4
В опустевшем поле, посреди зеленого жнивья одиноко плакал перепуганный Прикоп-дурачок. Бедняга, не дали поиграть в войну… А здесь, на белом взгорье, сиротливо лежал мертвый солдат, словно укоряя: «Похороните же меня…»
Наконец бабка Сынджеров осенила себя широким, размашистым крестом:
— Чего мы здесь торчим? Кого ждем? Поднимите-ка его… положите на телегу и поехали в село!
С легким сердцем, дружно подхватили его с земли, заботливо уложили на телегу, прикрыли мешковиной. Будто не мертвого везти собрались, а просто человек ушибся или легко ранен… Люди словно очнулись и заговорили наперебой:
— Смотри-ка, сразу ведь и не признаешь! Мне бы и в голову не пришло, что Аргир…
— Да-а, шебутной парень был, чего там говорить…
— Ну, теперь успокоил господь… Отхватит себе хоромы на погосте…
— И куда его, на кладбище повезем, да?
— А что делать, куда же еще? Мертвому на кладбище место, — вздыхает бабка Сынджеров. — Внук мой, может, и такого не узнает… — И усмехается: — Меня-то не забудете здесь, бре?.. А то и я уж одной ногой там…
Усадили ее рядом с солдатом — сама-то давно разучилась ходить — и двинулись как ни в чем не бывало. А Анна-Мария… нарочно поотстала, что ли? Ее уж и не видно за чьими-то спинами. Разве скажешь теперь, что тут было, на взгорье, о чем шушукались? Да и было ли что?..
И вот уже наша похоронная процессия… Думаете, попритихла оттого, что везли мертвого? Дескать, «повсюду смерть витала»? А давайте лучше вспомним, зачем все мы сюда прибежали! Каждый собирался искать своих родичей, раненых и убитых. И что вышло? Огляделись — пустое поле, а все гоняются за никому не нужным придурком по имени Прикоп… Тьфу ты, пропасть!.. Вернулись обратно, на взгорье, дознаться, что тут стряслось… А тут опять черт-те что — срамота, слезы, бабий грех. И вот бредут… А хорошо ли подумали, куда их ноги несут? Ведь что получается — уложили на подводу погибшего красноармейца и везут в село. А в селе, поди, не только Гебан поджидает свою Анну-Марию, но и новая власть все глаза проглядела — куда это запропастились граждане, почему хлебом-солью не встречают?.. Там, значит, власть на новом месте устраивается — и военные, и примария с писарем, и жандармы, а мы к ним заявимся с советским солдатом… Видали?
А ведь в эдакие времена охотники свести счеты всегда найдутся. Известное дело, молчание злобу рождает…
Некий подданный, из самых что ни на есть преданных, уже готовит втихомолку донос: «Хочу довести до вашего сведения, господин жандарм, что гражданин такой-то вместе с гражданином таким-то… В третий день войны после того, как выгнали отсюда коммунистов, эти господа вышли на поля… И знаете, с какой целью? Они искали по пастбищам и оврагам погибших большевиков… Да, господин жандарм, да, и хоронили их, и плакали. А потом еще кричали: „Отомстим за них! Покажем гадам кузькину мать!“, извините за выражение… Хотите знать, что было потом? Они приняли сельского дурачка за немецкого офицера и хотели устроить над ним расправу! Так велика их ненависть к новой власти…»
И вот уже плывут перед глазами погоны того жандарма, что вершил здесь суд в прошлом году, при короле Карле II. «Прошу прощения, господин уважаемый, не совсем так было дело… Вот крест святой, сдались нам эти большевики! Они же наших детей позабирали! Нагрянули посреди ночи, и прямо из теплых постелей — на границу их, к Унгенам, под пули и снаряды. Что было делать нам, родителям? Клянемся, чистая правда, не ждали, не гадали — и вдруг эта война… А тут еще дурачок наш полоумный, Прикоп, совсем с панталыку сбил — как заорет во всю глотку: „Бегите… ваши все мертвые!“ Тут и камень бы прослезился, а каково отцу-матери? А потом он же, дурачок, снова перепугал: схватил гранаты и винтовку да как бросится на нас! И заметьте, угрожал при этом, да-да! Мол, попробуйте только оставить здесь этого большевика и не похоронить, — вас хоронить уже некому будет — как заеду гранатой по макушке!.. Не сойти с этого места, точь-в-точь так и было!.. Ну скажите на милость, в чем мы виноваты? Потому и погнались за ним!.. Возмутились — как посмел дурень в немецкую форму рядиться, да еще большевика выгораживать!.. А остались наши бабы одни, взяли вдруг и ударились в слезы. Вот как оно было!..»
