Книга: Алба, отчинка моя…
Назад: Часть вторая Горлица и пудель
Дальше: «Из чего этот мир?» (Послесловие)

Глава III

Между тем в совхозном Доме культуры продолжалась лекция, только теперь лектор словно поменялся ролями с Ангелом. Слушал и подумывал: «Черт возьми… Н-да, не мешало бы поближе познакомиться. Интересно, сколько ему лет?»
В это время кто-то из зала, с задней скамейки, выкрикнул:
— Эй, дядя, чего развоевался?
Его поддержали:
— У нас лекция про культуру, затихни, пенсионер!
И в самом деле! Ангелу вот-вот стукнет… если он был комсомольского возраста к пятидесятому году, то сейчас…
А тот знай свое, как глухарь на току:
— «Достигнутая цель… Я должен добраться ТУДА, — сказал он себе, глядя на вершину скалы». Такое я прочитал в газетной вырезке, которую подсунул мне Мэлигэ. Прочитал и задумался. Когда я был юным, я, как и все юнцы, тоже был глупым. Я смотрел на жизнь не как остальные, моим идеалом стала вершина скалы: не иметь, не владеть, а взобраться и властвовать! Что за власть у пастуха? Над жвачными, не более. И я поставил перед собой цель. Вот ОНА, цель, трижды будь неладна! — И ткнул в свою двухпудовую обшарпанную почтальонскую сумку. — Вот вам моя скала, наяву. А ведь я мечтал о ней, ненаглядной! Как мечтал — днем, под палящим солнцем, и ночью, под звездами. Думал: станешь ты, Ангел, почтальоном — ах, какая жизнь тебя ждет! Разве сравнить, товарищи, деревенского пастуха с государственным служащим? Скажем, служащим сельпо… Из окна его конторы видны все четыре холма нашего селения, виден и шашлычный дымок, что вьется из буфета, и председатель сельпо товарищ Крэсэску, и передовой заготовитель Синькин-Тюлькин. А часикам к трем-четырем после обеда раздается знакомый звук — пробка из бутылки, Синькин угощает шампанским — опять получил километр индийского тюля. А это — план, это заготовка яиц и шерсти для городского населения… Пастух же, дорогие мои, торчит под деревом с подбородком, мокрым от слюны и невольных слез одиночества. Он представляет, как бухгалтер с ведомостью приближается к Синилькину, а значит — праздник для души, и дымится шашлычок, и капает с него соус… Так в результате долгих раздумий я решил стать почтальоном. Зарплата ему идет — раз, трудодни — два, причем твердое количество, а не по «выходам» в поле. Живи — не хочу, правда? Повторяю, я был тем, кто торчал под деревом в слякотной мечте. А что из этого вышло, товарищ лектор? Вот, тащу на своем горбу, — опять приподнял он набитую почтой сумку, — этот земной шар… попробуйте, товарищ лектор.
Лектор улыбнулся, и Ангел бросил небрежно через плечо:
— Я бы на вашем месте не улыбался. Суете нам какой-то театр без крыши и камерное компотничанье и улыбаетесь? Я дитя и внук пролетарской массы. Мог бы обратиться куда следует! Но не буду… Лучше ответьте конкретно и убедительно на одно актуальное недоумение: почему наш заготовитель утильсырья имеет право проехать на буланом, в блестящей сбруе, на новых дрожках, а почтальон все это, — Ангел остервенело пнул свою сумку, — должен таскать на горбу! Где это видано? Япония давно ракетами отправляет почту! Я же не прошу ракету. Дайте мне лошадь! Или пусть разрешат, в крайнем случае, нам вместе пользоваться транспортом. Впереди — Василий Тюлькин, сзади — Ангел Фарфурел с почтой, а в упряжке — красавец буланый. Поколесишь этак по селу — и не захочешь, а призадумаешься: как славно сейчас в поле! Коровы себе пасутся, травку жуют… Воздух — хоть пей, чище не бывает… аромат цветов… а в котомке бренчат консервы-ассорти, а в термосе булькает кофейный ячменный напиток львовского производства. Пикник, понимаете? Настоящий пастух теперь одно знает: пик-ник-чи-кает!.. Вот, газета пишет: «Чабан в районе Чадерлунга едет за отарой в собственной „Ладе“». А я кто, согнутый в три погибели?
Тут лектор очень вежливо, по-интеллигентному, вмешался:
— Простите, может, позволите, я закончу лекцию? Потом и о вашем вопросе побеседуем, по поводу пикника…
— Вы меня тоже простите, я недолго… А пока подумайте, как рассеять мои сомнения… Да, товарищи, в далекой юности твердил себе: «Я должен взобраться на скалу!» — Ангел поднял сумку, как трофей, добытый в жарком бою. — Вот она, моя скала! Добрался… дополз… докарабкался!.. И, достигнув заветной цели, я крикнул тем, что остались внизу: «Не забудьте меня!» А они взяли да забыли.
Он вытер разгоряченный лоб.
— И кто бы, вы думали, заронил первое сомнение? Не кто иной, как наш труженик Мэлигэ! Приношу ему почту, вижу, у калитки маячит, дожидается газеты, думаю… А он вместо «здравствуй» первым делом сует этот клочок бумаги, по поводу моей скалы… Прочел я, спрашиваю: «Это к чему, старик, по какому поводу?» Мэлигэ вместо ответа стянул с головы шапку и давай передо мной театр разыгрывать, под самым что ни на есть открытым небом: «Шапка моя дорогая… Вот скучища какая! — говорит. — Ангел, дурень, ничего не понимает… Молви хоть ты нашему славному почтальону ласковое словечко. Как, молчишь? Ну смотри, буддистка ты моя, домолчишься до второго пришествия. Вот возьму да выброшу… Или посажу в тебя цыплят из инкубатора, пусть пищат, как в родимом гнезде, — нет у них, бедных, мамы-квочки, как и у Ангела…»
Ангел отодвинул сумку в сторону, чтобы обоих видно было, и его, и сумку.
— Мой Мэлигэ-Беллони заговорил загадками. Подхожу к нему вплотную: «Старик, признайся, хочешь вместо газеты корову?» Как сейчас помню, — вздохнул Ангел, — пожалел он когда-то куска веревки со своей коровы на общее дело… Товарищи, я с собственным кнутом расстался, чтобы привязать к забору его быка! Видит Беллони, подцепил я его старыми грешками, и в ответ: «А чем я твою корову кормить буду, газетами?» — «Ага, значит, согласен? — допытываюсь. — Пойду к председателю и прямо скажу: „Сено! Дайте сена! Колхозник заболел. Курить бросил, хочет хоть сухую травинку в зубах подержать“. Понял, Беллони! А получишь сено, и до коровы рукой подать». Мэлигэ крякнул: «Тэ-э-экс!» Бац! — опять нахлобучил шапку до ушей и носа не кажет, будто сусликом в нору юркнул. Ну, думаю, долго ты там? Сдохнешь ведь, на улице август, листья еще зеленые. Но он, товарищи, выдерживает… Вижу, качается, как от зубной боли. Может, что вернут корову, от которой сам давно отказался? Неужели решил задушить себя, протестуя против частной собственности?.. Вы слушаете, товарищ лектор? — И вкрадчиво, будто между делом, спрашивает: — Простите, вы откуда будете?
— Из общества «Знание».
— А-а, я думал, из Академии наук Молдавии. Небось у вас так не принято?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, чтоб с собственными шапками беседовали. Я догадываюсь… то есть я предполагаю: для Мэлигэ шапка — все равно что отдельный кабинет для Маргарет Тэтчер, когда, скажем, удаляется поразмыслить, почему от всех доминионов британской империи остался лишь остров Джерсей… В Англии женщины — это ее мужчины, товарищи! Как и в других частях света, впрочем…
Зал словно прорвало — и ногами затопали, и все коленки ладошами отхлопали, причем в лад, на «бис», будто на концерте. Не поймешь — то ли сорвал Ангел лекцию, то ли изюминки к ней подбавил, как в настойку кваса… Заведующая Домом культуры, известная вам вегетарианка и жена баяниста, терзалась сомнениями: как воспримет это приезжий лектор? Он ведь еще молод, почти как ее кудрявый баянист… Как отзовется о местном культурном уровне и о самой цитадели культуры, за которую она отвечает? Если что не так — боже, ее же вызовут отчитываться… Вдруг попросят заявление подать? А у нее здесь домик и баянист, пусть и моложе, но любит…
Да, ответственность придется брать на себя. Где сторож? Милиционера беспокоить, конечно, не стоит, время позднее. А что, если повесить снаружи замок? И заявить: в зал проникли без ее ведома, и что там творилось — она не в курсе. Может, открыть пару огнетушителей и симулировать пожар? Нет, хлопотно. Как за них взяться-то, за эти огнетушители? Поискала глазами сторожа, схватила под руку и потащила к выходу. Тем временем Ангел вскинул руки:
— «Сейчас или никогда! Отвечай!» — кричу я Мэлигэ. Подхожу близко, впритирочку, на ногу даже наступил и кричу ему в шапку: «Старик! У нас сервис! Раньше я на газеты подписывал, теперь — на сено! Прошу отвечать!» Вижу, стягивает шапку, чинно, медленно, как на отпевании. Снял наконец, на меня и глазом не поведет. Уставился на старую рухлядь — как еще Анфиса ее Синилькину не сдала? Потом наклоняется, точно бык под ярмо, и бубнит под нос: «Ангелаш дорогой… не побрезгуй, будь добр… как сына родного прошу. Посмотри на макушку. Ничего там не замечаешь?» Вижу, товарищ лектор! Вижу, у него — лысина! Гладенькая, как детская попка, и размером, ну… — Ангел запнулся, вспоминая, — знаете, с апельсин величиной. Из тех апельсинов, что красуются на ВДНХ. И представьте, товарищи, совершенно такого же цвета!
Тем временем сторож Дома культуры, вооруженный, как в преданиях, посохом, и заведующая, поправляя на ходу прическу, проскользнули на цыпочках в дверь, чинно, чтобы не потревожить зрителей. Ну, ни дать ни взять — пара влюбленных… Так же бесшумно, двумя бесплотными тенями, проникли они за кулисы, где на старой портьере сладко прикорнул баянист. Надо было поскорее извлечь Ангела со сцены.
— Слыхали, дед Ерофте, — зашептала заведующая. — Вот бессовестный, что мелет? Апельсиновые лысины! На единственной нашей сцене! Стоит намекнуть Ивану Ивановичу, участковому, останемся на пятнадцать дней без газет.
— Мы его в «трезвиловку» упечем, — сурово высказался дед Ерофте.
Наготове были и извинения перед незнакомым лектором: «Он у нас с приветом, видите ли, непризнанное дарование… С малых лет бредит сценой, всеми правдами и неправдами, норовит попасть под огни рампы… Простительная слабость, мы уже смирились. Примите как представление в вашу честь, вроде театра одного актера».
Ангел же тем временем…
— Тут я изрек в волосатое ухо Беллони: «На твоей макушке великая лысина, старче! Истину глаголю — великая, как пустыня Каракумская, ей-богу! — говорю. — Попусту тратишь серое вещество, зря напрягаешься»: А он в ответ: «Не в том дело. Понимаешь, Ангел, говорит, куда подевалось все новое? Не могу найти, ни в старой газете, ни во вчерашней. Ночи напролет читаю, читаю, читаю… И не хочу я никакой коровы. Было у меня утешение — две дочки, теперь их нету, дом пустой… А что до коровы, то у меня и так по всему дому железные сиськи. То есть краны! Куда ни ткнешься — кран от воды, кран от газа, кран от бочки, кран от вентиляции… Просьба есть к тебе, Ангел, подпиши меня на шляпу, видел у Тюлькина-Синилькина! Мотылек, что ли, называется?» — «А-а, говорю, „панамка“, дядя!» — «Во-во, точно, панамка, — обрадовался дед. — Ах, что за головной убор! Вот бы ее сейчас, эту белую шляпочку… проклятая жарища! — И придвигается ко мне вплотную, товарищи, под руку берет: — Не слыхал, Ангел, как там дела, в Панаме?» И опять нахлобучил свою потертую. «Знаешь что, говорю, ты меня не провоцируй… Культурно прошу, образованно ответь: чем-ты-не-до-во-лен? Скука одолела? Или старость? Пойдем, бадя, к нашей доске с мелком, выскажемся там письменно и от души».
