Книга: После бури. Книга первая
Назад: II. ГОД 1923-й. 3ИМА
Дальше: IV. ГОД 1926-й. ВЕСНА, ЛЕТО

III. ГОД 1925-й. ЛЕТО

По своей сначала незаметной привычке, а потом уже и по умению и даже по напряженному желанию думать за других Корнилов легко мог представить себе «бывших» в нынешнем их существовании. Особенно в размышлениях о самих себе. Тем более что он ведь к «бывшим» принадлежал. Безоговорочно или с оговорками, но никуда от этой принадлежности не уйдешь, не расстанешься с нею...
Так вот, век, что ли, такой, но только люди кругом, кажется, по всей земле становились массами: пролетарская масса прежде всего, а далее крестьянская масса, беспартийная масса, мелкобуржуазная масса, интеллигенция «в своей собственной массе».
Зачем бы это? К чему бы? — размышляли «бывшие».
Но так или иначе «бывших» тоже не миновало, и вот они приобретали облик массовости, теряя характеры, биографии, специальности, навыки какого-либо дела или безделья.
Правда, наметанный глаз Корнилова легко мог отличить «бывшего» среди любого стечения народа, однако он же легко примечал, как быстро «бывшесть» размывается, как исчезает в ней существенное и главное, а продолжает играть только деталь какая-нибудь маломальская — то ли та манера, с которой человек говорит «здравствуйте!», то ли движение правой руки, готовой сбросить прочь головной убор в тот миг, как Богородская или еще какая-то церковь городка Аула вдруг возвестит о себе гулом колоколов... Будто бы готова к этому торжественно непроизвольному акту рука «бывшего», но, чтобы окончательно и бесповоротно его исполнить, это теперь уже редко-редко.
Да, не тот нынче пошел «бывший» — вырождение! Совсем-совсем не тот, который водился по Сибири, припомнить, так еще в 1921 году. И даже в 1922-м!
Хотя, с другой стороны, не столько внешней, сколько скрыто биологической, «бывшесть» — это ведь на всю жизнь! И на всю смерть.
Подумать только, Леночка Феодосьева — двадцать три годика, а «бывшая»! И не понарошку.
В шестнадцать Леночка получила огромное состояние и тут же, каким-то образом минуя назначенный ей опекунский совет, сумела пустить на ветер чуть ли не до последней копейки свои миллионы — оперетка и цирк были ее страстью. Вот туда, к циркачам и бравым тенорам, и уплыло! А дальше уже и общая судьбина — голодовка, эвакуация... Теперь Леночка аккуратненько отмечается в очереди на бирже труда — «чернорабочая».
Между прочим, самое обнадеживающее дело, и у Леночки во много раз больше шансов получить работу и даже пройти в члены профсоюза, чем, скажем, у бывшего главного юрисконсульта бывшей дирекции Русских юго-западных железных дорог, профессора Смелякова Мстислава Никодимовича.
К тому же у Леночки глазки, а что у Мстислава Никодимовича? Ничего нет, как не бывало.
Да что там Смеляков, что там Леночка, когда Евгения Ковалевская и та становится массой.
Казалось бы, куда, в какую такую сторону воплощение человеческого милосердия может измениться. Эту святость, эту отрешенность от самой себя разве можно потерять? Тем более можно ли приобрести.
Милосердие есть милосердие во все времена и при всех режимах, и вот как была Евгения фронтовой сестрой с сентября 1914 года, так и в 1925 году выхаживает сыпнотифозных и дизентерийных в больнице Аульского городского отдела народного здравоохранения. Как тогда смертельно раненные солдатики, отходя у нее на руках, благословляли: «Дай тебе бог здоровья, сестричка...» — так и теперь говорят то же самое.
Все изменилось, тысячи лет перевернуты вниз головой, века пошли прахом, а это нет, эти предсмертные слова русского человека неизменны...
И когда милосердная сестрица из года в год это слово принимает, значит, она себе уже не принадлежит, своего у нее нет, все свое материальное, духовное и любое другое отдано так далеко вперед, что и не видать, по какую пору... До такой степени высока святость, что человека, тем более женщину, различить нельзя — один только лик. Ну, и еще рабочие, изможденные, в прожилинах руки.
А потом что же оказалось?
У милосердной-то сестры, у Евгении, был припрятан, оказывается, собственный, никому не отданный крохотный такой кусочек сердца, а может быть, кровинка одна, и одной-то ею она и полюбила... Сначала, разумеется, полюбила ради спасения, то есть все из того же милосердия, безлико, бессловесно и бесполо, ну, а потом... Лиха беда — начало, после вся кровь ее взбурлила, и ни сыпнотифозные, ни дизентерийные этому бунту уже не могли стать помехой. Конечно, сыпнотифозники существуют, и умирают, и отходят в мир иной тоже по-прежнему, но помехой для ее любви быть уже не в силах.
По такому образцу Евгения Ковалевская тоже приобщилась к массе «бывших» и на хлебную свою пайку выменивала пудру, помаду, кофточку выменяла, помнится, маркизетовую, с черной горошинкой, но слишком для ее форм прозрачную, стала читать газеты и к прочему — массовому! — таким образом приобщаться.
Сама-то она как бы со слепых глаз, что ли, это приобщение к обыкновенности почитала за нечто невероятное и страшно его стеснялась.
И полагала, что нещадно обманывает тех самых меняльщиц пудры, помады и маркизетовой кофточки на хлебную пайку, потому что, во-первых, ей пробиться без куска проще, она к голоду привычная, а те, может быть, нет, а во-вторых, там, наверное, пудра все-таки была куда нужнее. Они, наверное, красивее ее. Им пудра впрок, они умеют быть красивыми, а она?
Что верно, то верно,— а она?!
Но что же это, право, разве о Евгении Ковалевской так желал нынче поразмыслить Корнилов?
Вовсе нет, о «бывших» вообще и в целом — вот о ком! Вот о чем!
Ну, конечно, быть и жить «бывшим» — это для человека нечеловеческое испытание, не все могли его перенести, и кто бежал куда-нибудь к черту на рога, заметая следы своей «бывшести», кто вешался, кто травился, кто женился на старых вдовах и уходил в избушки, в Зайчанскую часть города, пасти по травке вдовьих коровок и овечек, кто — хотя это и потруднее было, кругом же бдительность! — все равно изловчался выскочить замуж за новоявленного совслужащего, совсем хорошо, если за кооператора.
Жители настоящего, текущего времени слабо представляют, что такое человеческая «бывшесть», а напрасно: многих-многих не минует чаша сия...
Но тот, кто действительно стал «бывшим», был им и будущее свое тоже представлял не иначе как в «бывшести», тот умел не мечтать и явно, и даже тайно гордился своим умением — это было бесспорным признаком достоинства и принадлежности к клану, было аристократизмом «бывшести».
Вот так... Мечта — это разочарование, разочарование — это психика, психика — это жизнь, жизнь — это существование„.
Хочешь достигнуть конечной цели, то есть существования,— живи, хочешь жить — охраняй свою психику, хочешь охранить психику — не мечтай, не надейся на счастливые обстоятельства и перемены. Просто, понятно, ясно.
Подлинный, без подделки «бывший» вообще существовал в ясности понятий, Он знал, что хорошо, а что плохо, и даже более того — что на свете так, а что не так.
Однако и хорошо и плохо, и так и не так он вовсе не связывал со своей судьбой, с собственной персоной.
Конечно, он ждал какого-нибудь интересного момента — вот объявится богатый родственник в Париже или император всея Руси в Дубровниках, русское Учредительное собрание в Варшаве или в Риге, а в Москве — свобода слова в рамках диктатуры пролетариата или без нее. Все может быть на этом свете, но верить не верь — упаси бог! — ни родственнику, ни монарху, ни свободе слова: обманут! Очаруют, после расхлебывай, удивляйся собственной наивности!
И, что совершенно очевидно: «бывший», если он не пользуется ни малейшим кредитом от новой власти, значит, и не должен иметь ни малейшего отношения к политике.
Очень просто: если такой «бывший» все еще существует нынче, то есть в году 1925 от рождества Христова, так он обязан этим самому себе, своей прозорливости,— значит, он вовремя улепетнул из какой-нибудь армии, из какой-нибудь партии, из какого-нибудь правительства, из какого-нибудь заговора, из какого-нибудь союза — фронтовиков или земцев, из какого-нибудь общества — акционерного или любителей древнерусской словесности, одним словом, из какой-нибудь политики. Что совершенно то же самое — из какой-нибудь организации, ведь это же синонимы: политика — организация?!
А потому это слово — ор-га-ни-за-ци-я! — «бывшему» то же самое, что «кар-раул! Грабят!», и, услышав его, он испытывает такое смятение души, такое раскаяние, которое даже высшее филологическое образование не поможет выразить культурной речью.