«…Ну и что, если мы мужчины?.. Имеете в виду жену Дмитрия Гебана? Господь с вами, какая там любовь! Какой нож? Мы и слыхом ничего не слыхали!.. Ну помилуйте, откуда нам знать, что у него шрам на груди? Хм, шрамы!.. Кому он вообще нужен, этот цыган? А она первая плакать, эта Анна-Мария, а мы, мужчины… Святой крест, нас там и близко не было — за дурачком гонялись!.. Поди знай, отчего у бабы глаза на мокром месте. Сами-то вы всегда знаете? Вот и мы тоже… А что до этой любви, как вы говорите, господин жандарм, — смешно, ей-богу… Вы бы, я бы… с ней… ну, это другое дело… Но чтоб она с цыганом путалась… Да просто узнала покойника и перепугалась…»
Вот так, не спеша, пережевывая немые монологи, ползет наш кортеж по рытвинам и колдобинам. Каждый заново перебирает историю Анны-Марии, сам себе и судья, и обвиняемый, и защитник. И посмотрите, как чинно, пристойно и безукоризненно выглядят — комар носа не подточит!.. Только скрипнет телега на буграх или споткнется кто-нибудь о комок высохшей земли, и пробегут по спине мурашки — вспомнят, почему плетутся они по ухабистой дороге: «Ох и попали в переплет… Сами хороши: принесла нелегкая недотепу Прикопа, а мы и уши развесили, давай в поле бежать… Вокруг-то одни завистники да злопыхатели, жди от таких добра!.. А с мертвого какой спрос?.. Что, и похоронить его нельзя? Ну, времена пришли… куда ж нам деваться после смерти, как не в землю?..»
Наталица, моя тетя… Нет, молчать — это не для нее, журчит, как горный ручеек. В конце концов, что для женщины власти — уйдут, придут, а ты крутись, как волчок… Слова ее сеются по ветру, и те, что бредут поблизости, клюют их, как куры шелуху от пшеницы.
— Разве скажешь наперед, куда кривая вывезет? Знал бы где упасть — соломки бы подостлал!.. А как оно было, одна я видела! Что ей, бедной, делать? Живет женщина одинокая, безмужняя — какая подмога в хозяйстве? Вот и наняла косаря в прошлом году… А кто будет у нее косить? В селе пришлая, да еще муж за Прутом, в королевской армии. Ну и подвернулся Аргир… Молодо-зелено, разве ж он когда держал косу в руках? И какой, скажите, косарь из цыгана? Он же и понятия не имеет, с чем ее едят, эту косу! И потом, что у молодого — жнивье на уме? А та, бедная, упрашивает: возьмись, парень, уложи ты эти колосья наземь, в долгу не останусь… Давай, хоть как выйдет, одной мне с серпом не управиться, а полоса длинная, зерно осыпается…
Аргир — малый не промах, была не была — ухмыляется… Мол, попытка не пытка, поглядим, хозяйка… Засучил рукава, взял косу, брусок и давай точить… Спрашивается, чего лезть, коли отец его, Касьян, одно умел — ложки долбить? И вообще, цыгану до крестьянских забот-хлопот — что черту до ладана. «Калачом, говорит, не заманишь — что ни день, ройся в навозе… Ха-ха! — смеется. — Видал я ваше хозяйство, лучше в петлю!»
А коса, миленькие мои, возьми да отомсти! Ведь как вышло — соскочила и прямо в грудь впилась! Вот вам и шрам на груди, справа, — это коса отыгралась… А что вы думаете, он не знал даже, как за нее взяться. И держал-то ее, эту косу, справа, не по-людски!..
Еще одна быль-небылица… Шрам ведь был у Аргира слева, у самого сердца! Да не все ли равно — право-лево… Лишь бы отвлечь, заморочить, отвести от Анны-Марии сплетни и шепоток кумушек. Коса, смерть, шрам, цыган… и, как тот бездельник косарь, подсвистывает ковыль над словами людскими.