Зал разразился веселым хохотом, и ладоши опять застучали по коленкам. Из-за трибуны возникли вдруг заведующая и сторож с посохом. Подхватив Ангела под руки, они раскланялись и, кивая, попятились к кулисам.
С грустью смотрела на сцену Деспина, любящая Ангела Деспина. Она вдруг сникла, как подсолнух в жаркий июльский полдень, когда грейдер или борона волочит его по влажной черной земле.
Сторож и заведующая Домом культуры вели Ангела за кулисы, как санитары из «скорой помощи», заведующая что-то нашептывала ему на ухо, казалось, даже поцеловала, как старый актер, готовый ради восторгов публики облобызать на сцене заклятого врага.
Хотите знать, что она шептала?
— Иное прошлое не дает вам покоя! Бегите домой, постоялец, оно там дожидается!
— Мельник вернулся?! — опешил Ангел.
— Сказано вам: бе-ги-те!
Какой сыр-бор можно раскочегарить вокруг одной ветряной мельницы и ее сбежавшего хозяина! Правда, когда в ней появился новый жилец, он и представить себе не мог, что за жизнь ему там уготована.
Но сначала договорим о мельнике. Дурнем оказался, верно Ангел его припечатал. Посудите сами: вкалывает человек день-деньской, все «до хаты» тянет, копит-копит, аж сундуки норовят лопнуть, и в конце концов становится последним скупердяем. Все оттого, что из голытьбы вышел. Известно, выбьется в люди какой-нибудь приказчик, и не узнать — такой стал рьяный хозяин, за копейку душу вымотает. Оно и понятно: голытьба на все пойдет, только бы отлипло от нее старое прозвище.
А вышло так потому, что совсем еще мальчишкой женился на вдове-мельничихе. Та, не таясь, души в нем не чаяла, пылинки сдувала — парень был на полтора десятка лет моложе, и такой красивый, сильный, работящий… Ну как не съесть такого глазами? И ела — не отпускала от себя ни на шаг: и путешествовать вместе, и фотографироваться, а если дома оставалась — только с ним, и притом взаперти.
Молодой мельник тоже был себе на уме: ничего, дай в силу войти, выдержим и такое — да и свое возьмем! Похороню эту, женюсь на другой, только уже теперь пусть жена будет помоложе лет на пятнадцать. В конце концов, мельница моя, это уж точно! И да простит бог за недостойные мысли, но хочу еще иметь детей, а то моя благоверная… Да, пошла по врачам, по семь раз на день капает валерьянку и пьет с настоем из двенадцати трав. Похоже, ни на что больше не годится.
И вот приходит сорок четвертый год, март месяц. Весна, обновление жизни, а тут бомбежки. И ночью, перед самой эвакуацией, прелестница мельничиха не выдержала расставания со своим добром: сердечный приступ хватил ее; и молодой мельник — вдовец! Куда уж тут уезжать, похороны справлять надо. Кинулся за попом — нет его, зовет дьякона — и того след простыл. Ну хоть бы певчего, по прозванию Лаптеакру, то есть Кислое Молоко, — как на грех того отправили в обозе с церковной утварью. Неспроста, видно, в народе поговаривают: от мельницы до нечистой силы рукой подать. Пришлось хоронить светлую мученицу без отпущения, соборования, с головы до ног в грехах.
И как не взвыть мельнику, когда вскоре сельская голытьба зашумела: «Да здравствует свобода и свободный труд!» Ладно, если за душой ломаного гроша нет, а когда прямо в руки плывет все, что душенька желает? — и вдруг, как во сне, испарились хоромы с сундуками.
Помнится, ступив за порог своего нового пристанища, Ангел даже воскликнул:
— Братцы! Да это же настоящий королевский дворец! Тут и ниточки нельзя тронуть… Потрясающий музей бесплодной и побежденной буржуазии! Как новый заведующий, за сохранность ручаюсь. Вот дурень мельник, и где теперь шатается? Неужто меня караулит? Стукнуть бы его башкой об его же сервант: «О чем думала твоя голова садовая? Эх ты, шляпа… Сидел бы себе в холопах, зачем женился на буржуйке с таким приданым? Переждал бы немного, потерпел, — видишь, как живо все утряслось. Эх, бедняга. Подкачало твое чутье на обстановку. Да и сбежал по-глупому. Вынул бы ключи от мельницы, отдал народу, покаялся. И спал бы со мной рядом, на пуховой перине, по-барски, а не на соломе».
Вероятнее всего, и сам мельник об этом подумывал — да, брат, дал маху, поспешил сделаться собственником… И рад бы в «Новую жизнь», да пастух не пускает…
Ангел же поначалу зажил припеваючи! Не остался Ангел в обиде на мельника — за воротник с неба не каплет, — тут тебе и кровать, и стол, и зеркало, и нож, и ведро, и миска, да и ложка к ней. Короче говоря, есть к чему руки приложить, есть откуда поутру уйти и куда вечерком вернуться. Хотя того пальцем не тронь, этого не передвинь…
— Это еще терпимо — «руками не трогать», — продолжал Ангел. — А выключишь свет — глаза не сомкнуть, так скрипит колесо…
Действительно, чуть пробежит ветерок, по всей округе разносится скрип. Раньше за мельницей такого не водилось, и крестьяне качали головами: «Ну, Ангел, занесло тебя в гиблое местечко… Это ж мельник-чертяка на тебя ополчился! Погоди, он еще всю нечисть созовет, чтобы тебя оттуда выкурить-вытурить…»
Ангел только посмеивался, атеист:
— Какая нечисть, граждане! Какой еще там мельник и черти-дьяволы! Буржуазии конец пришел, товарищи. Вот с зеркалами как справиться? — И вздыхал сокрушенно: — В доме лишний раз не двинься. Сто шестнадцать — вы такое видели?! Зеркальный сундук, честное слово, а не дом, — зеркало в зеркале, и отовсюду одно-единственное твое рыло в зеркальных водах… Куда ни повернись, из каждого угла, с каждой стенки и простенка на себя надвигаешься. И вроде не ты, а кто-то другой остановишься, и те сто шестнадцать тоже замрут… И этот другой не кто иной, как я сам! На себя самого собственной же персоной и надвигаешься, товарищ дорогой! И при свете дня, и ночью, при электричестве… Ух, как вспомню — жуть… Моя воля — разнес бы это буржуйское царство вдребезги. Но вы не волнуйтесь, я верен своей миссии и помню о вашем великом решении на колхозном собрании… Да пусть стоит в веках дом мельника-эксплуататора, чтобы и дети наши его видели.
Казалось, всю жизнь мельничиху донимала одна забота (детей-то не было!) — как бы накупить побольше зеркал. Каких здесь только не было — круглые и квадратные, овальные и треугольные, новехонькие и старые, потускневшие, бельгийские и французские, — и не было двух одинаковых.
Долго не давала покоя загадка, зачем в доме столько зеркал, пока наконец в один прекрасный день не вбежал на мельницу Кирикэ, бывший подпасок. Если помните, его приставили к Ангелу телохранителем, а на случай засады — чтоб был за связного. Влетел — и с порога:
— Бадя, я такое узнал! — и пыхтит-отдувается.
— Что ты узнал? — насторожился Ангел.
— Знаете, эта мельничиха… Говорят, она… — И вдруг шепотом, вытаращив глаза: — Любила смотреть… И еще разденется и бродит по дому, в чем мать родила! Ух! Эх, бадя… Были бы у меня ваши кудри и ваши глаза. Ух, как я любил бы девушек. Придет, скажем, сюда одна, подсядешь к ней, обнимешь… раз! — оглянулся, — а их тут сто, целый полк целуешь сразу! Во дела…
Само собой, девушки и без того не обходили мельницу стороной. От матери да от соседок наслушались, как выкрутасничала мельничиха и почему на глазах всего села восковой свечечкой истаял мельник. У кого после такого, простите, не разыграется воображение?
И скоро по селу поползли пересуды. О чем еще кумушкам, замужним и по уши завязшим в хозяйстве, почесать языком?
— Вот и я говорю, не везет, не везет, а как повезет — не знаешь, что и делать! Ты только посмотри на этого Ангела…
— Тише ты, кума! А то как пульнет сейчас — вон, пистолет на боку, видала? Помнишь, поклялся с мельника кожу содрать и себе рубашку сшить…
— О-го-го, да мельнику, видать, конец пришел?
— Ты что? Почему?
— Да вчера в новую рубашку вырядился!.. Однако не больно-то рад, по лицу вижу — мается парень. Небось скучно, все один да один… Что, если мы сейчас…
— А что? Точно! И колесо крутится… Давай-ка для виду в подоле зерна понесем, вроде для цыплят смолоть.
И уже в два голоса:
— Здрасьте, Ангелаш!
— Добрый вечер…
— Добрый, да кому как, — бурчит под нос Ангел.
Неужто недоволен, что другой теперь пылит кнутом по дороге? А он торчит в воротах мельницы в полосатой пижаме — буржуй буржуем.
— Вы о чем там шептались? Обо мне, да?
Кумушки смутились: откуда он знает? Или тоже с нечистой силой спознался, как на мельницу переехал?
— Да нет, что вы, Ангел, все о делах… Видим, колесо вертится, а пока дождешься от колхоза зерна на крупу…
— Были в буфете, так хлеба еще не завезли, думаем, не мешало бы смолоть немного кукурузы…
— А вы зашли бы, уважаемые, глянули на это колесо — скрипит, да и только. Пойдемте, посмотрите.
— Благодарим, Ангел, недосуг: дети дома и дел по горло.
Слово за слово, отошли от мельницы, свернули в какую-то улочку. Вдруг та, что постарше, толкает куму в бок:
— Э, постой-ка… Да к нему еще одна — вон, гляди!
Прилипли к забору, и впрямь — от Трех Колодцев поднимается не то девушка, не то замужняя, не разберешь, мелькают в щелях то ноги, то плечи… Да еще и воду на коромысле несет! Вот и Ангел заговорил, а голоса-то не узнать, как подменили, — вкрадчивый, мягкий и уж такой вежливый, ну просто не мужчина, а ягненок!
— Здравствуй, Деспина, — говорит. — Не позволишь ли мне жар свой утолить?
«Хм, смотри ты, сразу в горле пересохло!» — зашептались кумушки за забором.
— Почему же нет, бадя? Вот пробуйте… — проговорила Деспина и кивнула на то ведро, что впереди: не отправишь же человека пить у тебя за спиной! Кто знает, что может подумать, и потом, приятно, когда благодарят такие глаза, как у бади Ангела.
Кумушкам из-за забора ничего не слышно. И так, и эдак пристроятся, то одним глазом, то другим — ничего: молчание, молчание, молчание… Уже невтерпеж, когда это кончится! Переглянулись:
«Ну и пьет! Силен!..»
«Тс-с-с, да он и не думает пить — балуется, смотри! Смотри, баловство одно на уме!»
А этот Ангел, такой-сякой, впился губами в краешек ведра. Думаете, ему до воды? Ах, что за бусы на шее у Деспины, блестят-переливаются, и Ангел глазами в них впился.
«Хи-хи-хи, вон опять, слышишь? Что он ей такое шепчет?»
