего столетия с какими пришли целями? С каким опытом и убеждениями? Критикуя действительность, они куда только не кинулись? В анархизм кинулись, а терроризм, в сепаратизм и в областничество, в толстовство, в сектантство, в народ, из народа, в западничество и в византийство! Откуда, из какой только географии они не являлись ради претворения в жизнь своих великих идей — с Дальнего Востока, из Варшавы, из Якутска, из Кишинева, Бердичева, Владикавказа, Тифлиса, Архангельска, Усть-Сысольска и Сольвычегодска, из Канска и Тайшета, из Гельсингфорса, явившись же, каких только не устроили партий, фракций, восстаний, антиправительственных выступлений и демонстраций, фронтов и банд?
— Что значит — кончить факультет? — рассказывал о себе УУР.— Кончить факультет — значит стать специалистом. А специальность — это не образование, это нечто совсем другое. Я хочу быть медиком, а мне на последнем курсе говорят: «Нет, ты будешь окулистом! Терапевтом будешь! Венерологом!» Я хочу быть юристом, а мне предлагают: «Нет, ты будешь адвокатом! Не хочешь? Тогда — прокурором!» Ну, конечно, при таком взгляде на вещи — откуда взяться образованию? И знаниям — откуда? И жизненной теории — откуда? Нет, подлинное знание должно быть свободно от специальности, оно по-другому должно проявляться — в смысле жизни, а не в смысле техники. Специальность — это надругательство над знанием и наукой,
— Как же оно должно проявляться, настоящее знание? — спрашивал Корнилов.— За чашкой чая?
— Вот именно: посидеть, поговорить, подумать, передумать, а потом жить под впечатлением тех самых дум-передум! Жить всегда нужно под каким-то впечатлением, а не просто и не пусто так! Не по специальности!
Знавал Корнилов «вечных» студентов, они время от времени посягали на его квартирку на 5-й линии Васильевского острова — прийти, посидеть, поговорить, подумать, передумать... Именно за чашкой чая получить зачет в потрепанный свой, многодавний матрикул.
Он же, приват-доцент, «вечных» своим вниманием не жаловал, нет, чаем не угощал, а его самолюбие ничуть не страдало оттого, что о нем молва являлась: «сухарь!» И даже — «формалист», «карьерист», «службист» и прочее и прочее в том же роде
«Вечные» подходили с другого конца: «Скажите коллега, что вы включаете в понятие «народ».
«Прежде всего — природность включаю!» — отвечал он, но дальше мысль не развивал, развивайте, коллега, как хотите сами!
Ну, тут же и совсем, и совершенно ясно, что «карьерист-формалист», а может быть, и белоподкладочник!
А нынче — поди ж ты! — Корнилову посидеть, поговорить, подумать-передумать, а когда с печки стал сползать, то и хлебнуть чайку из покрытого сажей чайника,— нынче появилась во всем этом явственная потребность.
Или в том было дело, что УУР, бывший вечный студент, тоже — «бывший»?
Или это рискованная какая-то игра предлагалась следователем своему подследственному? И умело предлагалась-то?
— Народ, простые люди,— продолжал между тем свой рассказ УУР,— очень хорошо и точно понимают, когда им объясняешь, что я, мол, учусь, что учиться буду вечно, но ни агрономом, ни доктором, ни адвокатом, одним словом, никем на свете так и не буду — попросту ученым человеком. У нас народ к бродяжкам, странствующим по дорогам, по наукам и по святым местам, относится вежливо, с пониманием. К тому же я на чужой счет никогда не жил, не захребетничал, я по деревням ребятишек грамоте и пению учил, а в городах любил работать по красному дереву — я это могу и умею с великим удовольствием! И вот я два года, год — на каком-нибудь факультете, после год в мастерской. Да! Наш народ энциклопедистов любит от души, а специалистов — по необходимости.
«Семинарист, поди-ка, еще этот УУР. С духовной семинарии начал?» — подумал про себя Корнилов, и только подумал, как УУР сказал:
— Ежели энциклопедист еще и в духовном звании побывал, и по святой части можно с ним потолковать — это уже совсем хорошо! Очень хорошо.