Лошадь брела шагом, едва переступая. Подходил к концу этот нескончаемый день. Был знойный закат над горой Хыртоп. Впереди процессии, за возницу, восседала слепая парализованная старуха, вместо похоронного катафалка скрипела замызганная телега, а в оглоблях плелась тощая пегая лошаденка… И над всем этим витали догадки и домыслы о человеке, ступившем на последнюю свою тропку. Может, вы объясните, почему поставить точку на этой истории должна была байка тети Наталицы о косаре?
Но вот справа — женский голосок:
— Что-то уж больно красиво она причитала, аж сердце надрывается…
Но тетю Наталицу сейчас не тронь намеками:
— Хе, милая, что они стоят, наши слезы? Большие дела!.. Думаешь, я не плакала? Еще как! И когда под венец шла с мужем моим покойным; тоже плакала… А спроси, отчего — и сама не знаю. Плачу, потому что плачется, и все! Так уж, видать, на роду нам написано.
— Вот и я говорю: так причитает — заслушаешься! — поддакивает другая.
— Ишь, понравилось, смотри на нее, — хмыкнула тетя.
А из села, нам навстречу, шел Михалаки Капрару. Видно, вернулся-таки — еще в субботу отправился в Унгены на ярмарку, ту самую воскресную ярмарку, продать пару волов. Ушел в субботу, обратно вон только сегодня добрался, на третий день. А до Унген рукой подать, три километра всего… Как вы думаете, если человек эти три километра идет три дня, все у него в порядке? Да еще в селе первым делом слышит: «Мертвые… раненые… может, и твой там?»
Теперь брел в сторону взгорья… Разве мог он представить вечером в субботу, какие сальто-мортале выкинет ему воскресное утро? Что волы его пойдут не под молот на бойню, а взмоют к небесам, как ангелы, вперемешку с кладбищенскими крестами, вслед за забором Николая Захарии, к которому привязал их хозяин… А сам хозяин сейчас теребит обрывок привязи на шее и бормочет быстро-быстро, будто не в своем уме:
— Видали, что осталось? — И дергает за веревку. — Вот я, жив, братцы мои, и каким чудом жив! Там палят в белый свет, а я с ног сбился — куда эти чертовы волы подевались? Веревка вот от них… Ходил-ходил — и все не пойму никак, что к чему. Три дня подряд рыскал, под бомбами, как под дождиком… Ну, думаю, не найду скотину — сгодится эта веревка мне на петлю. А идти страшно, не приведи господи: ступнешь — и земля стонет, почитай, половина Унген, того, под развалинами. Живьем засыпало… Видали такую ярмарку? Ходил-ходил, пить хочется — невмоготу, и уже сумерки, а где колодец, не найду… Вспомнил, во дворе у лавочницы Рухлы колонка. Знаете ее дом? Прямо перед церковью, в восемь окон… Прихожу туда, а дом как ветром сдуло! Смотрю, что такое? Голый пустырь, хоть шаром покати. А на углу старая акация, так на самой верхушке, вижу, кресло мадам Рухлы — качается, как плетеная люлька… А мне впотьмах черт-те что померещилось, ну и зову: «Сударыня! Рухла! Добрый вечер, вы меня слышите?!» Кричу и не слышу. Себя самого не слышу! Верите ли, совсем голоса не слышу… Ну скажите, не пора петлю вязать? Уже кресло забралось на дерево перед святой церковью! Теперь… Да, что я говорю… слышите, кто-то поет? Что это за песня? Самое время запеть, правда?..
Заходит солнце. Наверно, где-то в теплых краях какой-нибудь араб-бедуин слез со своего верблюда и пристроился на бархане, бьет челом своему аллаху: о алла-иль-алла… великий и всемогущий, дай нам, аллах, мира… только мира прошу, все прочее приложится… А Михалаки Капрару здесь, на взгорье, совсем о другом запел: о волы… если б вы знали, какие были у него волы… как теперь жить ему без этих волов?
Неужто же таким отпеванием мы спровадим Аргира на вечный покой?