— Фу-фу, ну и напоила ты меня, Деспина, — Ангел зафыркал и опять вкрадчиво, с ленцой: — Спасибо, милая, дай тебе бог здоровья, ненаглядная…
— Да за что, Ангел, за капельку воды? — поет-выпевает в ответ голос. — Вот если б вино было… или что другое… тогда…
Ангел вторит ей:
— А знаешь, Деспина… к слову пришлось… У меня в доме и вино есть. И ликер, и коньяк, и даже шампанское… Но скажи, милая, разве станет человек пить один, сам с собой, если он не горький пьяница? А я же… — И шепотом: — С кем пить все, что у меня есть, скажи мне, голубка? Где он, задушевный друг, друг сердечный? Завтра праздник, помнишь? Последнее воскресенье перед вознесеньем. Принесу я в дом зеленой травы, на ворота повешу ветки цветущей липы, устелю полы ореховыми листьями… Раз живешь в музее, надо обычаев наших держаться до гробовой доски. И что с того? Буду сидеть один, как перст, всем чужой и лишний. Что это за праздник для человека, скажи, Деспина? Пусть даже будет открыт музей — думаешь, наведаются сюда? Какое там! Побегут на танцульки, хвастаться друг перед дружкой обновками, туфлями или шляпой… Эх, милая, разве думал я, что так выйдет? Здороваются со мной — и только, будто сам стал вместо мельника…
Когда Ангел жалуется и сверлит тебя черными цыганскими угольями, того и гляди, вспыхнешь от жалости, лучше отвернись и пролей украдкой слезу со вздохом: «Бедняга, не приведи бог остаться одиноким. Жизни своей за нас не пожалел, а все забыли о нем, бросили. Кто ему постирает? А горячим обедом накормит? А приголубит кто?..»
Выжал Ангел из Деспины вздох и второго ждет:
— Слышал, болтают про меня всякое, мол, не поймешь, почему не женится. А кто на такого позарится? Кукую один серой кукушкой, да еще без собственности.
Так он говорит, посматривая, как плещется в ведре вода, а про себя думает: «Знаю, знаю, миленькая… Слыхал я ваши девичьи бредни. Да меня этим не проймешь». И улыбнулся ей:
— Устала от моей болтовни, Деспина? Дай подержу коромысло… Эх, давно пора жениться! А кто пойдет жить в пустую мельницу?
В ответ голосок Деспины:
— Что вы говорите! Неужто мельник все обчистил? Или отправил за границу?
— Одно фото осталось — вот!
Фото как фото: мельник стоит под руку с женушкой в каком-то ухоженном бухарестском парке. Вот и помогла сейчас старая фотография. Снял он с плеча Деспины коромысло, а ей и самой любопытно: должно быть, что-нибудь за этим кроется, если Ангел решил фотографию показать.
— А что мы тут торчим? Пошли ко мне! — Подхватил Ангел коромысло с ведрами и зашагал к дому.
Что оставалось Деспине? Засеменила следом…
Тем временем две кумушки у забора пристроились на корточках, так виднее:
— Смотри-ка, милая… Нет, ты смотри, как он ее охмуряет, эту скромницу. Ну, дьявол!
— Тихо ты! Да она уже в дом зашла, а он и дверь запер, поди.
— А чем, интересно, заманил? Вынул из кармана, показал — деньги, что ли? Или духи?
Остались у порога два полнехоньких ведра с коромыслом, а за забором две щербатые завистливые кумушки.
В доме Ангел совсем по-другому заговорил:
— Входи, Деспина, не бойся. Смотри, вот портфель, — видишь, на фотографии у мельника в руке? Он доверху набит всякими акциями и ассигнациями. Слыхала про такое? Ну, все равно, они теперь разве что на растопку годятся. Но я храню, ибо для музея это ценность, исторический предмет! Куда ты смотришь… На мое гнездышко? Нравится тебе, а? Чудно от зеркал, правда? Если нравится, посиди немного. Вот-вот, в этом кресле… Да, да… И посчитай, сколько ты сразу видишь Деспин. Я сейчас… я тебя тоже угощу, в жизни такого не пробовала — сладкое-сладкое.
А про себя размышляет на ходу: «И потом сяду рядом с тобою или ты ко мне подсядешь… и сосчитаем вдвоем, сколько выходит Деспин и Ангелов».
Думает и Деспина: «Как у него славно! Наверно, пошел в погреб за вином, но я пить не буду… не люблю кислого. Лучше погляжу в зеркало, в жизни не видела себя так, со всех сторон».
Для юного создания сто шестнадцать зеркал страшнее ликера. А оставшиеся в засаде кумушки уже растрезвонили обо всем, как о пожаре:
«Слыхали, люди? Тихоня Деспина-то, а? Будто высох ее колодец! Отправилась за водой в долину Марии, а оттуда прямиком на мельницу к Ангелу. Душа пропащая, милая моя! Так и не вышла, а коромысло с ведрами с порога исчезли!»
А Деспина, бедная, плачет и целый месяц страшными клятвами клянется: «Да пусть меня громом разразит! Бадя Ангел сказал: подрастай, Деспина. Когда твои косы станут ниже пояса, а в волосах расцветет цветочек, бадя тебя сфотографирует и пошлет в газету. Да пусть у меня ноги отнимутся, язык отсохнет! Ангел добрый, и он сказал только: „Знаешь, Деспина, когда тебе скучно или нечего делать, приходи еще, послушаешь радио, покажу тебе альбомы мельничихи — они с мужем полмира объездили, эти буржуи, и страх как любили фотографироваться“. Я не пойду больше, боюсь, там голова кружится… Да чтоб глаза мои повылазили, если хоть пальцем меня тронул! Посидела, посмотрела — боже, какое там богатство, какие шкафы! А зеркала… а какие там ковры!.. И все блестит. Ох, подвернется кому-то счастье. Ах, Ангел, как плохо о тебе думают!»
Слухи мигом облетели село: раз Деспина хвалит, значит, влюбилась… Скоро у Ангеловой мельницы опять зацокали каблучки — явилась местная портниха. Протопала по крыльцу и смело прямо в комнату:
— Здравствуй, Ангелаш, что один скучаешь? Прошу прощения за беспокойство…
Уже неважно, сколько ей лет, молодая или не слишком, — раз портниха, значит, не из застенчивых:
— Не выручишь, Ангел? Кстати, твоя Деспина — дура. Да не о ней речь. Дочка Тасии, что живет у пруда, замуж выходит… Надул ты ее, да она умница, другого окрутила, не то что блаженненькая Деспина. Так вот, хочу тебя попросить — надо бы с невестой свадебный наряд примерить. Да и с тобой попрощаться хочет.;. Так мы зайдем, покрутимся у твоих зеркал, а? Чтоб та довольна осталась, пусть полюбуется на себя, да и на тебя напоследок…
Женская стратегия: чуть слышно выговаривает, шепотком — «шу-шу-шу», пусть, мол, даже земля не учует, о чем мы тут толкуем.
— Что за церемонии, пусть приходит! — вежливо отвечает Ангел. — Почему невесте не покрасоваться перед свадьбой? А ты себя не утруждай, она сама все, что надо, увидит… глядишь, и я что подскажу… Девушке лучше не слышать, о чем болтают портнихи. Так что ты там о Деспине? Что, дурочка, тоже влюбилась? Почему же больше не заходит?
— Гордячка, видишь ли… Дескать, если любит, пусть сам ко мне приходит!
— Ну, начинается…
Как не аукнуться миру на такие новости! Сколько женщин к портнихе в день заходят, считали? А кто на селе первый репродуктор, если не портниха? Тут же из этих «шу-шу-шу» вырастают «ого-го» и «ай-я-яй», и первыми затянули свою песню старушки, блюстительницы морали:
— Взять бы этого Ангела да головой в колодец, обормота! Вчера вечером, кума, слыхала?
— Да что ты, милая? Ай, дожили… А я что слыхала! Дочка Кэтаны вырядилась, будто в клуб на танцульки, а домой-то и не вернулась, не дошла! На мельнице, говорят, ночевала!
— А я своими глазами видела — Деспина Назару оделась мужчиной, в шапку и брюки, и сторожит ветряную мельницу вместо Кирикэ Кривого.
— Не так все было! Она разделась догола и ночью побежала с факелом в руке, чтобы увести тыщу крыс с мельницы, — они там мебель попортили.
— Ох-хо-хо, вот те крест, кума, жизнью своей клянусь — не осталось у нас в селе нераздетых девушек! Да как им, бедным, удержаться! Только и слышишь — оркестры, кино, да клуб, да зеркала в доме этого черта…
А в ответ им еще одна, у которой ни сына нет, ни дочки:
— Да пусть себе гуляют, кумушки! Молодые, пусть! Не то что мы, старые опенки…
А Деспина больна любовью, и только она понимает Ангелово одиночество…
В сумерках возвращался Ангел с лекции на мельницу. Пахнуло на него с реки вечерней свежестью.
«Хорошо выступил… Ну и намотался сегодня! Сколько же они теперь писать стали? Пишут и пишут, надо не надо — пишут, сумка трещит по швам. Им-то радость, а почтальону каково? Уф, отдохнем сейчас, Ангелаш, выходной завтра… Да, что там заведующая говорила? Гости какие-то, спеши… Может, Траян Николаевич? Неспроста что-то поговаривал…»
Так он думал, собираясь отпереть дверь. Вдруг видит, дверь открыта, замка нет. Ну и дела! Дернул за вторую дверь — вот чертовщина, изнутри кто-то держит! «Что за кошки-мышки?» Потянул сильнее, а из комнаты Кирикэ кричит:
— Куда?! Нельзя! Все, больше не помещается! Ой-ой-ой, у меня кровь из носу пошла!
«Да что там такое, какая еще кровь?»
Взбеленился Ангел да как заорет:
— Тебе что, Кирикэ, жить надоело?! Что за дурацкие шутки?
Только он подал голос, как мельница, и мельниковы хоромы, и двор, казалось, содрогнулись, словно от взрывной волны, — будто ответило Ангелу стоголосое эхо.
То есть сначала, если быть точными, чуть-чуть приотворилась дверь, а перед глазами Ангела возник Кирикэ. Держится за голову, дрожит, а сам с ног до макушки мокрый и заплеванный.
— Это вы, бэдика… А я так испугался! Уже сил нет эту дверь держать, думаю, сейчас опять по башке трахнут!
— Да что тут происходит? Объясни толком!
Н-да, волей-неволей будешь спрашивать, если из мельницы, из роскошного зеркального зала, из всех комнат доносятся… Страшно сказать, что за визги, крики, плач и мяуканье. Вам не доводилось слышать, как настраивается симфонический оркестр? Когда каждый инструмент выводит во всю мощь свои рулады не в такт, невпопад — дирижер еще не призвал к порядку.
Такой, знаете ли, товарищи, хор с оркестром… Каждый голос на свой лад: то писклявый, тоненький, как ниточка, то басистый, как «ми» у контрабаса, то дискант, как в церкви на клиросе, то хриплый, вперемежку с пронзительным высоким воем. И вроде не голоса, а голосишки, но до чего же истошные! Представьте — летят они наперебой, через окна, через потолок, с чердака, на крышу и прямо к небесам. Чуть затихнут: дескать, невмоготу. И вдруг как замяукает один, и весь хор тут как тут:
— МА-МААААА!!!
Выражаясь прозаически, дети всегда так плачут. Но когда их целое скопище, тут уж не до шуток. И самое главное, они плачут стихийно, так сказать, неорганизованно — потому что они дети и их бросили мамы. Разве вы не догадались? Тогда представьте картинку: отводите вы свое любимое чадо в ясли, оставляете его впервые на попечение чужих теть… Знакомо, да? Тогда приоткройте дверь и послушайте, как оно там, за стенкой, воет.