И вообще что такое и в чем состоит организация людей, если в одном-единственном человеке ее не может быть? Если голова у человека — это, к примеру, одно, а брюхо — совсем другое?! Ведь сколько распрекрасных мыслей перебывало в разные времена в голове каждого «бывшего», а брюхо-то у него какое? Пустое оно у него...
Ну конечно, не в абсолютном смысле пустое: годы 1919 — 1921 как-никак, а пережиты и мясо на базаре нынче 13 коп. за фунт, серый хлеб 2 коп., ситный, если соблазнишься, 3 коп., так что при какой-нибудь хотя, бы малой работешке делопроизводителя с жалованьем от Советской власти 25, а то и все 30 рублей в месяц (безработные — особь статья!) само по себе брюхо уже не должно иметь серьезных претензий к миру.
Но если трактовать понятие шире, не ограничиваясь пищеварительным процессом? .. Костюмчик-то на барахолке менее чем за 15 рубликов не возьмешь? А в магазине 30 — 35! За угол в избушке в Зайчанской или Нагорной части города два рублика! Со своими дровами!
Ох, как научился «бывший» считать ту копейку, которой он, иной раз уже и на старости лет, узнал цену!
А все равно не о копейке речь.
О философии.
Это новички в жизни связывают одно с другим, дескать, хорошая идея должна принести человеку тоже хороший кусок хлеба. Ерунда! Глупость! Всем утопиям утопия! Да когда это миру не хватало хороших идей? Всегда с избытком! А когда мир существовал без голода, без холода, без «бывших»?
Вот и катаклизмы тоже потрясают человечество, кому-кому, а «бывшим» это преотлично известно.
Но?
К чему потрясают-то? К чему приближают род человеческий? К обновлению или к пороку сердца? К вырождению и к склерозу? К «бывшести»?
Подождать нужно с ответом. Лет сто.
Прежде того «бывший» и говорить-то на эту тему не считает нужным: пустое времяпрепровождение, разврат мысли!
Истинная мудрость состоит в том, чтобы мысль знала свое место, не совалась бы куда не следует, не брала бы на себя невыполнимых обязательств перед жизнью, чтобы понимала: ей нельзя быть чрезмерно высокой, потому что самые возвышенные понятия слишком часто используют самые низкие представители рода человеческого; чтобы уважала хлеб: хлеб, кроме всего прочего, сам себе мудрец и потому сам себе умеет поставить предел, им объесться нельзя, мыслью же можно запросто, и вот чревоугодники мысли жрут ее, жрут, жрут — и не икают! А если деликатес пополам с протухшим, не заметят! Заметят, обрадуются: «Ай да мы, все переварили!»
Вот и нынче, в конкретной исторической обстановке, когда явилась «новая экономическая», пусть в нее, пусть в нэпманы идут бывшие официанты, циркачи, колбасники, сапожники, приказчики, в крайнем случае бухгалтеры, но истинные «бывшие» ни ногой!
Истинные подождут. Снова лет сто. Через сто лет внуки и правнуки, если бог приведет им существовать, разберутся, что к чему...
Истинные нэпа и нэпманов, скромно говоря, опасаются. Говоря откровенно, боятся.
«Бывшие» ни в какой политике новыми никогда не будут — потенции нет, иссякла, а что могут сделать со своими недавними хозяевами новоявленные нэпманы-приказчики?
Что сделали большевики, это всем известно, но ведь сделано уже, уже дело прошлое, а тут какая еще неизвестность ждет тебя снова, ждет так, как будто никто и ничего до сих пор с тобою не делал, ни одного волоска с твоей поседевшей головы не уронил?
Большевики-то победили! Они существуют! Они сила! Так пусть тогда эта сила побеждает до конца, пусть побеждает и капиталистов, и приказчиков, не надо еще одной чьей-нибудь победы, это совсем уже кощунство, не надо еще чьего-нибудь превосходства, дайте «бывшему» его паек хлебом, сахарком и какой-нибудь крупой, а еще дайте ему обещание, что никаких новых политик к нему применяться больше во веки веков не будет!
Вот какая у «бывших» философия и практика, жизнь и школа жизни, и не только все это, но и гордость всем этим.
«Мы, бывшие, мы, прошлые,— истинная соль земли!» — вот как они о себе предполагают! «Ну, что вы там можете знать — настоящие? Вот у животного нет представления о прошлом, об ушедших поколениях, и нет у него ничего — ни культуры, ни искусства, ни юриспруденции, ни архитектуры, ни медицины... Не хотите ли вы, настоящие, стать животными? Понимаете ли вы, что существо жизни — ее прошлое, что если у человека есть что-нибудь за душой, так опять-таки только прошлое? Что слово «было» — самое могущественное и всечеловеческое слово, потому что слово «есть» еще ни о чем не говорит, оно еще нечто, а вовсе не что-нибудь. Был Чайковский — это бесспорно, а есть ли сегодня Чайковский?! Был Гёте — есть ли Гёте? Без знака вопросительного «есть» не существует. А если существует дом, в котором ты живешь, так только потому, что еще раньше были другие дома, а этот только подобие тех, бывших. И все мы, и все созданное нами, все-все — только подобие бывших предметов. И лучшее ли подобие-то? (Снова знак вопроса!) И когда писатель пишет о настоящем, о современном, о сиюминутном, он пишет только потому, что событие уже минуло, уже прошло, что оно уже бывшее тому назад хотя бы один час.
Итак, «было» — это слово человечества, а «есть» и особенно «будет» — не более чем измышления неизвестно чем известных, но высокообразованных людей и людишек! И вполне может быть, что и весь-то мир бывший, что он бывший уже давно-давно, но не знает этого, не понял. Только «бывшие» и поняли, а потому они гораздо ближе к будущему, чем все вместе взятые «настоящие».
Такую цену знали себе «бывшие».
Такую цену знал себе нынче и Корнилов.
В точности так же или несколько иначе думает Леночка Феодосьева — этого он, правда, не знал.
Что там творится в беленькой, в миленькой, с кудряшками головке? Какие происходят сочетания?
Готовность чуть ли не с восторгом делать любую черную работу там была.
Легкомыслие было.
Чуточку авантюризма было.
И даже меценатство до сих пор не изжито: Леночка подает нищим, хотя сама нищая. «А если человек просит?!»
При всем этом главным там все-таки было ощущение причастности к миру уже прожитому, минувшему, бывшему... К мудрости и настроению, которые даются лишь тем, кто однажды потерял все и навсегда: «А если человек просит? Ведь я же еще не прошу, а он уже просит?!»
Забавно... Несколько странно и не очень-то обычно даже в среде «бывших». И не очень нужно во все это Корнилову вникать: молодо, зелено, неустойчиво. Сегодня так, а завтра может быть и по другому? Сегодня так, а завтра возьмет в Леночке верх та «настоящинка», которой попросту не может не быть в молодом теле?
Иное дело Мстислав Никодимович Смеляков, профессор железнодорожного права, этот в ясности, без знаков вопроса, без никаких странных и нестранных сочетаний. Одна только «бывшесть» — ничего больше. Ни капли ничего другого! Изредка ее слышно в словах, его «бывшесть», и неизменно видно по глазам. По тому, что от бывших глаз у него сохранилось. Ему совершенно безразлично, что он бывший профессор Киевского политехнического, что он бывший главный юрисконсульт дирекции Русских юго-западных железных дорог, ему важно другое — что он «бывшесть» олицетворяет в отвлеченности и в собственном ее аристократизме. Нет, он не думает, будто он соль земли, он сама земля и ее ближайшая история! Ему, как никому другому, известно, что все умрет. И земля умрет. И люди, само собой разумеется. Все и вся станет когда-нибудь бывшим, а он это все и вся опередил, он «бывший» уже сегодня, сейчас, каждую секунду! Ради этого опережения всего на свете он и живет нынче.
Существует!
Существуя, раздражается заграничной эмиграцией, до того раздражается, что иной раз дело доходит до эмоций.
Чего они затеяли-то в Парижах?! Говорят о нравственности, о духовных ценностях России, а сами ударились в организации — в партии, в газеты, в платформы, в склоки и свары, а пуще всего в следствия по делу, которое они называют «концом России»!
Какой конец?
Никакого конца здесь, в России, никто не предвидит — ни старый, ни малый; ни победитель, ни побежденный; ни правый, ни виноватый. Каждый собирается жить, получше устроиться, так что Россия еще столько наделает дел — ой-ой-ой! И только истинный «бывший», причем не заграничный, а свой, из беженцев, а иной раз и доморощенный, только он и понимает трагедию: никто в мире о конце мира не думает! А между тем мир если и можно спасти, так только содрогнувшись его погибелью.