Правда, нельзя не воздать хвалу обители этого нашего вечного покоя — лучше не сыщешь, будьте уверены… Да, кладбище — наша гордость! Самый тенистый закуток в округе, и трава здесь густая, сочная, бархатистая. Питают ее соки земли, корни жадно сосут влагу из усопших вдов, младенцев, жилистых спин бедняков, мозгов старосты и отставного пристава… О-го-го, такой травы поискать — хоть священной ее провозгласи и пропиши незрячим как лекарство. Спросите, будет ли в самом деле от нее прок? Так ведь уже есть… Сторож кладбища пасет на ней своих коз. Нашему сторожу Василию Бану под восемьдесят, похоронил уже трех законных супруг и женился на четвертой, а все потому, что каждое утро пьет жирное молоко своих коз, откормленных на кладбищенской траве.
Вот он маячит у своих ворот: дорога на кладбище проходит через его двор. Нет, не подумайте, Бану не против похоронить еще одного! Идите ищите место, если есть нужда, но для порядка не мешало бы объяснить, что к чему, согласны? Он и приподнял мешковину на телеге.
— Так-так… Вижу, не порожняком. И кто же это такой? Кого вы мне привезли? Я тут сижу, мне ничего не сообщают… И кто его хоронить будет, где родственники?..
Вот вам пожалуйста, ожил древний мифический Харон: так-так, что тут у вас? Еще один богу душу отдал? Куда ж его втиснуть? Ну-ка, ну-ка, поглядим, что за поклажа…
А мои односельчане… лица у них запылились, цветом сравнялись с ковылем, степной полынью, и за день каждый успел перебрать свое житье-бытье… Думать-то они усердно думали, пыхтели с непривычки, но сумбура в голове от тех усилий немного поубавилось. Как ты сладишь с ней, с этой жизнью, если она такие фортели выбрасывает… А тут еще стоит над душой этот сторож, и надо растолковывать: вот, Василий, видишь, нашли в поле убитого. К тебе привезли, похоронить. А кто таков… погляди сам — солдат как солдат, лежит, и все тут…
— Хм, все, да не все! — бубнит Бану. — Не видите, что ли, как одет? Или это уже не гимнастерка?! А пятиконечная звездочка — скажете, не знак антихристов? — восклицает он. — Кто позволит на кладбище нашей веры…
— Послушай, Василий, сам ты антихрист! — заворчала Сынджериха. — Что ж его, на свалку, в овраг?
— Хорошо, человек… Все мы люди. А что, обычаи наши забыты? Почему молчит звонарь? Почему я колоколов не слышу? Ведь ушел из жизни человек! Этак всякий подумает бог знает что: ни священника, ни колоколов, ни причитаний… Выходит, вы его убили, вот и все!
Вот что делает с человеком козье молоко из травы погоста! И он не пускает нас во двор. Ты посмотри на него — ни дать ни взять, благочестивей… Ах, Василий, а не плеснуть ли тебе в лицо молоко? То безбожное молоко, которое цедишь по утрам от своих сытых коз? Уж кто-кто, а этот старикан знает дело, своего не упустит…
Тут старая Сынджериха залопотала наперебой с тетей Наталицей:
— Какие еще колокола, старый ты козел! Не слышишь, как стреляют? Какие тебе кладбища! Вон, земля ходуном ходит!.. Оглох, что ли, тут у себя, на своем кладбище? Попа ему подавай!.. Где мы возьмем тебе попов?!
Но они только подлили масла в огонь.
— Да, уважаемые, согласен, — оживился Бану, наш Харон. — А скажите, сами-то не забыли, что крещеные от рожденья? Что-то никто даже не перекрестился… Значит, и вы… Или вы первый раз на кладбище?.. Или вы тоже — большевики?! Привезли, мол, получи, Василий. А что, где его могила? Нет?.. Я ее копать буду, да? А гроб? Что за умник додумался — везти покойника без гроба. И потом, с каких это пор стали хоронить по ночам?! Вы сами варвары, вот вы кто! А еще туда же, за мораль принялись…
Вот тебе и на! Выходит, все мы маху дали… И пожалуй, он прав: как можно хоронить убитого ночью, украдкой! Разве это наших рук дело? Тогда нечего скрывать и прятаться… Ведь если этот красноармеец и впрямь Аргир, почему не похоронить его как заведено, с отпеванием и при свете дня?