Кирикэ наконец разразился:
— Бадя Ангел! Видите, бадя Ангел… ой-ей… Мы пропали! Ма-мааа! Они меня всего соплями измазали. Вот решение, получите, со всеми подробностями! — И протянул бумагу: — Я нянька, что ли? Побежал по-соседски к бабке Сафте: «Приди, мать, помоги, я тебе позолоченное турецкое зеркало подарю». А старуха взяла да как плюнет на меня! А за что? Скажите, почему плюется бабка, когда даришь ей зеркало? Потому что она верблюд! Коза у нее, видишь ли, потерялась! Выходит, коза ей дороже, чем наше будущее — дети!
Кирикэ словно прорвало, а у Ангела руки так и чешутся трахнуть его по башке, чтобы говорил по сути: почему его выселяют и с чьего ведома, по чьему разрешению дом мельника, переоборудованный в музей, ни с того ни с сего закрывается.
Ответить проще простого — не хватает детских садов. Но Кирикэ не в состоянии сделать такое обобщение. К тому же мы забыли добавить, что ни слово — шепелявит.
— Клянуф, тофшефтвенно — я ни при фем.
— Скажи ты хоть толком, кривой, с чего началось?
Кирикэ шмыгнул носом и вдруг как разругается…
— Вы ифчё фпрафываете? Дайте факурить…
Закурил и начал, а крики по-прежнему доносились из-за двери, как из бункера:
— Дело обфстоит так. Я фобираюфь фениться.
— Заткнись! — гаркнул Ангел и про себя решил: «Так, хотят от меня избавиться. Значит, я никому больше не нужен, и чтобы выжить, как летучую мышь дымом, наполнили дом визгами».
А за стенкой-то, за стенкой — так пищат, так завывают!.. Вам не приходилось видеть детишек — годовалых, двух-трехлетних, не больше, — когда оставишь без присмотра весь этот цветник радостей человеческих? Скажем, видит один — у соседа на голове имеется ухо, висит сбоку, словно лопух или лист капустный. Ну как не вцепиться в него, не подергать, — крепко ли держится? Сам лопоухий воет, отпихивается, потом, слышишь, уже блеет, мычит и вдруг как завизжит, по-поросячьи!
— Нет, я больфе не могу, вы флыфыте? — отчаянно заголосил Кирикэ. Предоставим читателю возможность самому домыслить его прононс. — Они сейчас глаза друг другу повыколют! Ой, боже, и в чем мы согрешили, бадя?
Не выдержал Ангел, схватил его за грудки:
— Слушай, ты скажешь наконец или нет?! Кого я здесь хозяином оставил?
Вот тебе на, у мельницы новый хозяин…
— Тише, бадя, тише! — умоляет Кирикэ. — Вы их пугаете. Услышат соседи — и палками нас… по шеям надают…
— В последний раз спрашиваю, кто к этому руку приложил, а? Кто сказал, что здесь будут ясли?! И почему у тебя посторонние бродят по музею? Сегодня неприемный день!
Кирикэ шмыгнул носом и вопросом на вопрос:
— А что было делать? Пришел милиционер, накричал, а потом вся Тюлькина родня… Я не пускал.
— А ну отойди, чудовище… — потянул дверь на себя, раз, другой, третий… Шагнул в комнату… О боже — ад, чистой воды ад, будто самум по дому прошелся. Все, что хранилось здесь как музейные реликвии, что берег Ангел как зеницу ока, — ковры и зеркала, диваны и перины, плюшевые занавески и атласные покрывала все валялось вверх тормашками. Тут разбито, там облуплено, перепачкано и уписано.
А на полу, на ворсистых индийских коврах, кишмя кишат — они, цветы жизни, свет очей наших… И плачут, дорогие товарищи, да! Раздетые, замызганные, мокрые, сопливые, et cetera, et cetera…
— Это ж как теперь называть? Она же оформлена как «спальня буржуйки-мельничихи», — передернулся Ангел, не веря своим глазам.
— Все в утиль, говорят, а здесь ясли будут, бадя. Вам не сказали в Доме культуры? Заведующая приходила, с зонтиком, и милиционер с пистолетом. Пришли и закричали: «Очистить помещение, гражданин! Ты бездельник, убирайся, — дом бросовый, колхозный, для музея не соответствует». Слышите, бадя, — нетерпеливо потянул Кирикэ Ангела за рукав, — а что значит «в утиль, годно к списанию»? Потому что Синилькин, тут как тут, загундосил: «Ой, сколько здесь старья и хлама! Проведем документально сдачу-прием, спишем актом — и в утильсырье!»
Ангел ошалело озирался по сторонам — не сразу сообразишь, зачем надо списывать, что пойдет в утиль. Какие там к дьяволу документы и акты? Или решили сделать его заведующим деткомбинатом? В руке топорщилась какая-то бумага, то ли акт, то ли решение. А что это за комиссия по износу? Глянул и рухнул как подкошенный — из спальни мельничихи снова донеслось истошное:
— МАА-МААААА!
Кирикэ, вздрогнув, сиганул из комнаты как соленый заяц. Ангел бросился вслед:
— Подожди ты! Что они сказали, милиционер и эта вегетарианка? Зачем приволокли эту ораву?
— Да нет, — захныкал Кирикэ. — Говорю же вам, только те ушли, Синькин подбросил свой выводок и еще каких-то цыганят, племянников, что ли. Пришел и командует — горынычи вы мои, надо это хорошенько загадить, чтоб превратилось в старье, и пустить на свалку, а он потом все задарма утилизует. Я кричу: «Дядя, вам детей не жалко?» И он мне кричит: «Держишь в руке решение? Держи и катись отсюда. Остальное — не твое дело, а государственное».
Теперь только у Ангела стало проясняться в голове. «Почему командует Тюлькин? Значит, музей пойдет в утильсырье, и мне, Ангелу Фарфурелу, делать здесь нечего».
Кирикэ опять встрял;
— Тут Беллони три раза приходил, просил передать, вот записка вам…
Вынул Кирикэ из кармана смятый листочек, на котором коряво, наспех было что-то нацарапано. Ангел с трудом разобрал:
«Хочешь пасти стада прекрасных небесных туч, Ангел? Прошу, зайди ко мне. Будет тебе и зарплата, а мой дом, знай, — твой приют. Плюнь на все, градобойщик, понял? Племянник у меня — начальник».
Как трепещет камышинка от дуновения прохладного ветерка, так и Ангел затрепетал.
— Тьфу! — вырвалось у него. — Честно, поцелую его в апельсиновую макушку! А эта халупа пусть горит синим пламенем на радость Синькину-карусельнику.
Сказать-то сказал, да ведь это полдела. Как-никак, он на службе находится и заявлял о желании трудиться на избранном поприще. Теперь надо писать, что оно, это желание, пропало, — короче, подать заявление об увольнении. Но они везде и всегда одинаковы… как это скучно! «Прошу, начальник, освободить меня с первого. В противном случае с пятнадцатого я и без вас освобожусь». Ангелу же хотелось объясниться, что вынуждает его проститься с многолетней службой, даже без заслуженной награды. Взял ручку, принялся писать.
«Уважаемый товарищ начальник отделения! Прошу понять меня правильно: я задержался в вашем подчинении (в качестве почтальона), поскольку я, сын полей и перелесков, пламенно верил, что печатное слово… был убежден: жизнь — не корыто, и я, человек, — не свинья на апельсиновом дереве. А обернулось все иначе, — оказывается, старьевщиком быть почетней, ибо куда лучше вознаграждается. Старьевщик с буланым, на рессорах, как черный таракан, завладел моей мечтой. Вот почему и заявляю: с меня довольно! Лучше я… Собственно, для вас это не имеет никакого значения. Главное, я свободен. Придет время — вспомните. В этом селе, которое грабит утильсырьевщик, а я не боюсь этого слова — воистину грабит, чтобы прошлое не стало свидетелем наших промахов, вы установите камень с надписью: „Здесь ступала нога нашего пророка Ангела. Он был освобожден преданием от случайностей окружающей обстановки. Да здравствуют тучи, они свое дело знают!“»
Написал, перечитал и решил, что выступать в заявлении с исповедью — значит оправдываться перед людской суетой и слепотой. Сложил было бумагу пополам, чтобы порвать, но вдруг протянул листок Кирикэ:
— Воспользуйся, при надобности.
Мы благодарны Кирикэ за то, что он тотчас не использовал его по назначению, благодаря чему заявление попало в руки Деспины.

Глава IV

Тем временем, набрав в грудь воздуха и заняв место Ангела, лектор заканчивал свою лекцию:
— Товарищи, дорогие мои слушатели! В заключение скажу, что благодарен… и польщен выступлением вашего земляка. Я понял из его слов, что вашему Ааму, прекрасно расположенному на распрекрасной магистрали пограничного центра Лупу — Бельцы, не хватает двух, ну, как бы вам сказать, деталей, что ли? Чтобы назвать его в высшей степени цивилизованным населенным пунктом. Нет у вас, во-первых, троллейбусной линии и народного театра под открытым небом, в котором зазвучали бы Софокл и Шекспир…
Тут снова зааплодировали. Да с такой яростью, что казалось, цинковая крыша разлетится.
Никто, наверно, в эту минуту не понимал, кроме Ангела, одну давно известную ему истину: он никогда не шутил и теперь не шутит!.. Почему тогда всех охватило такое веселье? Почему слова его всерьез не принимались?..
«Ну почему я должен обижаться на зеркало, если осмелился на себя взглянуть?!» — Поэтому все только что сказанное снова приняли за шутку… — «Ну и молодец… и молодец же я, что истина эта открылась мне, — решил он. — Ведь за время моего выступления они могли пораскинуть мозгами, хоть я и нескладно выражаюсь, но перед ними выступал от их же имени, искренне верю в то, что говорю. Неужели осужден я до конца жизни быть фигляром? — И он сказал себе: — Нет, не собираюсь я быть для вас развлечением, даже если это означало бы для меня потерю места и службы!..» И в ту же ночь… Но об этом потом…
Теперь же по существу о дожде, не только об аплодисментах. Как закономерное явление, в конце августа, и тем более в начале сентября, дождь нужен до зарезу. Пусть читатели и читательницы, да и все отпускники не сетуют на нас за этот августовский ливень. Просим их, босиком или в босоножках, пробежать под его освежающими стрелами, ощутить его славную дробь, как ощущает его вспаханная зябь, стерня, поля, готовые принять семена озимых, чтобы налились и они, как виноградные ягодки, янтарным соком, чтобы щеки их порозовели, как поздние помидоры; пусть знают, что лето хоть и бежит, но солнце еще в седле…
Другое дело — Беллони-Мэлигэ. Он не пошел на лекцию в Дом культуры.
Утром встал рано — что-то плохо спалось, просыпался три раза за ночь, причем дважды до полуночи. Первый раз Антону Беллони по прозвищу Мэлигэ, показалось, что он забыл выключить телевизор, — в ушах беспрестанно раздавался какой-то камышовый шелест, а он… Конечно, во сне ему показалось, что он очутился покинутым, брошенным утенком на каком-то высохшем озере, где только камыш, один камыш-ш-ш… Царство камыша без единого осколка зеркальной водицы. И он — утенок на потрескавшейся земле, и ни ступить, ни двинуться, ибо ему грозит провалиться в зияющие, разверзшиеся от засухи трещины. А в ушах камыш шелестит, черт возьми. И вроде дождь вот-вот пойдет, а ожидать — это значит жить. Открыл в темноте глаза — камыш еще сильнее стал шелестеть. «Телевизор… — подумал он. — Кому-то аплодируют — забыл я выключить. Новому космонавту, наверно. И правильно делают; им, космонавтам, принадлежит небо и другие миры, а мне надо платить за электричество…»
Встал. Зять у него был военным летчиком, а от летчика до космонавта рукой подать; почему-то от него не было ответной телеграммы, в которой бы сообщалось: получили ли они весть о том, что он с Анфисой не полетит к ним в Петропавловск-Камчатский.