Вот что нужно было нести на Запад — философию! А то решили, чем француза удивить, найти к нему, коммунару, подход — газетами и политикой?! Организацией?!
Ну, ладно, заграничные «бывшие» не устояли — явились на Запад, по западному же образцу и стали жить, поддались пагубному влиянию французов и француженок, трудно было не поддаться, их можно понять, отчасти даже простить. А здешние? Здешние-то, не умевшие удрать помещики мечтают о своих поместьях, фабриканты — о фабриках, адвокаты — о процессах по восстановлению в правах собственности! С ума сошли! А еще туда же, бьют себя в грудь: «Мы бывшие!» Да они хуже настоящих, хотя это и трудно себе представить, но все равно хуже!
Итак, Мстислав Никодимович Смеляков — это «бывшесть» в ее чистоте, в ее принципах.
А Ковалевская Евгения Владимировна?!
А Евгения?
Тут у Корнилова ни умелости, ни природного таланта к рассуждениям как не бывало — полная растерянность.
Когда-то, кажется ему, что очень-очень давно, а в действительности совсем недавно, этой растерянности не было и следа и все-то было ему и ясно, и мило, и любимо в женщине, но теперь он уже никак не может понять и принять за естественность невероятное, немыслимое сочетание святого милосердия со страстью запоздалой и такой обыкновенной любви.
Сочетания любовной страсти с угрызениями совести по поводу обмена хлебной пайки на пудру и помаду — разве это понятно?
Сочетания этих угрызений с решительностью ее поступков!
И наконец, сочетание всего этого, жаждущего жить, с ее неоспоримой бывшестью, с пониманием себя как человека, давным-давно прошедшего собственную жизнь, с ощущением именно той значительности своего существования среди людей, которую исповедует сам Мстислав Никодимович Смеляков: людям и всему миру еще только предстоит стать бывшими, а «бывшие» уже через это прошли! Прошли и потому они ближе к небу и к земле и больше, чем кто-либо, причастны к невысказанной истине существования мира. Которая обязательно должна быть рядом с человеком неизменно, а действительности же неведомо как далека от него.
Вот так... Вот в каком состоянии, в каких до крайности противоречивых понятиях пребывала нынче Евгения Владимировна Ковалевская. Она же Женя... Разве можно было ее понять? Никогда! Ну, а то, что было когда-то пониманием, было, значит, не более чем заблуждением?!
Правда, Женя не выражает свои собственные понятия в словах, то есть не навязывает их никому, она даже и так не скажет, как говорит Леночка Феодосьева: «А если человек просит?!» — хотя подобные выражения наверняка были бы ей кстати, помогли бы ей.
Не создает она и безмолвную формулу «бывшести», как создает ее Мстислав Никодимович Смеляков.
Она существо отнюдь не отвлеченного ума, нет, тем более в отношении к самой себе. Даже милосердие не известно и совершенно чуждо ей как идея, хотя бы потому, что она не знает слов о нем.
Поступок — вот ее единственная идея и единственная жизнь.
Ради каждого из тех, кого она выхаживала в полевых лазаретах, в тифозных бараках, в лагерях военнопленных, она, не задумываясь, пожертвовала бы собственной жизнью, но никогда не замечала в этом каких-либо признаков идеи. Поступок — это было для нее все и вся. Все другое ненужно, ничтожно и как бы даже оскорбительно.
Бог ты мой, с какой женщиной связала Корнилова любовь — жутковато! Со временем обязательно станет жутковато и непосильно!
А связало-то безошибочно, той единственной нитью, которая могла быть: не щадя ни себя, ни своей жизни, она Корнилова спасла, а потом уже и полюбила!
Ну, конечно, любят всегда через что-нибудь: через слово или через безмолвие, через гремучую страсть или через сдержанную и тонкую лирику, через подчинение себе или через подчинение себя, через плоть или через дух, через сознание или через бессознательность, через сходства с собою или через различия и так далее, и так далее, а Евгения могла полюбить только через спасение любимого, только через праведность!
Она спасла множество мужчин, но с такими жертвами и перипетиями судьбы, с такими потрясениями и унижениями только его одного. И только его одного могла она вот так полюбить.
Тот, другой Корнилов, за которого этот себя выдавал, скрываясь под его именем и отчеством, за которого он теперь жил и хотел жить и жить, тот Евгений в действительности любим никогда не был по одному тому, что она его никогда не спасала.
И нынешний Корнилов это угадывал.
Нынешний понимал, что там был обман. Сознательный. Была ставка на милосердность, на доброту к страждущему. В угадывании этим, живым Корниловым, того, умершего однофамильца, и проходили день за днем, месяц за месяцем, а теперь уже и год за годом, и сначала тайные догадки принижали и увечили его чувство к Евгении, а потом он понял, что от его собственной любви не осталось ничего, кроме нелюбви к тому, другому, давно несуществующему. Которого он постепенно разгадывал с ее же слов и рассказов, через выражения ее лица и голоса, но который и его самого тоже безмолвно и внимательно день за днем подвергал рассмотрению и сравнениям с самим собою.
И вот теперь хоть шаром покати... Шар покатится в любую сторону в безлюбовной, в бесчувственной пустоте.
Покатился уже.
А ведь еще совсем недавно Корнилов даже не подозревал, что можно целый день не разговаривать с Евгенией. И тоже целый день можно не видеть ее. И на какой-нибудь ее вопрос можно ответить молчанием. И вообще можно ее не любить.
Все эти «можно» были для него вначале совершенно невероятными открытиями, которые его несказанно удивляли.
А потом он к ним привык, ему становилось скучно и как-то бесцельно без них, без этих открытий.
Потом этот, живой Корнилов не захотел быть похожим на того, умершего.
Тоже еще не так давно это сходство его не только не угнетало, а доставляло совершенно определенное спокойствие и удовлетворение: был один Корнилов, его унаследовал другой Корнилов — так назначено природой. Почему-то и эта природа стала невмоготу и в большом и в самом малом...
И в отличие от того, который, судя по всему, был небрежным и неопрятным, этот Корнилов старался быть воплощением опрятности: не дай бог, пуговица отсутствует на сорочке, или ботинки грязные, или парусиновый, как у всех совслужащих, портфельчик оказался с масляным пятнышком на боку, не дай бог!
А ведь иногда он все еще пронзительно видел самое тайное в Евгении — душу ее отчетливо видел, краску, оттенок, штрих ее настроения и состояния...
И в то же время уже не мог представить ее хотя бы внешне. Ему ведь так легко запоминалась почти любая человеческая внешность: встречный идет, а ему видна его походка, как усмехнется он, совершенно неизвестный человек, или улыбнется, тем более, как скажет «здравствуйте!», — все это Корниловым надолго записано в памяти, особенно если дело касается «бывшего».
А может ли он нынче представить себе «здравствуйте!», произнесенное Евгенией Владимировной Ковалевской?
Да ни за что!
Она была русская, старинной семьи, но инородчески смуглая, была женщиной, отрешенной от самой себя, но сохраняла отчетливый женский облик, была бесстрашной фронтовой сестрой милосердия, но чуть что вздыхала: «Ой! Не иначе, умру нынче!»; чего только она не наслушалась за свою жизнь, каких только не узнала слов, но сама ко всем без единого исключения людям обращалась на «вы» (и к Корнилову тоже на «вы»!!!), была женщиной в возрасте, все на свете повидавшей, побывавшей в самых разных и невероятных переделках, а оказалась невинной девушкой — все это и многое другое знал о ней Корнилов и даже многое в ней продолжал понимать, а все равно надеялся на время: время привело его к ней, время и уведет!
Пора...
Когда-то в том чувстве благодарности, которое он испытывал, в той признательности и в том преклонении, с которыми он к ней относился, жила любовь.
Теперь и благодарность, и признательность, и преклонение оставались, а любви не было, только все та же надежда на время... На самого себя Корнилов не надеялся.
Более того, и благодарность-то самую искреннюю он стал испытывать уже не к Евгении, а к жизни. «Это не Евгения меня спасла невероятной ценою, а сама жизнь захотела продлить себя в том человеке, который — я!» — вот как с некоторых пор стало пониматься им все, что когда-то произошло, что до сих пор происходило... Он даже смущался перед жизнью: а не обидел ли он ее своими слишком поздними признаниями и благодарностью, когда всю свою благодарность относил только к Евгении Владимировне?