Другое дело — отец его, Касьян. Ложкарь был пришлым, к тому же цыган, нехристь, да еще и руки на себя наложил — куда такого на кладбище? Конечно, поп велел похоронить его в поле, на меже. Эта межа отделяла наши земли от соседнего села Унцешты. Одно время повадились было к нам соседи таскать кукурузу по ночам. А ведь всем известно — на межах да на распутьях нечистая сила. Теперь пусть только сунутся — мертвый Касьян выскочит из могилы, обернется вурдалаком и задаст им такую взбучку — живо всякую охоту отобьет!.. Так, поразмыслив, крестьяне согласились с решением попа.
А здесь, у ворот кладбища, уговаривали Бану:
— Послушай, Василий… А тебя, скажи, другой конец ждет? Будь человеком, сделай доброе дело, укрой до утра на кладбище. А уж мы в долгу не останемся…
Вот с этого и надо было начинать… По длинной узкой дороге телега проехала к маленькой сторожке, в нее и перенесли солдата. Эта сторожка у нас вроде чулана, здесь мы оставляем обычно всякие черепки, когда заходим прибрать на могилках, — сломанную цапку, погнутую лопату или серпок, выщербленный топорик или еще что-нибудь… К делу они давно непригодны, разве ребятишкам сойдет для забавы. Да никто и не позарится на такое добро — вон даже с кладбищенской травой им не сладить, все заполонила. По ночам эта трава танцует под луной, как фея в своих владениях. Чем не ковыль? И она подтрунивает над жизнью, так же как ухмыляется по утрам Василий Бану, когда потягивает парное молоко из-под сытых мохнатых коз.
И вот завтра эта жирная черно-зеленая трава распахнет свои ладони для Аргира. Она оплетет его, обовьет и примется лизать своим холодным собачьим языком… И поведает в тиши, что так же рассеяна по земле, как неприкаянное цыганское племя… И как у тебя, цыган, нет у нее крыши над головой, ни бога нет, ни кладбищ, и некому отпевать на похоронах… Теперь не разлучат вас, солдат, твои осколки и пули, снаряды и даже гром небесный… А ты забудешь свой цыганский бубен, забудешь собаку — верного друга на путях-дорогах, — трава тебя и обнимет, и оближет по-собачьи, как требует наш стародавний обычай.
Опустилась ночь… Каково сейчас тем неузнанным, ненайденным, неизвестным, которых разметало невесть где по земле в этот третий день войны? Кто обнимает их — ветер, темень, дождь, луна? Или такая же трава?.. Кому оплакать их бесприютные души на Днестре, Буге, на Дону?..
Может быть, это для них когда-то безвестный пастух сложил «Миорицу»?
А на свадьбе моей упала звезда…
Солнце и луна держали над главой
Венец венчальный,
Ели и тополя были моими дружками,
И птицы — моими музыкантами…
Тем временем в кладбищенской сторожке загорелась лампадка. Правда, Василию Бану сейчас не до стихов, да и не слыхал он никогда этой баллады. Маленькими сверлящими глазками ощупывает солдата. Сторожка крошечная, тесная, строили ее, что называется, «с миру по нитке», на скупые крестьянские гроши. В стене пробито подслеповатое окошко в ладонь величиной, даже в полдень в комнатушку не проглядывает солнце, и в полутьме тихо потрескивает лампадка.
— Э-э, братцы, кажется, влипли мы! — восклицает вдруг Бану. — А ну как он из большевиков, да еще какой-нибудь политрук? Прибегут из примарии с обыском; «Что тут у тебя за покойник, а ну показывай!» Выходит, я по вашей милости укрывательством занимаюсь? Очень мне надо… За такие дела по головке не погладят…
Никому еще невдомек, что у сторожа на уме. Он увидел отличные, новехонькие сапоги на ногах Аргира.
Знаете, при таких разговорах ни к чему лишние уши. Отозвали Василия за сторожку, подальше вглубь, за деревья, чуть не силой отвели. Братья Сынджеры и мой дядя Георгий Лунгу взялись что-то доказывать — окружили, руками размахивают… Голоса-то слышны, а слов не разберешь. Зато Бану отвечает громко, как бы беря в свидетели и нас, и кресты кладбищенские.
— Вот именно потому что идет война! — не сдается он. — И я несу ответственность, потому что на службе! Не меньше каждого из генералов, ведь армии-то у нас разные? А если немецкий патруль забредет? Что я скажу — это мой племянник?!