Повернулся в сторону прихожей, где стоял телевизор, взглянул в открытую дверь, не увидел, чтобы экран светился. А ведь камыш шумел да шумел. Была бы дома Анфиса, встал бы да еще поругал бы ее. Бывало, засыпает с невыключенным телевизором. Она — мать, ничего для нее нет более милого и дорогого сердцу, чем смотреть про Африку по телевизору. Там дочь ее младшая, среди этих бескрайних вечнозеленых просторов с антилопами, с бедными, убогими, нищими африканцами, живущими в шалашах, и прожорливыми крокодилами в реках. А она, младшая, Изабелла, похожая на индианку, поехала учить африканцев и африканок грамоте. Муж ее лечит от малярии полуголых и тощих туземцев.
Дед Антон включил свет. Да, шелестело и шелестело, а Млечного Пути от телевизора не шло. Явный шелест, нарастающий, а безмолвный, как ночь, экран впился в него своим немым и мутным бельмом. Дед взял да выдернул из розетки шнур и лег, недовольный. Подумал: «Мыши. Какая-нибудь дрянная мышка… — И тут он вздрогнул. — Нет, так я вам ее не отдам…»
Он вспомнил о газетной подшивке, опять встал, включил свет, пошел проверить. Подшивка обычно находилась на платяном шкафу. Взял стул, чтоб подняться и разогнать мышиную свадьбу, которая как раз, казалось, доносится сверху. Но на полпути вспомнил, что перед отъездом с женой в Кишинев, когда собирались лететь в Петропавловск, спрятал подшивку в сундук.
В первые годы жизни этот кованый сундук был его единственной внушительной мебелью. Он являлся как бы вместилищем всего недвижимого, ценного из приданого, что привезла с собой Анфиса в день свадьбы. Этот сундук, тяжелый, как железный несгораемый сейф, никак не мог забыть Антон: на его свадьбе 43 года тому назад подпрыгивал он над головами подвыпивших парней, которые, по обычаю приплясывая, вносили сундук в дом. Ладный сундук, добротный.
Открыл, откинул крышку, — подшивка, точнее сказать, современный мир со своими последними известиями, войнами, переворотами, парламентскими дебатами и свирепыми диктаторами типа Иди-Аамин спал. Нет, еще не расплодилось таких грызунов, чьи зубы справились бы с дубовыми досками, обшитыми металлом, на котором еще красуются кирпичного цвета краски концерна 20-х годов «Фарбениндустри».
Дед Антон грохнул крышкой, вздохнул.
— Апчхи!..
Чихнул, высморкался, еще раз чихнул и почувствовал, что даже в груди заскрипели сердечные петли, — они были, как у дверей старого сарая, уже ржавыми, ну и заскрипели. «Так еще пару раз — и нет Антона… Какая она ни есть, моя Анфиса, но была бы она дома сейчас, спросил бы ее: „Анфиса, слышишь ты этот шелест или он мне только чудится?“ — „Что?“ — „Ах, забыл, что ты туга на ухо, глуховата стала“».
Он грустно вздохнул. Она гостила у своей сестры Агафии в Яловенах, а Яловены — это совхозное село в трех километрах от столицы. Правда, гостила Анфиса вынужденно, поссорилась с Антоном. А произошло это из-за того, что случилось невероятное. Рост Анфисы метр шестьдесят пять. Талия (в молодости — тростиночка) почему-то за последние годы устремилась вдогонку за ростом. Из-за этого стремления получился великий конфуз у трапа самолета. Лайнер «ТУ-134-А», летающий рейсом Кишинев — Москва, не согласился взять на борт Анфису Беллони.
Дед Антон навеки заснял это зрелище в сердце своем и озвучил скрежетом зубовным, — рублей этак четыреста как в воду канули. Унизительней же всего оказалась эта картина для Аэрофлота: что это за двери у тебя, что за масштабы, Аэрофлот! Не смог погрузить одну простую безбагажную колхозницу… (Небось тех, что с черешнями или с персиками, — смог, а тех, кто к дочери родной летят, — нет.)
От зятя-летчика дед Антон знал, да и в «Красной звезде» читал: даже танки грузятся в самолеты, почему же Анфисе Беллони нельзя лететь?
Представительница Аэрофлота очень терпеливо и вежливо объясняла:
— Потому что после двух предпринятых попыток загрузить, да, не побоимся этого слова: «загрузить»… Что, она вам супругой?.. Ах, простите, к вам вопрос: почему вы лично отказались лететь? Бросьте вы, при чем тут ваш Черчилль! Он был премьер-министром, он мог заказать личный самолет по собственному объему, не забудьте, тогда сама Англия была империя! Так вот, объясняем, в конце двадцатого века человек един, можно сказать, стандартен. Он стандартен для всей нынешней Вселенной и космоса…
Старик никак не мог уразуметь, чего от него хотят.
— Черчилль был человеком или нет? — возмущался дед Антон. — Думаете, он был тоньше моей Анфисы? Я же прикурил у него один раз, когда он прибыл в Крым. Вот такая цигарка у него в руках дымилась! Прошу, верните мне четыреста рублей.
— Во-первых, не четыреста. Вы лично, уважаемый товарищ Беллони, отказались сесть в самолет и лететь. Билет-то уже закомпостирован!
— Я не могу лететь к дочке без ее родной матери! Родила-то ее она, жена, а я что?
— Отвечаем: она нестандартный пассажир.
Дед Антон снова, в который раз раскинул руки в стороны:
— Ф-фу, этот стандарт… А ведь я всю жизнь с ней, беднягой, нестандартной! Причем у нас дочери — очень стандартными получились! Из-за чего я должен нести такие убытки? Ну ладно, — продолжал он. — Зять у меня на Дальнем Востоке — летчик! Дочь — медсестра, там же, а ведь туда одни самолеты летают. Там автобусов нет, самолетами даже до районного центра порхают. И нас с Анфисой ждали вертолеты, военные, — и он опять вспомнил свои четыре сотни. — А ведь сэкономленный вами бензин на перевозку меня и жены выльется у вас в премию, правда? Так вот я прошу вас, пусть бухгалтера переведут нам эту премию, и мы будем квиты.
Кассирша обрадовалась такому обороту:
— Прекрасно, только пишите подробно и обоснованно, как произошло, откуда вы лично и ваша спутница? Потом куда собирались вдвоем лететь… Да, и не забудьте взять из поликлиники соответствующие справки: вес, рост и прочие нестандартные объемы… вашей спутницы. После чего обращайтесь прямо в Аэрофлот: Москва, Министерство гражданской авиации. Можете записать.
Над этим ответом дед Антон призадумался. «Они надо мной потешаются… может, даже издеваются! Как это послать размеры моей Анфисы в талии министерству… Она что, стюардесса? Да она, моя Анфиса… А вдруг министр пожелает увидеть ее… А что там за двери, в министерстве? Ой, нет, опять самолет, опять надо билеты брать… Опять закомпостируют… и покажут потом язык. Нет, нет, нет!!! Пусть лучше министр прилетит к нам».
…Так лежал теперь один-одинешенек в своем громадном каменном доме из семи комнат и размышлял Антон Беллони. Вспомнилась ему родная теща, ушедшая в сырую землю много лет тому назад. Любила она зятя, трудягу, и терпеть не могла прожорливую свою дочь Анфису, зато слепо боготворила более ей родных двух внучат. Одну звали Зиной, другую Изабеллой. В свои пять лет эта Изабелла сделала себе ридикюль из ореховых листьев, заплетала их, эти листья, как мама ее косички; а после этого, как смастерит сумочку, подойдет к бабушке или к старшей сестре Зине и говорит:
— Силь-ву-пле-зир…
Умилению нет границ. А эту фразу она услышала от астматического радиоприемника на батарейках, который только нашептывал слова и мелодии. И вот при каких обстоятельствах! Она, Изабелла, ставит, бывало, табуретку около обеденного стола. На эту табуретку карабкается с трехногим стульчиком в руках, как с младенцем. С табурета — на обеденный стол. Вот уже встала во весь рост: не выпуская стульчика из рук, шарит глазами по стенке. Почти у самого потолка на самодельной полке висит, ум детский завораживает приемник марки «Родина — Беларусь». Его батареи рядом торчат, как крокодиловы яйца (Беллони ухмыльнулся на своей кровати: видит ли она эти яйца крокодильи сейчас наяву, в своей Африке?).
Зачем понадобилось Изабелле встать на обеденный стол? Она сейчас приложит ушко к шелку динамика: заболела мечтой — «кактриськой буду!». Родители в поле, бабушка во дворе, сестра в школе, а Изабелла поднялась на трехногий стульчик; как восклицательный знак, она дрожит на слабеньких ножках и тем временем слушает, что там еще поют или шепчут эти «кактрисы» по радио…
Конечно, пока не свалилась и вывихнула себе руку. Отец вынес из комнаты этого астматического шушукающего паука. Из-за влажности — потолок был низеньким, сырым, стены тонкими, в полтора кирпича саманного (глина и солома!) — и от сырого потолка быстренько разряжались батареи. Вот тогда теща и сказала Антону:
— Зять, построил бы ты себе хотя бы настоящий дом! — У тещи была тыщонка, сама предложила как пай и продолжала: — Видишь, как дочки тянутся к культуре, а что за культуру может дать эта сырая времянка! Езжай в Архангельск. Надо, Антон, построить приличный дом. А вдруг зять будет знатный человек? Куда его примешь? В эту халупу? А вдруг придут или приедут погостить дочери с зятьями, с детьми, с портфелями, чемоданами, гончими собаками, с машинами, куда ты их всех спать уложишь. На чердаке? Вон как народ строит!
И он поехал осенью и пробыл целую зиму в Архангельске и построил дом. А где теперь его дочери? Наверно, у них тоже свои планы что-то строить… Конечно, Курилы, Экваториальная Африка — это не Архангельск, но планы людские есть планы.
Сидит теперь дядя Антон, как сова в пустой трубе дымохода или на колокольне без колоколов; кто-то первый сказал: «Сова — кума, воробей — зятек»? — вот он и есть! В ушах не прекращается этот странный шелест камышиный. Черт возьми, и почты не было… Этот Ангел… Антон Беллони получает три ежедневных газеты и давно ждет ответа на отправленную телеграмму о том, что не приедет в Петропавловск-Камчатский: «Не прилетим состояния здоровья Анфисы, лечение Кишинев».
Построил Антон эти хоромы, этот каменный домище, и теща тратила свою пенсию на цветастые непревзойденные бантики для внучек, а внучки, как закончили десять классов, никогда на каникулы домой не приезжали и даже на бабушкины похороны не явились. Правда, в этом вопросе их пощадил отец: учатся, зачем кладбищем бередить юношеские сердца. И потом, неловко и за другое. Дорога на кладбище проходит мимо школы, учителя увидят своих модных на тонюсеньких каблуках учениц, как шагают они за бородатым попом и за гробом. А ведь были лучшие плясуньи школьного кружка самодеятельности. Теперь Зиночка далеко-далеко оказалась, аж на самом Дальнем Востоке, а младшая, Изабелла, еще дальше, в самом сердце Африки, среди львов и туч малярийных комаров, с которыми воюет ее супруг. И ради чего? «Ладу», одну только «Ладу» пожелали заиметь (назло соседям!).
Вот почему одинокий дед Антон показывает Ангелу великую свою лысину. Дескать, смотри, парень, какой я дурак! Учил их, чтобы им легче и умнее было прожить отпущенные годы, а они — кочевники!.. Все радостные молодые годы живут по-цыгански, на чужбине, под чужим небом и крышами. А ведь я построил им каменный дом с кранами и ванной и с семью комнатами. Вот, Ангел, отчего мое сердце — камень и я желаю панамку. Они, бессовестные, не пишут даже, не то что в гости их зазовешь. Хоть бы дали ответ, что получили мою телеграмму. Хвастаются, что отпуск и там можно прекрасно проводить, как раз в это время приплывает какая-то рыба нереститься; послали они мне банку какого-то слизистого оранжевого месива, вроде крашеных паучьих яичек. «И это называется икра! — возмущался Беллони. — А у меня здесь персики гниют!»