 

Утро сияло уже не раннее, была половина седьмого.
Солнце приступало к жаркой работе, разведывая сегодняшнюю землю — ближайшую березовую рощу, дальние заречные луга.
И синие купола немудрящей деревянной церквушки, примостившейся на пологом холме с редким кустарником по склону, солнце тоже не миновало, и купола растворялись а неустойчивых еще лучах, а то вдруг обозначались четко, будто высеченные из камня.
Потоку солнечного света до сих пор препятствовали облака, по одному, по два они плавали в восточных небесах, но тени их на земле становились все прозрачнее, и вот уже и дальний луг, и церковные купола заблестели ярко своими настоящими цветами — зеленым и голубым, почти синим.
Березовую же рощу еще какие-то минуты не покидала ночная дремота, роща дышала своей мглистой, прохладной глубиной, в которой будто бы совсем не было деревьев, одна только пустота, но не совершенная пустота, а с укрывшимся в ней остатком ночи.
Но и это было недолго, и роща тоже оказалась пронизанной солнцем и засияла. Каждый ее листок мог теперь изобразить живописец, и картина могла бы называться «Летний день».
Таких березовых листочков-картин в роще были миллионы, и какую все они могли бы представить художественную галерею, какой вернисаж, какое все, вместе взятые, могли бы составить название, Корнилов не угадывал...
Будучи здесь лицом не посторонним, а со всею очевидностью причастным к нынешнему утру, к только что наступившему дню, он всем своим организмом чувствовал солнечные лучи и ту энергию, с которой они проникали к каждому предмету нынешнего мира — к листику березовой рощи, к луговому стебельку и к человеку, который медленно двигался в телеге, загруженной буровым инструментом.
Железо труб, блоков и цепей быстро нагревалось, припахивало ржавчиной, и, когда телега останавливалась и смолкал колесный скрип, становился слышным скрип железа: под воздействием тепла его молекулы тоже проявляли себя, свое присутствие в мире... По мере своих сил и своей свободы они тоже участвовали в существовании, которое совершалось под нынешним солнцем, в той системе мироздания, которая так хорошо, с таким легким сердцем обозревалась нынче Корниловым.
Это ведь была здешняя система, не отвлеченная, а предметная, не бывшая когда-то, а истинно настоящая и, дай-то бог, будущая!
Ах, как хотелось верить, как верилось Корнилову, что будущая!
Боже мой, сколько уже было у него разных жизней! И жизнешек! Уже после того, когда все было кончено, уже после того, когда он полностью признавал и ощущал себя бывшим, сколько раз его снова воскрешало настоящее? Нет, мир, должно быть, все еще окончательно не устал от Корнилова!
Кроме того, он, Корнилов, был по природе своей экспериментатором, а для природы существом подопытным, и вот она испытывала на нем войну, и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом.
Счастливый или несчастный этот случай?
В конце-то концов, все это одно слово — Россия, вот он и ориентировался в этом слове и постигал его бесконечный смысл!
И собственными руками прилежно учился добывать свои, русские, первой четверти ХХ века жизни, не один раз будучи озадачен: это . сколько же сил, ума, зубов, смелости и находчивости надо было иметь человеку, чтобы все эти жизни добыть?
Фантазия! Фантазия, и только!
И сомнения тоже были: неужели зря добывал-то? Напрасно в поте лица старался? Потому что ни одну из своих жизней, ни в одном своем качестве он как следует, как сам того хотел, желал и обещал прожить, не прожил. Не впрок они ему оказались — все подряд. Не в коня овес: начинает мелочиться, начинает из кожи лезть, чтобы кров над головой и все прочее устройство было у него ничуть не хуже, а может быть, даже и лучше, чем у других людей!
А разве можно?
Другие-то люди живут от природы, а не от самих себя, есть жизнь — они живут, нет — умирают, не то что он, Корнилов, которому жизнь дай, а когда она вся вышла, еще и еще, и еще раз дай ее же.
Другие «бывшие» — как бывшие, а он?
Недоразумение?!
Глубоко уважая Мстислава Никодимовича Смелякова, послушаться его не хочет.
От души сочувствуя Леночке Феодосьевой, разделить с ней ее судьбу не хочет!
Нынче ночью в бессоннице на постое в деревне Семенихе, в избе с тараканами и с полудикой ревущей и рыкающей кошкой, на какие только косточки не раскладывал Корнилов свою жизнь и самого себя! Как только не издевался над нею и над собой, потому что жизнь у него всегда была не та, все не та и не та!
Но вот она, уютная, животворная температура нынешнего утра, плюс 15 — 18 градусов по Цельсию, и это уже безусловно та, солнечная система, окружающая его со всех сторон, проникающая внутрь него, безусловно, та самая, единственная, которая должна быть и которая действительно есть. И он включается не во что-то отвлеченное, сомнительное или призрачное, а в безусловное.
И как лихо, как естественно включается! С таким чувством, будто бы даже не столько ему, сколько всему окружающему это включение нужно и совершенно необходимо!
Как легко и просто перемежаются в нем драматические мысли о недавнем прошлом, о Евгении Владимировне, о Мстиславе Никодимовиче, о «бывшести» с нынешним его небесно-голубым настоящим!
Свесив ноги с телеги, он перелистывает тетрадь в грязно-коричневых корочках некачественного картона — буровой журнал.
Журнал совершенно чист, в нем не заполнена ни одна графа, а их здесь множество, и как, в какой последовательности, какими цифрами и чего ради они уже сегодня начнут заполняться, Корнилов не имеет ни малейшего понятия.
Журнал называется буровым, а еще месяц тому назад Корнилов не догадывался о том, что на свете существует человеческое занятие, называемое буровым делом.
Конечно, название уже говорит само за себя, конечно, он, в общем-то, давно знал, что людям иногда бывает необходимо бурить землю, в городе Баку, например, с целью добычи нефти, конечно, он мог предполагать, что бурение производится с помощью каких-нибудь железных приспособлений, но никак не более того. Других понятий о буровом деле у него быть не могло — так оно было ему чуждо, так от него отдалено, так для него ни к чему...
Но что за судьба у этого «бывшего», сначала Корнилова Петра Васильевича, теперь Корнилова Петра Николаевича, что у него за жизнь, что за театральное представление, какой такой новый фарс, если в буровом журнале на первой его и заглавной странице вверху типографским способом и крупно обозначено:
«Буровая контора. П. Н. Корнилов и К°»?!
А во второй и третьих строках петитом: «Ручное и машинное бурение на воду и под фундаменты инженерных сооружений. Качество работ гарантируется».
А в строке четвертой нонпарелью: «г. Аул, ул. Пушкинская, 17, телефон 2-18».
И вот так — в буровом деле! — начиналась нынче очередная жизнь. Как снег на голову, доставшаяся ему от Корнилова П. Н.
Вот так тот, давно не существующий Корнилов настойчиво продолжал руководить и определять жизнь этого, существующего.
И, ненавидя это руководство, нынешний Корнилов все равно хотел исполнить неведомое ему буровое дело и какую-то совершенно неизвестную для него жизнь.
Да где же, где же сейчас, сию минуту была она — его бывшесть, которую он так умел понять? Где было его, казалось бы, до конца состоявшееся примирение с той действительностью, от которой ему никогда и ничего не будет нужно?! Никаких, ни малейших удач? Никаких начинаний?!
Еще никогда ни одно самое грандиозное событие, ни одна революция не производила столько бывшего, как нынешняя.
Колоссальная индустрия!
Повальная бывшесть живого и мертвого, существующего предметно и в понятиях, возникших века тому назад и только-только что.
Православная церковь вон что пережила — триста лет монгольского ига, а нынче бывшая! Учредительное собрание едва-едва успело глазом моргнуть — и опять же бывшее!
Но нет и нет во всем этом утешения тому «бывшему», которое существует в образе Петра Васильевича-Николаевича Корнилова. Нет!
А главное, не может быть.
Мстиславу Никодимовичу Смелякову нашлось, Корнилов же чувствует нынче желание распропагандировать в самом себе такую революцию, которая преодолела бы всю и всяческую бывшесть, не признала бы ее, разгромила бы ее наголову.
Не в мировом масштабе разгромила бы — на мировой масштаб он насмотрелся, хватит с него, — а в применении к самому себе, к своей собственной способности выживать и жить, к своему эгоизму, к своей духовности, а еще больше к своей биологии!
Вот он какой был нынче р-революционер — Корнилов!

 

— Хозяин! — окликнул его буровой мастер, человек пожилой и странного, нерабочего обличия — с первой встречи, кажется, Корнилов тоже заподозрил в нем «бывшего».— Прибыли, хозяин, к месту... Начинать будем! Господу богу поклонившись...
Тут стали вокруг Корнилова быстро накапливаться звуки: скрипели колеса приотставших подвод, шумно дышали и ржали лошади, а кто-то уже начал сбрасывать буровой инструмент с брички, и железо сперва глухо застучало в землю, а потом железные штанги пронзительно зазвенели, ударяясь одна о другую.
...Не подозревая, что ее будут бурить упорно, долго и глубоко, земля без сопротивления поддалась усилиям двух человек: двое пошли по кругу, вращая штангу со змеевиком, и змеевик легко вскрыл травяную подстилку и стал погружаться в чернозем.
Трижды приподняв штангу, рабочие очистили спирали змеевика от чернозема, и каждый раз он как бы возгорался на солнечном свете, искрился, блестел.
Потом змеевик погрузился в суглинок — желтоватый с серым.
Почва кончилась.
Подпочва кончилась.
Начался грунт.
Вот так: наверху земля была черной иссиня, была по-ночному темной, а называлась дневной поверхностью, в глубине же, непроницаемой и почти безжизненной, грунты светлели, будто пронизанные полуденным солнцем.
Все это — эта разрозненность в оттенках почвы и грунта, и податливость земли буровому инструменту, и та легкость и простота, с которой была заложена скважина, первая в жизни Корнилова,— насторожило его, вызвало в нем иное напряжение. Кажется даже, до сих пор ему неизвестное.
Лиха беда начало... Начало было, но ни беды, ни малейшего ее предвидения у людей все еще не было. Корнилов не очень-то верил отсутствию беды.
Бурмастер, тот из «Конторы» взял двух рабочих, двух местных, восемь подвод нанял для доставки инструмента, деревянных брусьев, вышки, насосов, палаток и прочего бивачного скарба,— значит, дело предстояло не из простых и скорых,
И Корнилов продолжал внимательное наблюдение за работами,
Однообразные движения людей, которые вращали штанги, а время от времени поднимали их, чтобы освободить змеевик от грунта, притупляли эту внимательность. Корнилову все время казалось, что ничего не происходит, ничего такого, что называется бурением. Люди ходят по кругу, и все. И ничего больше.
Когда началось погружение обсадных труб, работа стала интереснее, неожиданнее, появилась, кажется, возможность каких-то приключений, но это было ненадолго, бурение снова вошло в свой постоянный ритм. Корнилову снова стало не по себе: он не верил этому однообразию и ждал от него подвоха, какой-нибудь неприятности.
Как странно, что Корнилов не знал этой работы, не видел ее никогда прежде и теперь волновался и ждал: «В конце концов где-нибудь на глубине сажен двадцати земля обязательно возмутится этим непрошеным вторжением в ее тьму, в толщу желтоватых и белых грунтов... И, как всегда, будет права не только сама по себе, но и человеческим разумением: почему люди-то так безразличны к событию? Почему так просто и безбоязненно проникают в ее глубину? И даже не собираются большой толпой, чтобы видеть все, что здесь происходит, чтобы побояться, чтобы усомниться в начинании Чтобы возрадоваться ему, если уж иначе они не могут?»
Но нет, никакого волнения, никакой боязни, никаких опасений — так они привыкли к повиновению и к безропотности земли. Единственно, чем они отметили событие: буровой мастер перед началом работы сказал: «Ну, с богом!» — и перекрестился. И двое рабочих из четверых перекрестились тоже.
Корнилов тоже хотел было осенить себя крестным знамением, но потом, будучи «бывшим», постеснялся. К тому же вспомнил о своем высшем образовании по естественно-математическому факультету Санкт-Петербургского императорского университета.
Вместо этого и как будто даже взамен так и не состоявшегося крестного знамения он еще очень долгое время так же внимательно следил за тем, что и как делают эти пятеро: буровой мастер в затасканной одежонке, но все равно не рабочего обличия, с неопознанными, а тем не менее очевидными признаками не только «бывшести», но и интеллигентности; двое его постоянных рабочих из буровой конторы «Корнилов и К°», умелых, слаженных между собою, профессиональных и потому несколько апатичных; и те два подсобника, которых, несмотря на горячую сенокосную пору, буровой мастер по сходной цене нанял в деревне Семенихе. Оба они были совершенно неумелы и пока что не столько помогали делу, сколько мешали ему, без конца суетясь.
Корнилов их понимал, этих сезонников: тощенького мужичка Митрохина и молодого парня, комсомольца Мишу. Он и сам мысленно тоже суетился.
...Все оттого, что нынешний день был днем ответственным.
Ранним еще утром, как только заработало серое мозговое вещество Корнилова и его память, и нервы — они так и не смогли ни на минуту остановиться, хотя ни склада, ни настоящего лада между ними до сих пор все еще и не было, сколько они на этот счет ни старались между собою договориться. Старания бесполезные — слишком давно разлад между ними начинался...
Ведь как думалось, как чувствовалось хронически в течение, по крайней мере, последних лет двенадцати, а то и больше?
Да никак не думалось, а только болезненно, исковерканно искалеченно чувствовалось.
Все мысли обо всем происходящем и о себе тоже вот уже двенадцать лет как откладывались на потом: вот кончится германская война — тогда, вот кончатся революции — тогда, вот кончится война гражданская — тогда!
Тогда-то подумается во всю возможную силу ума, высоко, вдохновенно, всласть, честно, совестливо. Как только дано человеку мыслить, так он и помыслит. К чему обязали его невероятные исторические события, ту самую обязанность он умственно и выполнит, он истинно докажет, что человек — существо мыслящее... Хотя бы и задним числом, но докажет!
Да как же иначе-то? Да откуда же во все те годы брались силы и желание продолжать жизнь, все претерпеть, все мыслимое и немыслимое выстрадать?
Но годы те минули, а все не настало времени для святого труда мысли. Жить хочешь любою жизнью — нэповской так нэповской, а когда встретится доисторическая, пещерная, и ею тоже не побрезгуешь, хапнешь обязательно, а подумать о жизни всерьез — потом, потом...
Но ведь может быть иначе?
Может быть! Ведь существует же Мстислав Никодимович Смеляков?!
Заплати Мстиславу Никодимовичу тот же рубль сдельщины, что и этим двум неумелым семенихинским мужикам, тем более полтора рубля, и он пойдет крутить штанги, поднимать-опускать их...
Заплати ему, Корнилов?! А?!
Не заплатишь. Постесняешься. Неудобно выплачивать рублевки своему же брату «бывшему»! Неудобно, потому что Мстислав Никодимович, хотя и будет крутить штанги, все равно останется мыслителем. Правым ли, виноватым ли, но только им!
И ни одно начало его уже не смутит, близоруко прищуриваясь остатками глаз, он безмолвно будет поглядывать, как Корнилов за новую жизнь, за новые события жадно хватается, а в любом начале Смеляков поймет конец. Угадает.
Угадает даже, что этому Корнилову самого себя оказалось мало и теперь он присваивает Корнилова другого — умершего.
Да что там Смеляков? Что Смеляков, когда и Евгения Ковалевская тоже если и хочет какого-то нового начала, так только в любви. Во всем остальном она нигде, ни в чем, никогда не изменяла своей бывшести. И не изменит.