— Господи… — перекрестилась тетя Наталица, — как быть-то, а? И куда деваться мертвым, как не в землю… Бедные наши головушки, что нас ждет?
Тут Сынджеров осенило: да ведь кладбище для Бану — это его лавка! Не будь кладбища, из чего гнал бы он свой самогон? И в один голос:
— Мы отвечаем! А ну, старик, найдется у тебя стакан самогону? Тащи-ка сюда! Наливай, чего тут канителиться… Сбегай по-быстрому, некогда нам рассиживаться!
Как чисты и красивы были мы на взгорье! Ты, ковыль, и бездонное небо над тобой, и горячее солнце, и в лучах его — бессловесные овцы рядом с «греховодницей» Анной-Марией… И с дурачком нашим Прикопом, с его гранатами и противогазами, и проклятиями тети Наталицы, с глупыми, наивными моими призывами, с горестным причитанием Мэфтулясы, о котором никто теперь и не вспомнит!..
Кто же плетет эту невидимую хитрую паутину из ханжества и слез, вздохов и исповедей?.. Путались мы в ней, путались и добрались, как видите, от мертвого тела к водке! Пришли на кладбище, смотрим — «лавка»… Постучались — как не завернешь по дороге? Где еще душу свою поуспокоишь, перестанешь воевать с миром и людьми?.. Конечно, здесь, провозгласив вечное «такова жизнь!..»
Почему именно у Бану открыта эта «лавка»? А очень просто. Думаете, деды и прадеды наши только на сено годятся для коз Василия Бану? Как бы не так… Нет, оттуда, из недр земных, они приглядывают за нами, как няньки, советы подают, остерегают от ошибок… а то и на выходку какую подтолкнут… А что вы удивляетесь — тут целая круговерть!
Над свежей могилой сажают обычно какое-нибудь фруктовое дерево, сливу или вишню, шелковицу, черешню — раздолье что птицам, что детям. А ребятишкам много ли надо — куснут мякоть раз-другой, косточку бросят… И не успеешь оглянуться — уже зеленеет молодое деревце, а еще года через два Василий собирает урожай. И что вы думаете, гонит из этого урожая по целой бочке сливянки и вишневки. Не по дням, а по часам питье набирает крепость, а все потому, что плоды наливались соком из самой кромешной глубины.
А дальше, своим чередом, через эту миротворную влагу и выкажет себя норов наших пращуров. Вот пришел ты, скажем, прибрать, присмотреть за дедовской могилой — ограду подправить, цветы полить, да мало ли чего. Ну и, покидая место, где дед почивает вечным сном, конечно, доволен собой — и обычай уважил, и предка навестил, отдал дань почтения. А то порой и над собственной участью призадумаешься… Обратно идешь, само собой, снова через двор Василия Бану. Тут невольно припомнится — а ведь у старика водилась отменная сливянка…
— Слышь, дед Василий, не нальешь чекушку? Заплачу, небось не даром! Стариков своих хочу помянуть, Земля им пухом…
Сядешь за стол благостный и растроганный, с мыслями о бренности земного… А цуйка Василия Бану забористая, аж дух захватывает, в ней терпкая сладость того дерева, чьи корни добрались до самого сердца твоего деда-прадеда. И не заметишь, как с первого же стакана пустишься не деда вспоминать, а того политикана, который в свое время ловко его надул. Ну а после второго захода — только тронь:
— Ух, черт бы побрал, одни жулики кругом, ничем их не вытравишь! В прошлую пятницу мельник обсчитал, пшеницу мерили на весах… Или вот межа… еще дед мне собственноручно застолбил. И кто, ты думаешь, ее ночью перепахал? Да Тудор, мой родной брат! Так ему, оборванцу, мало — взял и столб втихаря перенес, отхватил шмат земли!.. Чтоб ему так-переэтак, брат называется!
Тут без поддержки, будь уверен, не останешься:
— И не говори!.. эту жизнь! Пора уже топор в руки брать!..
Вот вам и наука… успокоил душу, называется! Опрокинешь стакан, а дед тут как тут, ухмыляется из тартарары: что, внучек, поладил с миром?.. Вот тебе мой букварь, учись читать, милый, — пока только по складам разбираешь…