— И вам бывало совсем хорошо? — спросил Корнилов.
— Как, поди, не бывало! Опять же — в странствиях своих, я ведь их премного совершил. Непосредственно по Руси, по Украине и по Западным губерниям отчасти. Ну, правда, по Западном — не то, там иное проживание, другой народ…
Вот он какой был марксист, этот самый УУР.
Поди-ка, еще и член ВКП(б)?
Действительно, оказался членом...
Действительно, он и нынче при каком-то начальнике Окружного Уголовного Розыска состоял в качестве как бы консультанта, это ему засчитывалось, вот он и приобрел милую его душе возможность — не торопиться, а посидеть, поговорить, подумать.
Другие сотрудники УУР работали день и ночь, у них такой возможности и в помине не было — так полагал Корнилов.
А во время гражданской войны УУР служил в Красной Армии, сначала фельдшером, потом по юридической части и в очень скромных должностях, чаще всего опять-таки при начальниках, которым он объяснял начала юриспруденции, а те уже, на основе этих объяснений или же совершенно сами по себе, выносили решения — такого-то помиловать, такого-то покарать.

 

А допрос-то? Допрос еще впереди, еще не начинался.
Он только предстоял.
Неужели так-таки никто из знакомых не знает, что Корнилов — раненый и подследственный — лежит на печи в сумрачной избе? В Верхней Веревочной заимке?
Леночка Феодосьева навестила больного, вот кто.
Принесла в узелочке полдесятка свеженьких огурчиков, бутылочку молока — гостинец.
Но что бы там ни случилось в мире, у женщины свои заботы. Леночка посидела, поболтала о том о сем и небрежно так сказала Корнилову:
— А ведь я нынче невеста, Петр Николаевич, я замуж выхожу...— Вот она зачем пришла: ей нужно было с кем-нибудь поделиться новостью, своей, личной, а в то же время как бы и мирового значения...
«Хорошо... Очень даже правильно... Давно пора» — подумал Корнилов и сказал Леночке, что поздравляет ее, желает всего наилучшего, но радости что то не заметил в своем голосе.
Ну, и кто же? Кто таков? — спросил он.— Какой из себя?
— Он-то? — пожала плечами Леночка и улыбнулась.— Он лопоухий. Я ведь говорила вам, Петр Николаевич, мне лопоухие всю жизнь нравились. Всю жизнь!
Относительно лопоухих Корнилов не припомнил разговоров, а вот насчет «всей жизни» — это так, это Корнилов с первой же встречи отметил — Леночка всегда говорила про свою жизнь «вся жизнь»: всю жизнь она любила ягоду землянику; всю жизнь сама себе знает, что у нее взбалмошный характер; всю жизнь жить не могла без оперетты и конных бегов (теперь вот живет — и ничего!); всю жизнь она ничего на свете не боялась; всю жизнь... А еще Леночка любила шутить, но только так, что в голосе ее неизменно слышался определенный подтекст, и комментарий уже не шуточный: «Хочешь узнать, какая я на самом деле? Сама не знаю! Я шучу, я даже кривляюсь, а от тебя требую — угадай меня настоящую!»
Разумеется, эти шутки, и отчаянность, и лихость «выражении беленького, не то что девичьего, но даже и девчоночьего лица — все возникало исключительно в «разговоре с мужчинами, и то — не со всеми, что же касается женщин, так Леночка их попросту не замечала, что они есть на свете, что их нет — ей все равно. На белом свете существовала одна женщина, и это была, конечно, Леночка Феодосьева, вот и все... Может быть, именно отсюда и проистекала ее требовательность: она же одна, она — единственная, какое же право имеет мужчина ею не интересоваться, отвергать, тем более — отвергать ее требования?!
Черт ее знает, она и на заимку-то веревочников к больному Корнилову пришла, может быть, все по той же самой причине и с тем же вопросом: «Я теперь невеста! А ну-ка, угадай, Корнилов, что такое нынешняя Леночка Феодосьева — невеста? Что это может быть? Пошевели-ка мозгами и душой! Не способен! Импотент! А называешься мужчиной!»