 

И вот этот день, первый день буровых работ, прошел, а ночью приснилась глубина. Не сразу приснилась, а в завершении каких-то других снов, сюжетных, реалистических, действующие лица которых сначала беседовали с ним по поводу финансовых дел, подыскивали ему квартиру с удобствами, а также служебное помещение под контору в городе Ауле, а потом вручили диплом об окончании некоего высшего учебного заведения.
И вот с этим-то дипломом и направили его исследовать глубины.
Выглядело это дело так; была огромная пещера и над ней, на уровне дневной поверхности, что-то вроде люльки, в которой лежал дипломированный Корнилов и опирался на какую-то точку опоры лбом.
Лоб у него болел, точка опоры впивалась в кожу, и в кость, и в мозг, ему было не до этого: он опускал вниз штанги, которые достигали дна пещеры, пробуривали его и таким образом довольно быстро из этой, видимой, глубины погружались в другую, подпещерную и невидимую.
На дне пещеры суетились крохотные фигуры людей, он видел их будто под микроскопом, а они все равно оставались крохотными, не увеличивались, они пытались помочь ему, поддерживая штанги в строго вертикальном положении, но это была напрасная помощь, неумная: чтобы помочь Корнилову, надо было понимать всю неимоверность видимой и невидимой, подпещерной глубины.
Они не понимали.
И Корнилов оставался один на один с той и другой глубинами, и лоб у него ломило и коверкало, и он едва-едва успевал наращивать штанги и удерживать их в руках, вращаясь очень быстро, штанги жгли ему руки...
Такой сон.
«Ну, экспериментатор!.. » — с удивлением, с грустью, но и с радостью тоже подумал о себе Корнилов, когда проснулся наконец.
На второй день работы около буровой появились заказчики: председатель и счетовод семенихинского маслодельного кооператива «Смычка», председатель Семенихинского сельсовета.
Время было обеденное, около часа дня, солнце а зените, на все лады, изо всех сил трещали повсюду кузнечики, изредка шелестела листва берез — несильный, но жгучий ветерок порывался убежать отсюда в невидимые дали, на север, но порыва не хватало, и ветерок притаивался на местности, а спустя минуту начинал свой бег снова.
Все, кто был нынче на скважине, спасались в тени березовой рощи, поблизости от палаток и в десятке сажен от буровой площадки, но кооперативный и советский руководители, прибыв в обширном тарантасе, в который запряжена была неуклюжая и сильно волосатая лошаденка, как будто бы не заметили здесь ни одной живой души — они молча осмотрели буровой инструмент, пощупали его, подняли с земли картуз, оставленный кем-то из рабочих, и его тоже осмотрели внимательно, а потом отбросили в сторону, чтобы не мешал, поочередно заглянули в скважину, отошли в сторонку, поговорили и только после этого направились в рощу, к буровикам, которые молча, каждый из своего уголка тени наблюдали за вновь прибывшими.
Они пошли сразу на бурового мастера. Они знали его — еще раньше он приезжал в Семениху для заключения договора на производство работ. Мастер, дремавший на травке, встал навстречу и кивнул, а потом всем троим по очереди протянул руку, но тоже с таким видом, будто перед ним были люди совершенно незнакомые, случайные прохожие.
Потом бурмастер позвал Корнилова и, когда тот подошел, рекомендовал его:
— Хозяин!
Стали знакомиться.
Председатель кооператива, мужчина под пятьдесят, не очень бородатый, в белом парусиновом картузе, который он слегка приподнял оттопыренным пальцем левой руки, так и сказал:
— «Смычка». Председатель!
Счетовод рекомендовался пространно:
— Губарев Дорофей Дементьевич, заместитель председателя семенихинского маслодельного кооператива «Смычка». Заместитель товарища Барышникова Семена Андреевича. И — счетовод!
У заместителя-счетовода тоже был на голове точно такой же парусиновый картуз, что и у председателя, но в остальном вид с претензией на городской: странного покроя серенький пиджачок, а главное, светлые ботинки, хотя и стоптанные изрядно,
Предсельсовета сказал о себе:
— Архипенко...
Опять такой же картуз. И красноармейская, до белых пятен выцветшая и застиранная гимнастерка.
Буровой мастер, как бы все еще ничуть не узнавая этих людей, с которыми тому назад месяца полтора он подписывал договор, представился тоже.
И «хозяин» назвался по имени-отчеству: Корнилов Петр Николаевич. Таким образом, внешние приметы каждого оказались скрепленными подобающими словами — познакомились. Предстояло что-то второе, третье, еще какое-то, но тут председатель «Смычки» вдруг сказал: — Ну ладно. Бывайте здоровы! А мы поехали. — Как поехали?! — удивился Корнилов. — На кобыле вот! Делов слишком много на нонешний день. Торопимся. Посидеть-поговорить — на другой раз. Когда свободнее окажемся. — Если приехали, осмотритесь! — поддержал Корнилова мастер.— Осмотритесь, войдите в курс дела! — Осмотрелись мы. И в курс вошли. Притензиев к вам покудова нет, бурить вы начали в точное время, в договорный срок. Размер бурового вашего отверстия для начала тоже взятый правильна. Как по договору. Какие еще у нас с вами на нонешний день могут быть дела? — И председатель Барышников посмотрел на мастера и на Корнилова. Оказалось, действительно общих дел у них пока еще нет.
Не прощаясь, Барышников направился к своему обширному тарантасу, но тут один из двух рабочих поденщиков, щупленький и суетливый Митрохин сказал:
— А кваску, Семен Андреич?
— Чей квас-то?
— Мой, Семен Андреич! Моёй бабы приготовления!
— А холодный?
— Со льдом. Лед не потаял еще в нем. Не успел.
— Свежий? Либо выдержанный?
— Неделю, Семен Андреич, выдержан квас. Нынче момент ему пришел на питье.
— А в чем он, твой квас?
— В чем ему быть? В крынках он. В двоих. Одна поменее, другая поболее,
— Поди, стеклянные крынки-то?
— Ну, как можно, чтобы стеклянные? Глиняные они!
— В землю закопанные?
— В такой-то на всю природу жар где им быть? По рассвету, как девка моя Лизавета доставила на всю нашу партию провиант, я их ту же минуту и закопал.
— Беги, Митрохин! Беги быстренько, бери квас! Которая помене крынка, ту и бери. А которая крынка поболе, ту прихвати тоже!
Корнилов поглядел на председателя «Смычки», совершенно серьезным было председателево чернобородое лицо — ни улыбки, ни игры, ни шутки. Глаза серьезные. Даже сердитые.
Покуда Митрохин копал землю ржавым топором, добывая квасные крынки, председатель «Смычки» объяснял Корнилову:
— Правда, что превыше митрохинского квасу в Семенихе нету. И вокруг далеко, полагаю, нету тоже. И не бывало сроду. Баба митрохинская налаживает квас, хотя кислый, хотя сладкий, господу богу самому в праздник подавать в самый раз... И мы, нехристи, тоже примем с удовольствием.— Уже за питьем кваса, густо-коричневого и ароматного, председатель еще спросил: — Мастера-бурильщики! На какой глубине размер трубы сделаете поменее? Поменее того, с которого начали?
Вопрос был чисто техническим, очень дельным и неожиданным.
— Как обстоятельства заставят! — ответил бурмастер.— Заранее не угадаешь, как там.— Постучал по земле ногой,— Как там сложится дело. В наших интересах пройти начальным диаметром как можно глубже. В наших...
Председатель подумал и согласился.
— Ясно. В глубине чем шире — тем лучше. Свободы поболее... Там свободы-то ма-а-ало. Любому инструменту теснота.
— Так...— подтвердил мастер.
— Дойдете до водоносного грунта, какой будет у вас диаметр? — и дальше инспектировал Барышников.
— Какой по договору указан. Придется изменить, согласуем с вами.
— Простое согласование: последнюю трубу начнете опускать, позовете меня. Лично. Погляжу. А то без пригляда-то сунете вниз трубу с палец, дюймовку. С подрядчика хватит: самые последние дни любой работы — оне тяжелые. И торопливые: скорей бы, скорей бы кончить — вот что у каждого на уме.
— Приток воды в скважину от диаметра не зависит...— сказал бурмастер.— Разве очень немного.
— Тогда от чего же находится он в зависимости? удивился председатель.
— От глубины погружения труб в водоносный слой.
Опять задумался председатель «Смычки», встретился и разминулся взглядом с бурмастером.
Корнилов спросил:
— Вы, товарищ Барышников, с буровыми работами сталкивались?
— Где было столкнуться? Под землею не бывал. Был бы случай, я его нонче сам бы и повторил, не стал вас нанимать, деньги выкладывать. Работа нехитрая, а тыщи требует. Тыщи!..
Опорожнили крынки, малую и большую, и, уже сидя в тарантасе, Барышников спросил:
— Узнать, а уроните в скважинку ненароком какой предмет — гайку железную,— что тогда? Как дальше бурить?
— Не надо ронять! — ответил мастер и перекрестился.— Не дай бог!
— Нечаянно?
— Авария будет,— совсем недобро взглянул на председателя бурмастер.— Вплоть до того, что рядом, вот тут, придется новую скважину закладывать... Разумеется, за наш собственный счет... За счет «Конторы».
— Худо спросил, да? Не надобно об этом в начале трудов ваших спрашивать? Худая примета?! — тихо спросил председатель «Смычки».
— Есть такая...
— Не расстраивайся, мастер! У меня взгляд не худой, не сглажу! Зачем свою же пользу и сглаживать?
Когда заказчики уехали, мастер сказал:
— Не верю, будто Барышников с буровым делом не сталкивался! Знает дело. Издалека, а знает!
Сезонник Митрохин, держа в правой руке большую, а в левой маленькую крынки, заглядывал то в ту, то в другую — они обе были пустыми.
— Барышников все знает. Все на свете!
— Приезжий? Или свой, деревенский? — поинтересовался мастер.
— Испокон веков семенихинский мужик.
— Пахал и сеял?
— Пахал и сеял, покуда Советская власть нэп не сделала! Сделался нэп, и пошел Барышников в его — в торговлю и в маслоделие, куда только не пошел он. В Ленинграде был. Трех дней нету полных, как вернулся домой.
— Зачем?
— Дела... Как не дела, когда Англия срочно отказалась от советского масла? А от нашего, алтайского прежде всего!
— И что? Что сделал Барышников? С Англией?
— Сделал. Он у государства какого-то ярлычки купил, наклеил ярлычки на алтайское масло и тогда продал его Англии.
— Англия не разобралась?! Обманул ее Барышников?
— Англии наше масло, конечно, охота приобресть, но и гордость соблюсти надо, так что ярлычки ей тоже показались в масть!
— Все-таки! — усмехнулся Корнилов. — Обманул Англию сибирский мужик!
— Говорю, в английском интересе масло у советского мужика купить, а Советской власти тогда же сказать: «Делов с тобой никаких не желаю иметь! И не имею!»
— Что за ярлычки?
Митрохин долго думал, сморща лоб. Вспомнил:
— Страна Заеландия продала Барышникову ярлычки…
— Новая Зеландия?! — догадался Корнилов, и Митрохин подтвердил:
— Она! А может, и не своими руками она, Новая, это сделала, а опять же английский купец разжился теми ярлычками и продал их мужикам! А почто бы нет, почто бы так не сделать?
— Ты, Митрохин, тоже коммерсант, соображаешь по торговле?
— Сам себе удивляюсь: нэп сделался — и откудова что пошло! Откудова только она взялась, сообразительность! А тут еще товарищ Барышников, он, год-другой, и Англию окончательно облапошит!
И Митрохин, маленький, большеголовый, с длинными неумелыми руками, в которых он все еще держал пустые крынки, всей фигурой выразил почтение... Перед Барышниковым было это почтение, и еще он посмотрел внимательно на дорогу, на которой все еще не улеглась пыль, поднятая большим тарантасом и маленькой волосатой кобылкой.
«Жаден председатель «Смычки» до жизни, жаден! — догадался Корнилов. — Десятижильный мужик»