О, дед Антон помнит, ой, как помнится ему детство. Всего один был у его родителей персик, посреди виноградника, но был он гордостью рода Беллони, а теперь у него целый сад, колхозный и огородный, но это уже промышленный товар, консервная индустрия! Ну как не варить после этого кальвадос марки «Персик» и не выпить его до последней капельки! Его Зина ловит теперь горбушу и ждет его в гости; «Отец, у нас началась путина…» А Изабелла ест крокодиловые яйца… Дичь, дико… Все с ума посходили… Один раз он видел сам — едят суп из змей, только что шкуру сдирают!
И вдруг… вспомнился голос бортпроводницы:
— Мамаша, сняли бы плащ, или пелерину, что там у вас за балахон… Жарко вам будет в самолете.
Что, описать еще и Анфискину пелерину? Ну, ни дать ни взять в Анфисе — весь Черчилль и еще кое-что вдобавок. Про рост вы уже знаете — 165 сантиметров. А талия… Скажем, дверь самолета имеет в ширину (по стандарту) 80 или 82 сантиметра. Ну, а так как Анфиса бедная и боком не пролезла в овальное удивленное «О», можете представить, какие изменения потребовалось бы внести в ГОСТ. Для наглядности скажем, когда сняла она свой темно-синий, как сумеречное небо, плащ, всем показалось, что перед самолетом стоит невысокая аккуратненькая копна сена… Такая, знаете, копна-стожок, без верхушки, потому что ее, верхушку, снесло невидимым вихрем.
— Сымай. Сымай и энту, — шипит дед Мэлигэ-Беллони. — Ну и моржиха, прости, господи.
На жене осталась отличная дерюга, вязанная дома крючком из грубой шерсти. Хотя в Кишиневе август, она хорошо оделась, так как летит-то в холодные края.
Растерянной Анфисе показалось, что услышала «мордочка», и извиняясь спросила:
— Что, испачкалась? — и стала тут же вытирать лицо косынкой и хныкать: — Просила тебя, Антон, давай поездом. А ты заладил — нет, давай полетим!.. Ф-фу!..
Чуть-чуть дала бы силу этому «ффу-у» — четыре атмосферы, точно, не меньше. Содрогнулся бы не только дед, но и крылышко самолета.
— Давайте, давайте, граждане! — торопит их проводница снизу.
— Да пригнись, мамаша! Вот так, и боком! — кричала она.
А стюардесса снизу:
— Мамаша, разрешите, дайте пройти… я покажу как…
Анфиса умоляюще к Антону:
— Ты только не толкай, ладно? Там темно, Антон, там негде сесть, — показала она на дверь самолета, на это «О», и отошла, пропуская стюардессу. И вот тебе на! Как это стюардесса вошла… Не вошла, а впорхнула, ласточкой, как в собственное гнездо.
Всем своим черчиллевским туловищем Анфиса отвернулась от самолета и слезливым голосом обратилась к супругу:
— Антон… Можь, не поедем, а? Страх какой… Там, внутри, темнота, как в погребе, и маленький такой самолет, и тесно, и все шатается…
— Мамаша, вы — боком, боком!..
— Корроррова!.. Сказано — слушайся, боком!.. — в сердцах зарычал дед Антон.
От лайнера пять минут как должны были убрать трап.
— В чем дело? — спрашивает командир стюардессу.
Орлиным своим взором, однако, оценил положение, тыльной стороной ладони бело-золотистую фуражку отодвинул на затылок:
— Верните пассажирке багаж… А вы, товарищ, садитесь…
Это к Антону, который влез бы, но как без супруги? Анфиса заплакала, думаете? Нет, она облегченно вздохнула, увидев, как Антон теребит корешки билетов. Даже промолвила:
— Слава богу… Я так разволновалась…
Тут у Антона вырвалось:
— Пухнешь, да? — и полетели билеты кленовыми листьями. — Всю жизнь говорил: пожалейте меня, дармоеды! Нет, дочки любят красную икру и Африку с крокодилами, а моя Анфиса — свиное сало без хлеба! Цыц! Еще пупырыжиться стала? Останешься в Яловенах.
Конечно, пока вернули багаж (пришлось стюардессе порыскать в утробе лайнера), старик Антон рассуждал с дежурной по аэровокзалу, как быть с билетами. Наконец его образумили, что их полную стоимость он не получит.
— Получу! — настаивал старик. — Я воевал, участник войны, я два раза ранен! — кричал он. — Я имею награды и гражданские, и военные!
Дежурную все это не интересовало. Интереснее всего было летчикам, экипажу — они внимали словам командира, который объяснялся с главным диспетчером аэродрома.
— Да при чем тут мы? Конструкторское бюро всевышнего размахнулось! Повторяю — впервые видим такое, попытались взять старуху на борт, да нестандарт…
Конечно, вылет задержался. Командир наверстает эти минуты в воздухе, но рапорт… в рапорте истинная причина окажется? И если окажется, кто этому поверит? Но факт остается упрямым: «ТУ-134-А» оказался беспомощным перед Анфисой Беллони…
Теперь деду Антону Мэлигэ было грустно без Анфисы, которую оставил в Яловенах. Душа заскулила: «Какой смысл родить, разводить детей в наши дни? — спрашивал он себя в громадном пустом доме. — Кроме медалей и пенсий что может утешить твою старость? Кто может отогнать это одиночество?.. Нет у меня детей! Нет у меня внучат, они уже говорят по-африкански и по-чукотски, ни черта вокруг, никого! Все равно ты, Антон, похож на того фараона, которого заживо похоронили в его склепе, — пусть сидит и думает о судьбах потерянного царства. Ибо что с того, что у тебя, Беллони, дом-крепость из семи комнат по 20 и 18 метров, и есть две веранды, и две кухни, отделанные сверху донизу цветным кафелем. Кто их наполнит звоном жизни, дымом, крахмальными запахами, вареньями-печеньями и подгорающим луком? Кто взберется по-кошачьи на твои коленки и будет теребить остатки растительности на лысине? Для чего же, доченьки мои милые, отдал я вас учиться? Ах, сгорели бы эти джунгли. Им больше нравятся ридикюли из крокодиловой кожи, они им больше по вкусу, больше, чем тот орех, из листьев которого глупая твоя голова, Изабелла, выдумала плести лиственные сумочки. Ах! Мечты детские-человеческие…»
Вот из чего складывается нынешняя мудрость: размышлять над одним и тем же. Дочь моя взяла и размечталась с малых лет о сумке из крокодиловой кожи. Вместо того чтобы подумать о прежней сумке, глупой, неуклюжей, которую плела из ореховых листьев, она возмечтала о «Ладе». Покупай, дочка, покупай. Неужели больше радостей от джунглей, чем от одного родного перелеска, куда ты бегала босиком за грибами? И вдруг деда Антона прорвало:
— А что, если и мне так же по-детски, как глупые мои дочки, от всего отказаться! Взять да как… ну, целиком это строение, эти хоромы подарить кому-нибудь, как даришь на пасху кулич, или ковригу, или крашеное яичко. Ну, прощелыге какому-то, которого судьба обделила всем этим. Ведь и раньше такое бывало: вдруг чудной барин взял да подарил хоромы своей усадьбы, поместье — все! Оставил, подарил, не имеет значения. Главное, отвязаться от всего этого и уйти в мир. Снизошло на человека откровение — и все, освобождение от всего преходящего… Обрел истину духовную. Да, вышел из дому, бросил сад, перелесок, все, что тревожит, тормошит душу и сердце, вот так оглянулся, перекрестился — и в дорогу, с богом и посохом!
А что, если позвать сюда Ангела и открыться ему: «Сынок, знаешь что, останься жить у меня… Я знаю, тебя лишат крыши». Разговор давно шел на заседании местного исполкома. «Живи себе в моем доме, ведь ты сиротина, не устроен, еще молод! Зачем тебе ютиться под ничейными крышами, как мои дочки ютятся в Африке или еще где-нибудь под крышами по найму, — будь то квартиры или гостиницы, все равно чужое! Живут как на перевалочной базе. А ты, Ангел, коротаешь время в какой-то халупе, в полуразвалине, оставшейся от ветряной мельницы, где будут сушить табак. Милый, вот тебе каменный дом, 92 квадратных метра жилой площади. Благоустроено по последнему слову. Для проформы вот тебе и акт купли-продажи, чтоб не взбрело кому-нибудь в голову, что я окончательно чокнутый, родных дочерей лишаю наследственных прав и любви родительской. Скажу прямо: продал дом!.. А в дороге стянули у меня деньги, обжулили…» — У деда Антона Беллони не отнимешь воображения. — Теперь, Анфиса… Ну, не плачь, Анфиса, не плачь, что может быть дороже жизни и здоровья? Давай напишем дочерям: «Помогите чем можете! Помогите старым своим бездомным родителям. Готовы даже приплыть к вам в эту самую Африку. Где вы, где, наши родные? В каком месте находитесь?» Эй, товарищ министр, куда унес самолет наших детей, верните их обратно. Нет, лететь мы не можем. Это уж ты, Анфиса, сама напишешь. К тому же наш отец с горя… да нет, не пьет, ушел, сказал, что знает в лицо того вора, что обокрал его. И пока не найдет, о себе не даст знать. «О, горе мое безбрежное, старая я, двигаться не могу, — это ты напишешь собственной рукой, Анфиса. — Я в Яловенах у сестры Агафьи. Живем на иждивении ее пчел…»
…Не спалось деду Антону. Вот и разыгрались все эти чудные, шальные дурацкие мысли. А как перестал думать, в ушах снова раздался шелест. «Ну, черт возьми, да что за шелест? Все время!.. Все время!.. Ух, как душно…»
Толкнул окно веранды, и прохладный влажный воздух умиротворяющим и благостным дыханием обдал его.
— Дождь! — воскликнул Беллони. — О боже, дождь. О друг, будь славен! — сказал он дождю.
С улицы, с крыши отрезвляющими стрелами впились в Антона капли дождя.
«Антон ты, Антон. А ведь никого ты не убил… Даже на войне, честно признайся, никогда не целился, стрелял наобум… Ни на кого не доносил. А половину ночи мучился ты, Антон, шелестом, аплодисментами и Млечными Путями, — дождь, ах боже!.. Боже, дай мне топор, я разобью этот телевизор. Он разучил меня различать природные звуки. Ах ты, Антон Беллони, конец тебе: принял дождь за аплодисменты. Какой же ты сын полей? Какая благодать, а? Какая благодать снизошла», — и пошел снова в постель, оставив открытой и дверь, и окна веранды.
Однако, когда Беллони очутился в постели и согрелся, в нем заговорили чертики: «Ишь ты, три раза ему через Кирикэ передавал, а не появляется! Ах, почтальон-друг, уже пятый день мне ничего не приносишь. Даже записку тебе оставил! И ночь бы коротали вместе, и я тебе рассказал бы все-все… Может, опять что-то разразилось?»
С этой мыслью Антон Беллони-Мэлигэ — уснул. Вернул его в реальность знакомый голос:
— Эй, дядя Антон!.. Дома есть кто?.. Это я — Ангел-почтальон!

Глава V

Ох-ох-ох, почему столь щемяще и необъяснимо тревожат нас, так сказать, души, давно ушедшие? Откуда эти видения, которые не в силах уразуметь пенсионер Беллони? Может, надо согласиться с поэтом — что, братцы, и такое бывает: всхлипнет кто-то на одном конце планеты, а на другом, поди разберись отчего, неизвестный прохожий замедляет шаг.
Во всяком случае, кто объяснит, почему прошлой ночью Антона донимал во сне замызганный пес в лишаях? Должно быть, в неведомых просторах океана или на Тибете, за облаками или среди пустынных барханов что-то стряслось с его хозяином? И в конце концов, пора выяснить, что за хозяин был у этого пса!..