 

А — что? Они не первый год знакомы были, Корнилов и Леночка, они настолько близко были знакомы, что Корнилов и в самом деле Леночкины требования обязан был понимать.
И — выполнять?
Глаза, может быть, и глазенки, у Леночки то вспыхивают, то блекнут, мордочка сосредоточенная, головка кудрявенькая, что-то банальное, а в то же время... Она вот возьмет и окажется всем женщинам женщина, и ничего — не придется удивляться. Она как будто выполняет какой-то отчаянный номер на огромной высоте, под самым куполом цирка, под самым сводом, поэтому у нее такое выражение лица — сосредоточенно-улыбчивое... А как же иначе? Улыбаться надо обязательно, она же — артистка, но и без сосредоточенности не обойтись — номер-то не шуточный, отчаянный номер, смелый, небывалый!
Но все равно, если даже номер будет выполнен безупречно, и аплодисменты будут бурные, и восхищение будет всеобщим, и самолюбие артистки будет удовлетворено — все равно печально все кончится... Что — все? А все, вся жизнь. Все, что может с Леночкой произойти.
Двадцать пять годиков, а опыт, опыт! Казалось бы, ну как это может быть, чтобы этакий опыт — и уживался бы с такой фантазией, с такой взбалмошностью?
Уживались.
Чего только не пережила Леночка, чего только не успела — и богатство, и нищенство, и тотализаторы, и революции, эвакуации и мобилизации пережила, была под расстрелом и случаем осталась живой одна-единственная из всей толпы, ну и что? Чем больше опыт, тем больше разжигал он Леночкино любопытство к самой себе, и фантазию, и требовательность к людям, чтобы они открыли ее «настоящую», тоже разжигал.
«А я ведь нынче невеста, я замуж выхожу»— было сказано между прочим, а на самом деле? На самом деле революции, мобилизации, аресты, трудповинности — это для Леночки пустяки, по сравнению с тем, что она — невеста, все это — не более чем частные и даже не бог весть сколь заметные обстоятельства нынешнего ее замужества, причем замужества-то далеко не первого.
— Вы как будто не верите мне, Петр Николаевич?
— Чему это я не верю? Что ты, что вы замуж выходите? Верю! Не сомневаюсь!
— Не верите, что я всю жизнь любила лопоухих? И напрасно не верите, я всегда по ним с ума сходила!
— Ладно так-то... Ладно, Леночка, покуда тебе двадцать пять. Доживешь до тридцати — тоже приемлемо, тоже ничего. А теперь представь себе, представьте себе, что — пятьдесят? Пятьдесят, а кудряшечки, а мысли такие же? Не боитесь?
— Ох, боюсь, ох, боюсь, Петр Николаевича Это будет такая мерзость — просто ужас!
— Ну, значит, надо как-то переделываться. Пока не поздно?
— Ну зачем же переделываться? Слишком трудное занятие. Гораздо проще, чтобы тебе никогда не было пятидесяти. Опять не верите?
Нет, ничего-то в Леночке не осталось от первозданности! От Евы — ничего. Разве только то, что она — анти-Ева. Анатомические данные — да, просматриваются Евины, а физиологические — уже меньше.
Вслух Корнилов сказал:
— Леночка! Не могу себе представить, что ты, что вы происходите от Евы!
— Господи, помилуй меня! Он — не может этого представить! Он! Да я сама-то всю жизнь ни на одну минуту не могла себе этого представить!
— А пытались?
— Точно — не помню. Но, кажется, много-много раз.
— А что же дальше?
— Что с воза упало, то пропало. Навсегда! Мало ли что с моего воза падало, а Ева? Такая давность, такая давность, что и не жаль. Как будто и не я потеряла, а кто-то другой, почти незнакомый!
— Не жаль? Нисколько?
Назад: III. ГОД 1925-й. ЛЕТО
На главную: Предисловие