 

 

Родственность? Родственность между ними — Барышниковым и Корниловым?
Даже и не жизнь любит человек, а свою жадность к ней; эта жадность очень и очень понятна была Корнилову.
Недавно в городе Ауле один из «бывших» даже и не прочитал, а без всякого выражения сообщил Корнилову доморощенные стихи, не поэтическую поэзию... Если бы все-таки она была в печатном виде, наверное, получилось бы три стиха по три строфы в каждом:
Как трудно жить,
Как тяжело вдыхать
Смердящий воздух...

Как невозможно умереть
И как нельзя не быть
Среди того, что есть!

Пустынный парадокс
Без радости, без мысли, без печали…
Без рифмы... Не в начале, но без конца...

Того серенького, щупленького, чем-то напоминающего поденщика Митрохина «бывшего», который сообщил это Корнилову, и за «бывшего»-то он признать не мог — мелок! Ни малейшей значительности.
Но теперь он вспомнил незадачливого поэта — понял, что значит «...нельзя не быть среди того, что есть»...
Иначе говоря, председателю «Смычки» товарищу Барышникову нельзя было не поехать в Ленинград, чтобы уладить дело с Англией, а Корнилову Петру Николаевичу-Васильевичу нельзя было не принять во владение буровую контору, дело совершенно ему незнакомое и чуждое.
А что? Нынче по всей стране выдвиженцы управляют делами, конторами, акционерными обществами, о которых год тому назад они и понятия не имели.
Значит, да здравствуют выдвиженцы! Да здравствует выдвижение!
Да здравствует эпоха Возрождения — Выдвижения! Возрождение — это ведь всегда Выдвижение! Выдвижение — это всегда чужая судьба.
Чужая судьба всегда современна, она всегда — антипод «бывшести»!

 