Арион, сын Софрона, ушел из Ааму в те далекие времена, когда в сельсоветах составлялись списки для набора в ФЗО. Из районного центра присылали договоры от какого-нибудь, скажем, «Донбассугольшахттреста». Приезжая по вызову в Донбасс, парень подписывал еще один договор. Через две-три недели, однако, этому сыну лесов и полей становилось невмоготу под землей, в мире окаменевшего леса, и он, попросту говоря, давал дёру. Тогда руководство шахты обращалось по прежнему месту жительства для привлечения беглеца к ответственности и взыскания расходов по подъемным.
Арион оказался одним из таких фруктов — нарушил договор, но домой не вернулся, а растворился в безбрежности одной шестой земной суши, каковой является большая наша страна. Так он канул и был забыт, как метеорит, чьим светом озарило случайно клочок неба.
И вот в один прекрасный день Арион появился в Ааму, без единой волосинки на голове, круглой, как бильярдный шар, желтенькой и лоснящейся. Зато одет был во все черное и кожаное. Оказывается, он исколесил чуть не две трети земного шара. (В бегах или землепроходцем? — вряд ли. Односельчане решили — не иначе как подался в воздухоплаватели, все они тоже в кожанках ходят.) А пока колесил, успевал предаваться лирическим воспоминаниям, охотно тоскуя о том, что оставил где-то что-то родное. И где же оно? Неужто маленькое Ааму покоя не дает? Интересно, что там думают об Арионе? Вспоминают ли хоть раз в году, под рождество? Постой, была там еще какая-то речка, и он бултыхался в ней с пацанами, прозрачная такая, ленивая, и называлась, кажется… да да, точно, — Прут. Осталось у Ариона неисхоженного впереди одна треть — и планеты, и жизни. Не мешало бы взглянуть на этот Прут, отхлебнуть глоточек; может, тогда и Ааму оставит его в покое, перестанет свербить в груди и путаться под ногами…
И вот явился. Теперь Арион казался властным и беспечным, точь-в-точь как выглядят люди, одетые в кожаное. Понятное дело, лукавый Беллони кружил вокруг него, как старый лис, пока не поинтересовался:
— Слушай, Арион, признайся, что за дела у тебя там были, в воздухе?
— Ишь какой ты любопытный, бадя Антон, — ответил Арион. — Хочешь правду? Искал!
— Ну и как?
— Эх, старик… Все есть и ничего нету!..
Встретились они в центре села, у бывших Трех Колодцев, где, если помните, висела надпись: «Слово — серебро, дискуссия — золото, молчание — вечность…» Арион остановился, проходя мимо:
— Какой дурак это написал?
— Пошли в буфет, братец, здесь говорить не принято.
Зайдя в буфет, Арион для начала оглядел полки, витрины и спросил конопатую Аглаю-буфетчицу:
— На сколько у тебя здесь товара, дочка?
— А вы кто будете, из инспекции? — спросила Аглая. — Позавчера была ревизия… Или вы из народного контроля?
— Да я уже взял поллитру, — сказал дед Антон. — Садись, поговорим…
— Спрячь свою поллитру, стыдно… Я за воду платил золотом, бадя Антон, понимаешь? Чистым золотом и алмазами! А ты с поллитрой…
— Ты что, в пустыне был? — обрадовался Беллони. — Дай я тебя поцелую!
Но Арион уже отошел к буфетной стойке:
— Аглая… Вас Аглаей зовут? Кстати, в общую сумму можно включить и стоимость тары.
Она так и не разобралась, с кем имеет дело, вынула акт позавчерашней ревизии: «Может, это новый председатель райпотребсоюза?»
— Правильно, — сказал Арион. — Акт — это дело! — Достал из портфеля пачку зеленоватых пятидесятирублевок и протянул Аглае: — Высчитай в соответствии с актом, сколько положено, за все товары в буфете, имеющиеся в подотчете, и себе на чай возьми пять бумажек. Условие одно: по случаю моего пребывания в этом заведении не будешь спать три ночи подряд. Сделай одолжение, как земляку. О дочка, говорю — земляк… Тебя и на свете-то не было, когда я ушел из Ааму!.. А просьба такая: каждому, кто знал меня и не знал, выдавай, — он пробежал глазами прейскурант, — и алкогольное, и безалкогольное, и рыбу жареную, и печенье, и варенье, консервы и в банках, и в стеклотаре, и сухарики туристские, и кофейные… А за труды ты у меня, Аглая, получишь алмаз, — закончил Арион. — Знаешь, что такое алмаз?
— Стекло режет, — ответила Аглая.
— Глупая ты и еще маленькая, — по-отечески нежно ответил Арион. — Возьми себе еще пять бумажек, — и снова протянул пачку, из тех, что Аглая ему вернула, высчитав нужную сумму. — Попрошу тебя и собакам родного моего села изредка подбрасывать по кусочку. Здесь впервые увидел я свет солнца и сказал «мама»… А это, дочка, весьма торжественный момент в жизни человеческой!
Тут в саквояже у него что-то заскулило. Именно при этих словах, как по команде, буфетные завсегдатаи оглянулись, а дед Беллони встревожился:
— Слышь, Арион, там у тебя кто-то плачет на улице.
Арион вышел и выпустил из саквояжа пепельно-серебристого пуделя.
— О, не забудь, Аглая, еще один важный момент! Разогрей банку тресковой печенки и дай этому существу. Потом, часа через два, поджарь немного над костром из сучьев сухой сливы живого цыпленка… только не старше трех недель, причем живьем и в собственных его перьях, Аглаюшка, — предупредил Арион. — Хочу, чтобы мой верный друг пропитался запахами, которые я любил в детстве. Знаешь, я обычно лакомился черными сливами, почти провяленными, срывал с полусгнивших деревьев. Умирающее дерево приносит самые сладкие плоды… Запиши, будь добра, что за чем, а то забудешь. Цыпленка надо полить тресковым маслом, поняла? На ужин предложишь три сырых яичка этому бездельнику, — показал он на пуделя. — Для начала раздави немного скорлупу, чтобы брызнуло белком для запаха. Я сам в детстве сосал их, как мороженое…
Все слушали с открытыми веселыми лицами:
— Свой, черт возьми, свой в доску! — И томились от любопытства: — Кем же он стал, Арион, какой пост занимает, если так подробно расписывает меню своей странной кудрявой псины? Не собака, а барашек, ей-богу, только и знает, что хвостом дрожать да скулить!
В самом деле, пудель был пепельно-серебристым и шерсть на нем вилась локонами, как на секретарше районного Дома быта. И все ломали головы, допытываясь друг у друга: послушайте, если для собаки готовятся такие кулинарные изыски, то чем же занимается ее хозяин?
И чтоб поскорее раскрыть эту тайну, стали наполнять стаканы. Загуляли, конечно. Из близкой родни у Ариона никого не осталось в живых, и почему-то все решили, что за такое царское угощение и почет они-то и есть самые родные этому страннику, явившемуся неведомо откуда. И каждый считал долгом дружески хлопнуть его по спине или расцеловаться от души. Но сам Арион лишь отвечал поклонами и потягивал черную деготную муть, которую назвал «Гранд Мокка», и курил трубку из корня вишни, не забывая подбадривать земляков:
— Пейте, друзья! Пейте за встречу, за жизнь и за ушедших далеко-далеко! — И прибавлял: —За всех ушедших с верой, что вернутся со щитом, дорогие односельчане. Мне, как в песне, сверху было видно все!
Наконец Арион оттаял и разговорился, приведя всех в восторг ученостью своей и знаниями:
— Сверху, из-за туч, друзья мои, все представляется совершенно иным, чем на земной плоскости. Там, в вышине, мне вспоминалась скромная судьба известного вам Василия Ивановича Воскресенье. — И обратился к нему: — Да-да, Василий Иванович, не забыть вас ни в небесах, ни на суше, — ах, где ваша карусель? Она качала нас, мальчишек, и заряжала, наполняла воздушными мечтами, как ветер паруса. Приехав сюда, я первым делом о вас поинтересовался. Не в укор остальным будь сказано, ваша профессия была охарактеризована как недостойная, даже унизительная — из карусельника в мусорщики! А ведь неправда, друзья мои, это неправда — Япония велика тем, что она великая старьевщица нашей планеты. Вот почему я и выпью за вас глоточек, Василий Иванович, ибо вы нашли путь к сердцам моих односельчан посредством синьки. А что такое синька? Да будет вам известно, не простой порошок, — ох, это краска-целитель, еще в усыпальницах древних фараонов ее находили. Она оказывалась, научно выражаясь, великим антисептиком наружного применения!
При всей доброжелательности у некоторых закралось подозрение — а не подкуплен ли он Синькиным-Синилькиным для рекламы? Тем более что Арион очень уж со знанием дела вещал:
— Почему я говорю об антисептике? Потому что, будь это стена вашего дома или рана вашего тела от ножа соседа, синька сумеет не хуже зеленки остановить кровь. На вашем месте, дорогие аамусцы, я не полоскал бы рубашки и простыни в чудодейственном товаре Василия Ивановича. Я полоскал бы собственные ваши тела в метиленовом красителе-целителе!
Тут Карусельник-Синькин не выдержал:
— Златоуст ты наш, Арион! Позволь преклонить перед тобой колено за ту истину, что произнес! Не ведают… наш темный местный люд не ведает пользы немецкого порошка, охраняющего от тления и малярии все живое и неживое. Вот почему я сменил карусель на синьку. Это дух времени — не пустые мечты о полетах по воздуху, а конкретное и основательное вещество. Клянусь верами Индии и Тибета: в нашем Ааму дома, строения, веранды, окна и даже портреты хозяек, — он показал на битком набитый людьми буфет, — все, что будет пропитано синькой, забальзамируется, станет музеем на века. Жаль, Арион, — не верят… Если уж на то пошло, признаюсь публично: каждый день я пью по капельке синьки, чтоб кровь моя стала ртутью и я смог довести до победного конца начатое дело! Потому я и собираю тряпки, съеденные молью, и продаю синьку, дабы изничтожить разрушительную мощь шашеля!
Синькин вошел в раж, а Арион еще подлил масла с огонь:
— Минуточку… — И вынул прямоугольную пачку распрекрасных зелененьких купюр. — Вот, Василий Иванович… просьба к тебе. Знаешь мою родную халупу? Прошу, чародей, — преврати ее в синий музей. Если продана, будь добр, откупи, хоть по тройной цене. Покрой ее небесной синевой хоть в ладонь толщиной, только чтобы сверху мне было видно! И дай пакетик со знаком государственной фармакопеи… Я тоже буду пить натощак!
Казалось, народ присутствует при «сделке века». Все дружно воскликнули:
— Ура! Виват, Арион! Да здравствует Воскресенье!
В это самое время перед буфетом остановилась колонна машин.
Поначалу никто не обратил внимания — в воздухе плыл не гул моторов, а предгрозовой рокот ливня из синьки и бесчисленных зеленых бумажек.
Вдруг на пороге буфета вырос подполковник милиции, оглядел загулявшихся и четко произнес:
— Всем оставаться на местах!
Властным чеканным шагом подошел к Ариону. Арион тут же встал. Дальше… О, дальше пошло как во сне: через три секунды Арион исчез из буфета. Все так и остолбенели с разинутыми ртами: что это? Только вошли во вкус, и — вихрь, смерч… Уж не почудилось ли? Видимо, нет, ибо над Ааму пролился дождь из пятидесятирублевок, от которого буфетчица Аглая еще больше покрылась конопушками…
Как же так — гуляли до потери пульса — и даже «до свидания» не успели вымолвить! Причем деньги-то оказались настоящими, не фальшивыми, утверждал председатель Крэсэску: в три дня сельпо разбогатело — все залежалые товары рассосались по селу, как синяки на молодом теле.