У Корнилова с бурмастером произошел разговор.
— Сказать мне вам нужно... несколько... разных.. слов...— таинственно шепнул Корнилову мастер и, повернувшись, пошел в рощу. На ходу сделал торопливый, неловкий и невежливый жест: «Следуй за мной!»
Странные предстояли «несколько... разных... слов». Может быть, не следовало идти вслед за мастером? Корнилов пошел.
Только что была опущена не без серьезных затруднений четырехдюймовая обсадная труба, до этого, до глубины двадцать шесть и семь десятых метра, скважину проходили начальным пятидюймовым диаметром, но породы сменились, снова появился влажный супесок, мастер встревожился: «Не плывуны ли?!»— и стал менять диаметр.
День работали с талями и домкратом, и мастер показал свое умение и мог быть доволен собой... А мог и еще что-то, какое-то предупреждение по поводу дальнейших работ сообщить «хозяину».
Корнилов двигался следом за мастером шаг в шаг, ждал, когда тот остановится и объяснит, чем угрожают плывуны конторе «Корнилов и К°». Какие могут быть расходы-убытки?
«Расходы-убытки,— повторил Корнилов про себя и заметил, что волнуется. — Ну, ну, собственник! Волнуешься?»
А мастер все шел в глубину рощи, будто к определенной цели, походка была неуклюжая, плечи раскачивались влево, потом вправо, вперед, назад, шаги были разной длины, то широкие, а то семенящие.
Идти следом за ним трудно. И неприятно.
Несколько раз мастер оборачивался. Лицо было неясное и непонятное — выражение апатии, которая, однако, вот-вот может обернуться в энергию какого-то действия, неожиданного и ничем не объяснимого.
Наконец что-то помешало мастеру идти дальше, он резко остановился, резко обернулся к Корнилову, и Корнилов вблизи увидел все ту же странность этого лица в красноватых и фиолетовых пятнах, с растопыренными носом, с крупными, но прозрачными и неопределенных очертаний бровями.
Глазки маленькие, неестественно внимательные.
Обернувшись, он осмотрел Корнилова так, словно перед ним оказалась нечаянная какая-то находка, и спросил с раскатистой хрипотцой:
— Что скажете о нэпе, Петр Николаевич Корнилов? Скажете что-нибудь? Будьте любезны-с!
Корнилов растерялся — вопрос был в порядке допроса. Непонятно какого, почему и по какой причине, но допроса.
И сомнений не оставалось — мастер из «бывших». Оттого, что догадка подтвердилась, удивление еще возросло: что же это была за «бывшесть»? Что за плебейское «будьте любезны-с»? Что за барская хрипотца? Что за странные сочетания в одном странном лице?
— Нет, вы скажите-с, Петр Николаевич Корнилов, что это за мистерия такая, новой экономической политикой называемая-с?
И выражение странного лица было как у человека, который навсегда отчаялся думать о чем бы то ни было всерьез, а в то же время жил с какой-то скрытой мыслью, очень упорной, энергической и злой.
Запах исходил от этого человека, запах пота, железной ржавчины, сырой, глубинной земли.
В силу привычки, выработанной за долгие годы, Корнилов сказал себе: не торопиться.
То есть не забегать вперед ни одним словом.
И Корнилов молча стал смотреть на бурмастера, а тот повторил тихо и даже вполне естественно:
— Ну? Скажете? Я жду...
— Не скажу. Нет.
— Почему так?
— Очень вы хотите, чтобы я сказал. Слишком хотите! Зачем слишком-то?! Почему бы?
Тут бурмастер продолжал свой вопрос, уже отчасти сам на него отвечая:
— «Не будем обдирать крестьянина. Будем обеспечивать рабочего куском хлеба! Перестанем расстреливать бывших офицеров и помещиков!» И что же-с? Это и называется новой экономической?! Новейшей? Это и есть марксизм? Не бьете меня по морде, так вы уже и открыли новый путь к устройству светлого будущего? И ведь приват-доценты, профессора, магистры юриспруденции тоже подтверждают: «Политика! Новая! Прекрасная!» Ну вот подумайте: почему не бьют-то по мордам? Почему не стреляют? Почему решили облагодетельствовать трудящегося куском хлеба? Не потому ли, что только так и сами живы останутся? Не для собственного ли их спасения дана мне та корка хлеба? А теперь требуют от меня слез умиления! Ну ладно, нашего российского человека корка во веки веков умиляла до восторженной слезы, так ведь и заграничные газетки тоже всхлипывают! И даже строят надежды: вот обратный ход дали большевики! Дали, а там они уже и окончательно в людей переродятся! Но какое перерождение? Да я же знаю, сегодня накормят, чтобы я потянул воз, сдвинул его с места, а пойдет полегче — у меня тот кусок тотчас отберут! Скажите-с: где-нибудь в мире это еще возможно?
— В Азии...
— Не в счет. Надо взять пример из Европы...
— А вы европеец?!
— Не знаю... Я не знаю, но революцию-то Россия учинила европейскую... Пролетарскую! Или мы опять обманули? Европу-то? И самих себя?
— Все-таки полагаете себя европейцем! — решил Корнилов, но впечатление оставалось, будто мастер действительно существовал вне рас и национальностей, будто он вот-вот забудет свою принадлежность к роду человеческому.
— Как хотите, но меня не Европа, не Азия отвергают — меня мир отвергает глупостью своей и позором! А также блудом-с, — заговорил он снова. — Никто и нигде разбой и преступление от благородного чего-нибудь отличить не в состоянии. И даже наоборот: чем преступление больше, тем благороднее оно называется... Хотя бы сказать вам-с, вот и кусок хлеба никто куском хлеба уже не называет, а все рассуждают о нем, как о политике, а то еще о гуманизме и прочем там человеколюбии. А то называют еще наукой. Но ведь он, кусок тот, еще до науки и до политики существовал, он по первородности своей куда-а-а выше их всех находится, и вот обращаюсь я к вам-с: зачем всю эту дрянь и нечисть к куску хлеба пристегивать? Зачем все это за кусок хлеба прячется? Неужели это и есть прогресс человеческий? И мысль его великая-с, как об этом нынче сообщается? Вот видите ли, всеобщий был коммунизм, всеобщее равенство ввиду всеобщего нищенства и разрухи, а также разрухи грядущей, неотвратимой, а то вдруг является нэп, и вот я уже не в коллективе трудящихся, не в равенстве-с с другими, а сам по себе и для себя... Страшная перемена! А ну как после будет обратно, потом опять обратно — и все в течение, извините, одной жизни человеческой? Ну как это, позвольте-с, совместить в одном человеке — и коммуниста, и предпринимателя? Да ведь не будет же ни того, ни другого, никакого не будет человека, а так только нечто-с... Ужасное состояние и ужасные, скажу вам, для меня в этом последствия — с ума можно сойти, если подумать! Единственный выход — не думать. Так ведь не удается, нет ведь этого выхода в реальности... С ума сойти! Все ужасы и того и другого, всеобщего равенства и всеобщего различия, отрицания собственности и приобретения ее — все на одну голову, а? На одну человеческую?
Теперь уже Корнилов мастера слушал. И с интересом. Было то, что было нужно: мастер говорил, а он, Корнилов, молчал и слушал.
— Игра! Игра! — восклицал между тем мастер, но опять-таки уныло как-то восклицал. — В кого играем-с? В каких таких людей. Которых нет? В порядочных? Чем менее порядочности и обыкновенного порядка, тем более да более в него играем? Точно-с! Да?! Ну, далеко они, они,— подтвердил он еще раз, — пойдут, ежели в этакой игре «дважды два» за высшую, позволю себе сказать, математику-с выдать могут! Да-ле-ко-о-о! Чудовищное какое-с, скажу вам, исказительство… И кто в этом исказительстве отчаяннее, кто всех других в нем переплюнет, тому и величие, и вера от людей! А кто видит хотя бы какой-нибудь факт в его природе и естестве, тот ни в жизнь и никогда, и ни в чем не преуспеет... И будет глупым слыть и даже врагом человечества... И ведь какой соблазн, какой соблазн — преуспеть в исказительстве!
Мастер снова уперся взглядом крохотных глазок в Корнилова. Тот спросил:
— Соблазнялись? Соблазнялись когда-нибудь?
— Уж я бы, когда стал растлевать любое понятие, любой факт существования нашего, уж я бы... Ух, я бы...
— За чем дело стало? Совесть?
— Не то. Я с детства не смел. Не был смел когда-то, а нынче даже завидую тем, кто в этом преуспевает. Вот и вам то же самое.
Иногда. Страшно себя за эту зависть упрекаю, но она все равно случается.
— Завидуете?! — удивился Корнилов.
— Теперь уже иное дело, теперь я больше памятью завидую, чем переживанием. Но какой я есть нынешний, я к этому через самое разные понятия, в том числе и через зависть, пришел. К своей к нынешней мысли, к ее устройству и ко всему прочему... Было! Но теперь я уже совсем сделался другой... Почти что независтливый. Почти что
— Вы «бывший»? Бывший, может быть, коммерсант? Или по юридической части?
— С тою, смею-с сказать, приметой, что я и настоящим-то никогда не бывал. Никогда. Нет, никогда-с... Я в свое время понял-таки: я рожден бывшим.
— Позвольте?!
У Корнилова давно уже было о самом себе мнение, что он специалист по «бывшим». И даже по «бывшести» в целом. Действительно, в воображении его хранилась огромная коллекция — разные человеческие типы и даже разные типы «бывшести», но тут был ни на что не похожий экземпляр. Удивительная и странная находка! Которая всю его коллекцию могла несказанно обогатить, но могла и до основания своим присутствием разрушить. Всю систему, весь порядок, все усилия и труды собирателя этой коллекции она могла в один миг свести на нет, к нулю, к отрицательной какой-то величине. «Врожденная бывшесть»! — что это такое в самом деле?!
— Поясните...— попросил Корнилов, но бурмастер его решительно прервал:
— Теперь поясняете вы... Хватит меня разгадывать. Не надо-с! Не надо, не мешайте мне, я и сам успею, разгадаюсь перед вами-с, против, может быть, вашего желания, а покуда хочу знать: это что же все значит? Может, то, что политика приходит и уходит, а жизнь — она все ж таки остается? Исказительства приходят и уходят тоже? Может быть, вы именно так понимаете? Я посмотрел на вас, вы оптимист? И слишком ученый человек?
Ну, конечно, о нэпе вот уже более года как все что угодно и кем угодно говорилось, кто ликовал, тот мог ликовать вслух, кого нэп глубоко разочаровал, тот — были случаи — даже стрелялся, и все-таки? Все-таки Корнилов слов этого человека опасался. Всерьез.
«Чего опасаться-то? Не детей же с ним крестить? » А вдруг крестить — вот, должно быть, в чем состояло опасение. Говоря о нэпе, Корнилов не хотел нечаянно сказать этому человеку лишнее слово о себе самом.
— Ну, хорошо,— вздохнул мастер глубоко и даже как будто скорбно. — Ну, и ладно, когда так... Я вижу, этот предмет для вас не слишком аккуратный...
— Предмет?
— Неаккуратный он для вас — предмет нашего собеседования, то есть нэп. Он вам небезгрешен. Так я в этом-с случае по-другому спрошу-с: а вы? Вы лично к исказительству не стремитесь разве? Нет у вас такого соблазна? И не бывает-с стремления к исказительству?
— К ясности! — ответил Корнилов и почувствовал сильную неловкость.
— И, поди-ка, еще к справедливости? Тоже устремляетесь? С открытой душой? Господи боже мой, до чего же темен и гадок сделался нынче человек! До чего же любое слово произнесть ему вслух просто и безвозмездно! Господи, прости людям грех всех грехов! — И бурмастер скинул грязную кепочку, истово, по-человечески как-то перекрестился. Нечто зло-апатичное на одутловатом и пятнистом лице его потеснилось, проявилось что-то жалостливое — вот-вот он протянет руку и погладит собеседника по голове, словно ребенка. Потянет и почешет его за ухом, словно щенка.
Корнилов отшатнулся.
— Ясность! Справедливость! — воскликнул мастер.— Так ведь это же бред самозабвенный и добровольный. Великий бред, блуд и обман! Их вам не хватает-с, да?
— Их! — подтвердил Корнилов. — Их. Великий обман тоже становится великой движущей силой!
— Ужаса вам не хватает! Вот чего! Страха не хватает никому! Хотя божеского, хотя дьявольского, хотя бы еще какого страха!
— Вы сумасшедший?
— Я здравомыслящий! До предела здравомыслящий я! До самого предела! И знаю-с: великого ужаса нет до сих пор на земле, чтобы содрогнул бы и потряс хотя бы и младенца, хотя бы старца, и нищего, и владыку государственного — всех, всех, всех! И каждого! Чтобы ужас был перед исказительством каждого, перед гибелью мира всего, перед злодеяниями, которые друг другу творим, а того более — замышляем которые! Чтобы кошмар жизни сознавался бы, а сознать возможно-с его только через страх... Только через него, другого нет средства и причины и не может быть в том же роде!
— Да зачем же это?! Зачем еще и еще ужас?
— Только через ужас избавимся мы от исказительства! Нельзя бояться страха и уходить от него, это и есть самая низменная страсть и трусость. Страх надобно разжигать в себе, а тогда и себя можно сделать человеком! Другой причины к равенству и к свободе нет! Страх — он всех между собою равняет, все должны быть перед ним в рабстве одинаковом-с, а тогда и ждать никто и никаких свобод не будет более. И тогда-то явятся они, свободы, как бы сами по себе. То есть все будут свободны во всем, кроме страха. Во всем, что страхом не будет пресекаемо! Должен быть человек в чем-то рабом, в чем-то одном, а тогда во всем прочем он будет свободен!
— Нет, вы сумасшедший! Неужели все еще мало кругом вас ужаса? И не из-за него ли происходят все несправедливости?! Не из-за того ли, что не хватает у человека смелости? Что боится он за свою шкуру, и за свою жизнь, и даже за свои мысли? И мыслишки? Не из за него ли и все наши страдания?
— Из-за него! Конечно, из-за него! Покуда он не настоящий, а поддельный и ничтожный, то есть мало его! И совершенно верно: вся эта дрянь, страданиями называемая-с, тоже из-за малости истинного страха происходит! Происходит, да еще и дикими надеждами человека переполняет, потому дикими и дикарскими, что неисполнимы те надежды во веки веков! Нет-нет, не говорите, мало у человека страха и содрогания! И у меня по сю пору тоже мало его. Ищу, ищу, а все недостаток. Уже отчаялся искать. По каплям его собираю, на край света за ним готов-с идти, а он мал, все еще до величия ему далеко-с... Вы не ищете его?
— Ни в коем случае!
— Вот и устраиваете в душе своей балаган. Не так сказал? Пусть будет иначе сказано, пусть будет сказано — театр. Пусть — театральное представление!
— Не понимаю!
— Не хотите понять! Боитесь понять. Чтобы принять страх, смело надобно-с, очень смело поступать. Но вы другое себе назначили — играть в театр и совсем не того человека изображать, который вы есть, и даже не того, которого вам изобразить хотелось бы.
— Какого же?
— Так, какого-нибудь. Незнакомца. Однофамильца.
— Вы подлинно сумасшедший! — крикнул Корнилов вне себя.
Крикнул и понял, что при слове «однофамилец» ему не то что кричать, а глазом нельзя моргнуть. Но уже крикнуто было. Был уже этот возглас.
Мастер усмехнулся. Ничего нельзя было угадать за этой усмешкой. Ничего дальнейшего.
Мастер молчал.
Ничего нельзя было угадать за его молчанием.
Мастер продолжил свой разговор. Ничего нельзя было угадать за этим продолжением.
— А вот, уважаемый-с Петр Николаевич, как перед богом: мне жизнь свою к крайнему содроганию необходимо страхом и ужасом привести! Чтобы она на колени пала бы-с и взмолилась: «Хватит-хватит ужаса! Не могу больше его принять! Падать перед ним! Раз и навсегда буду перед ним на коленях существовать! Раз и навсегда клянусь в страхе жить! И только в нем! Молюсь ему! За бога почитаю его! За величие!» Вот как мне надо, чтобы было, но все еще этого нет и нет... И нет-с. И будет ли когда?
И нужно было верить этим словам — не выдуманы они для нынешнего разговора, нельзя было это сразу же и только для одного случая выдумать. Нужно было верить... Но Корнилов верил и не верил, его все еще не только слова этого человека занимали, а облик его. Одутловатость и пятна на лице... Большие влажные губы... Упорно-внимательные, а то вдруг рассеянные серые глазки.
Однофамилец — было произнесено мастером.
«Вы сумасшедший!» — ответил Корнилов — и каким голосом ответил?! Корнилов припоминал свои собственными голос.
Мастер был теперь задумчив. И задумчивость Корнилов подвергал сомнению: «Может, не задумчивость, а наблюдательность? Может, не наблюдательность, а проницательность? Может... »
Мастер сказал:
— Окажите человеку душевное вспомоществование?! — И протянул в сторону Корнилова руку жестом просящим, скорбным, — А? Ради господа бога?
— В чем? Какое вспомоществование требуется вам? О чем вы?
— А послушайте меня в сочинении! В слове писаном, а не устным. Ах, да какое там сочинение, нет, ничуть не бывало, это другое. Это Записи, уже многие годы мною ведомые изо дня в день. Записи того, что главное есть в мире. Я их вам-с почитаю, вы послушайте. И пострашитесь, сколько есть у вас возможности-с.
— Записи?
— Самые разные они там у меня записаны. Убийства. Насилия. Подлости всяческие. Сжитие со света одного человека другим. Ну и, Конечно, избиения походя. Вот на базарах которые случаются ежедневно. А то избивают до полусмерти мужья жен своих, родители детей. Обратно тоже случается: дети — родителей. Обманы и надругательства духовные-с.
— И вам нужно, чтобы эту книгу кто-нибудь читал? И слушал?
— Совершенно верно, кто-нибудь! Очень а ком-нибудь нуждаюсь: собственного страха, уже объяснил я вам, нет у меня достаточного, а главное, неизменного, так я, может быть, сперва другого содрогнул бы, а уже через его страх и дрожь телесную и я бы вздрогнул тоже?! Очень-с нуждаюсь и вот прошу Христа ради. Унижаюсь! Себя как можно убедить? Только убедив в тои же мысли другого!
— Книга ваша это нечто нечеловеческое. Мерзость. Низость. Нет ей названия!
— Зачем в таком случае все другие книги существуют? С каким значением? Зачем, ежели они научили человека не принимать страх, научили его не бояться, а вместо страха перед тем, чего истинно бояться нужно, ставить ложь? Исказительство ставить. Игру и театр, где бы надо испугаться до потрясения?!
— Вы верующий? Тогда спрошу вас: а Библия?
— Лепет! Лепет самоубийственный и детский! И простительный лишь потому, что, когда она, то есть Библия, писалась, ужасов мало еще совершилось и накопилось. И не было еще им записи, не было такой книги, которую я веду и записываю. Не было той, без которой ничего не может быть! Ни мысли, ни любви, ни чувства истинного — ничего! Она подлинный крест всечеловеческий, это ведомая мною книга и единственное человеческое спасение! Не поверим ей — нечему уже будет верить! Все другое изверено давно и до последнего. Нету, говорю вам уже который раз, в жизни человеческой другого смысла, как постижение ужаса! Нету оправдания для азбуки, для письма на любом языке! И когда так, записал я уже в ту книгу более двух с половиной тысяч злодеяний всяческих. Когда так, то и послушайте меня в чтении бога ради. Сколько-нибудь-с... Ну, хотя бы в одной тысяче записей послушайте! Хотя бы двести или триста прослушайте их. Сто! Десять хотя бы, прошу бога ради! Неужели труд мой великий, за всех совершаемый, не нужен одному хотя бы человеку? Нет, вы согласитесь, послушайте, после сами станете великим писателем, уверяю вас!
— Да ни за что! — снова и громко воскликнул Корнилов, отчетливо представив себе эту книгу, этот театр, в котором буровой мастер прочитывает ему запись под № 1295, склонившись к ней безобразным своим лицом, придыхая и то с приказчичьей приставкой «с» в конце некоторых слов: «убил-с», «избил-с», «замучал-с», то громко и ясно: «убил», «избил», «замучал».
— Великую книгу, истинную русскую книгу, но ради всего человечества-с должно написать мне! При русской-то столь чувствительной душе да столь бесконечно ужасов, делаемых самим-с себе, это ли не назидание человечеству и не опыт ли ему? Тогда что же другое может быть опытом и назиданием? Это ли не долг мой высказать, когда я понял? Единственный я понял, и, кроме меня, никто-с? Ужас всяческого постиг, не только боли телесной, но и всей жизни, слепо и бесстрашно творимой человеком во имя бессмысленности. И когда я не сотворю ту книгу во всех трех ее ипостасях — ужас насилия, ужас бессилия, ужас блудного слова,— то кто-то должен пойти по следу моему и совершить?! Верю! Ради черного негра африканского и миллионщика из города Чикаго, ради монарха и пролетария, ради господа нашего Иисуса Христа — верю! Должно же быть человечеству спасение, и последняя к тому осталась способность — моя книга. Вы, Корнилов Петр Николаевич, не могли бы?! Не могли бы-с исполнить ту способность?! А?! Она в каждом из нас теплится, та способность и та миссия, но никто не хочет в ней признаться хотя бы самому себе-с, не хочет ту крохотную ниву в себе самом взлелеять, возделать, произвести ее в простор души и сознания своего, а бежит ее, словно бы малая зверюшка от огромного хищника!
Боже мой, в самом-то деле, сколько №№ мог бы внести в эту книгу Корнилов?!
№№, которые при нем были совершены, над ним были совершены, им были совершены, при его содействии совершились!
Замелькали, замелькали №№ в отрывках, успевая в самый краткий миг снова совершиться перед ним от начала и до конца, словно полотно художника, предстал в его воображении вот какой №: полуосвещенная убогая комнатушка, два красноармейских трупа на полу, а третий труп — полковничий... Посреди огромной темной лужи. И запах кровяной, удушающий, парной, услышал он и увидел глубокого изможденного старика в чужих, в офицерских, донельзя истрепанных шароварах и с очками в одной руке, с каким-то пузырьком в другой. «Господи, господи, господи...» — старческий, тоже едва живой, послышался ему голос.
— Конечно-с,— подтвердил мастер,— самые разные видения имеются там, в книге моей. На любой случай там найдется. Что угодно. Из гражданской жизни или из военной, для взрослых либо для детей — на все там уже есть запись, и можно еще вносить туда впечатления! Поверьте же, вы-с благодарный будете читатель той книги и даже, может быть, участник ее! И автор! Ежели хотите исцелиться и стать великим — будете! Вам объяснить? Как произойти это может?
Назад: II. ГОД 1923-й. 3ИМА
Дальше: IV. ГОД 1926-й. ВЕСНА, ЛЕТО