Стали гадать — неужели Арион со своей лысиной стал владельцем Швейцарского банка и истек срок его пребывания на родине? Или он король-вождь какого-нибудь островка из Океании, который прибыл в СССР? Видите ли, такой вождь имеется на самом деле, правда, у него прогрессивный режим, и фамилия ни больше ни меньше как Мэлигэ. В Кишиневе о нем даже книжка напечатана… Или все-таки это вор, сбежавший с золотых или алмазных приисков?
Чудеса, чудеса в решете… И как обычно при подобных виражах судьбы, существенное осталось незамеченным: куда девался Арионов пудель? По вечерам снова собирались в буфете, вспоминали, как здорово кутнули три дня назад… Кто-то вспомнил, что в передней машине с репродуктором ехал подполковник и оттуда доносилось:
— Граждане, освободите проезжую часть! Держитесь правой стороны!
Какой уж тут пудель, когда летят громовые предупреждения по микрофону! А он гулял себе где-то в овраге на собачьей свадьбе — наотрез отказался от предписанного меню, от буфета, от Аглаи, даже от своего хозяина. Здесь, в овраге, все соответствовало естеству, между дворняжкой и пуделем царила гармония и взаимопонимание в собачьих делах.
Только через неделю обнаружилось, что бездомный пес цвета серебристого пепла, с вихрами отчетливыми, как чеканка на бухарском щите, был просто-напросто выкрашен и после двух хороших ливней превратился в грязную, облезлую и тощую псину, заурядную деревенскую шавку из подворотни. Кучерявость пуделя вела свое происхождение от шестимесячной химической завивки, и теперь шерсть на нем сбилась в клочья, вздыбилась — смех и грех! Но самое потрясающее — даже лаять не умеет! Кому в сельской местности нужен такой бессловесный хмырь?
— Откуда взялась эта собака? И что за хозяин? — заинтересовался учитель русского языка, уроженец заполярных широт, где собаки ценились наравне с человеком.
Он только что прибыл в Ааму и впервые в жизни увидел куст виноградника. Это его буквально сразило. Как?! Неужели хилые лозиночки-тростиночки плодоносят такими неземными ягодами, как «мускат гамбургский»? Нет, исключено, не верю!..
Он представлял себе виноградник по меньшей мере с баобаб величиной…
И, не оправившись от изумления, наткнулся на другое чудо: брошенные бездомные собаки носят имена великих светил — Орион, например! В то же время в них швыряют камнями и палками, что опять-таки не гуманно.
— Так кто же хозяин? Покажите, где живет. Дикость какая, пусть отдаст мне этого несчастного.
Девятиклассники объясняли учителю: нет хозяина. Тот, чье имя носит пудель, оказался чем-то вроде пульсара или квазара — лишь брезжит в памяти односельчан пачками своих пятидесятирублевок, как дождем астероидов. Оказывается, он визуально колесил по земному шару, так сказать, сверху глядя, откуда ему, как он утверждал, все видно.
— То ли вором был, то ли банкиром, то ли вражеским резидентом… Его вывезли, не дали попрощаться.
Всплывала и такая информация:
— Неправда, Арион из засекреченных! Может, он спутники делает. Потому что, как поехали машины, из передней заорал репродуктор: «Граждане, держитесь правой стороны!»
Учитель радовался. Сами о том не подозревая, учащиеся развивали устную русскую речь…
Пес же действительно был достоин жалости. Никто еще ни разу не слышал, как он лает, а на селе нелающая собака все равно что немой человек. Да и как не гнать пуделя в три шеи, если он завел обыкновение наведываться в курятники? Сам научился давить клыками яички, и не три штуки, как велел Арион, а по десятку в день: закудахчет где-нибудь курица, пудель тут как тут, кружит у насеста. Мужики собирались его пристрелить, но в один прекрасный день обнаружили у себя на задворках выводки маленьких пуделят. От этой игры природы даже повеселели:
— Арион Первый был лысый, как детская попка, Арион Второй облезлый, как Синькин-старьевщик, а мой Арион Третий, братцы, — настоящее чудо, на выставке такого не купишь! Жулька позавчера принесла, причем троих сразу, — кучерявые, бархатные, хоть сейчас шапку шей.
— А что его папаша, алименты не платит? Вижу, совсем одичал, за барсуками по лесу гоняется, не только за индюшатами…
Словно вчера вечером все это происходило. Но что же было за все это время? Где устраивался на ночлег Арионов пудель, где укрывался от непогоды? Время шло себе, и был день, и было утро, и снова вечер…
Как-то утром очутился он в глубине двора Деспины, той самой, что никак не могла забыть Ангела. Трудится в поле, готовит обед или ложится спать — все вспоминает тот день, когда Ангел повел ее в спальню мельничихи и она впервые в жизни увидела себя сразу со всех сторон.
Проснется Деспина поутру, встанет, и первая мысль — надо бы по воду сходить, — ой, ох, ах! — как забыть тот час, когда он пил воду из ее ведра на коромысле…
И, как лукавый лис, вьется мыслишка: а что? Сбегаю вниз, вода из долины Марии такая мягкая да сладкая… Хоть без мыла стирай, фасоль поставишь варить — в пять минут готова, а выпьешь глоток — и завтракать не нужно. Может, и бадя Ангел, как тогда, навстречу выйдет:
— Одна ты у меня осталась, Деспина! Без подписки, говорю, осталась. Ну, чем тебя порадовать? Писем нет, ты и сама никому не пишешь. Вот «Женщина Молдавии», держи, — Замфира Поноарэ уехала, а журнал приходит. Почитай там в конце, как выводить веснушки.
«Вот оно как! Значит, я и некрасивая для него, и глупая, и ему лишь бы подписка была. Недоставало еще слушать про веснушки?! Фу-ты, ей-богу, так ведь в два счета и разругаешься, словечком не перемолвясь!..»
А что удивляться — дня не проходит, чтоб не грызла Деспину тоска по Ангелу. И еще чего выдумала: будет Ангел каждый день в воротах газетой помахивать! Да она тогда совсем иссохнет, как заброшенный колодец.
«Может, податься куда-нибудь из этого села?..»
И Деспина в мыслях уносится на восток, на великую новостройку, — забыла про свой дом и участок табака в поле, который надо собрать, нанизать по листику на нитку, высушить на ветерке… Забыла, что с одной стройки придется ехать на другую, еще дальше на восток…
Сама не заметила, как встала и принялась за работу. И за что ни возьмется, перед глазами все маячит Ангел, будь он неладен, а в голове словно кумушки-соседки перемывают ему косточки: «Какая ты глупая, Деспина, да пусть он сам иссохнет, вражий сын! Что, так ни разу к тебе и не зашел? Ну, тогда ты просто умом тронулась, милая. Кто в наше время верит мужчинам, гори они в огне! Может, он с другой ходит, а ты ему вслед все глаза проглядела…»
Что остается Деспине, как не соглашаться? «Да, глупость моя, глупость беспросветная. Люблю его, зову, души в нем не чаю, а он все мимо, мимо… Хоть бы свистнул разок, когда приносит соседям почту, и то от сердца бы отлегло». — «Да что, свет клином на нем сошелся?» — «Только им и живу я в мыслях днем и ночью…» — «Опомнись, голубушка, что ты мелешь? Ты никак заболела, надо тебя врачу показать».
Хорошо еще, что соседка Зиновия не знает, как Деспина на двоих и готовит, и стирает, и постель расстилает — кладет рядом две подушки и разговаривает сама с собой:
«И в кого ты такой уродился — сумасбродный, бездомный, необстиранный… и вечно голодный бродяга, Ангел ты мой… Одни газеты у тебя на уме, и почта, и общее сельское благо, а твоя Деспина… Разве ты смыслишь что-нибудь после этого, глупый Ангел?»
Да, узнала бы Зиновия, со всех ног побежала бы к подружке, а подружка в тот же день — к своей соседке. А от той соседки до сельсовета и до больницы сколько осталось домов? Ох, людская молва — морская волна… «А ведь Деспине скоро стукнет… Боже, если мне уже тридцать, то ей вот-вот… и все одна, сколько лет сама не своя ходит, сохнет на глазах, а ему хоть бы хны!..»
«Да я помню, как она мне призналась. Я тогда еще отрезала косы, хотела походить на одну дикторшу в телевизоре. Деспина мне и шепнула: „Красивая ты… А я не буду! Баде Ангелу так понравились мои косы! Погладил даже и сказал — расти, расти, Деспина, как появится цветок в косе, я тебя сфотографирую, в газету отправлю. Где найдешь в наше время красавиц с такими волосами! Знаешь, сколько стоят эти косы в парикмахерской? А с твоими глазами сразу в кино возьмут!“»
«И погубил девчонку — сколько лет прошло? — как поверила тогда, так и до сих пор верит, блаженная…»
Деспина разожгла очаг. В утренней немоте голубой дым застыл над орехом древней греческой пилястрой, как в те далекие времена, когда накануне великих свершений богам приносили жертвы. И в самом деле, Деспине тоже предстояли перемены. Жаль только, что в наш научный век не хватает времени и терпения присмотреться, как стелется дым в погожий день. Если надо — послушай сводку погоды по радио, зачем вчитываться в дым очага: мирно вздымается он все той же пилястрой или растрепанным веником метет небеса?
Над двором Деспины чудодействовали древние божества. Вот уже в воздухе поплыл запах жареного, — жертва, значит, принята! — и в котелке забормотал голодный оракул… А что это у края плиты — такие же белые и круглые, как сотню тысяч лет назад? Так и есть — яйца!
На дне облупившегося черного казанка белели еще несколько вареных яичек — их не тронула Деспина, — и они словно утешали ее: «Ничего, подождем, потом поедите… Вдвоем поедите, втроем, наше дело вас насытить: голодных, влюбленных, жаждущих, страждущих…»
Эта мысль у Деспины только промелькнула… А вот многодетная и покорная судьбе Деспинова бабушка и не думала ничего такого, просто верила…
Вдруг с улицы послышалось:
— Ну что, Деспина, готова просвира?
Соседка Зиновия, как старшая, лучше помнила бабушку Деспины, чем сама внучка, наследница старой-престарой Варвары.
Деспина смутилась, но не за слово бабушки, называвшей мамалыгу по-церковному просвирой. Щеки ее вспыхнули, словно от жара печки, — только подумала рассказать Зиновии, что на душе наболело, а та уже у ворот, как птица из сказки с живой водой в клюве… Да какая там сказка — идет себе с ведром от колодца.
— Спасибо, Зиновия… Заходи, прошу, отведай! Яичница с луком, и помидоры хорошо усолились…
— Спасибо, милая, дома завтракать ждут. Слушай, давай в универмаг сходим, а? Новостей сколько!.. Кристина у колодца с три короба нагородила: говорит, Ангела-почтальона с работы выгнали. Оказывается, он не хочет уходить из дома мельника, вроде из-за того, что это дом-музей. А ему просто жить негде, кому охота остаться без квартиры? А Ивгения, что живет в третьем доме от Беллони, говорит, совсем не та причина. Он подыскал тепленькое местечко — сторожить тучи, милая, тучи над селом! День-деньской с весны до октябрьских заморозков лежи себе пузом кверху и пялься в небо!.. И за такой труд, говорит, градобойная контора платит чистыми рублями. А контора получает тыщи от совхоза! Дескать, мои хлопцы защищают вашу кукурузу, виноградники и табачные поля от града… Не пожалеете копейку — получите урожай! Ну, Ангел… Пульнет разок ракетой в небо, вот тебе и сотня в месяц!
— Глупости! — отрезала Деспина и решительно заплела косу, как Жанна д’Арк заплетала свою, когда еще пасла гусей.
— Да своими ушами слышала!.. Анисия была в буфете, а Аглая, ее своячка, допоздна не закрывала, потому что пришел председатель сельпо с лектором. Так вот Анисия и говорит: Ангел — великий бузотер. Гнать его надо в шею, как бездельника с претензиями…
«Боже, — обмерла Деспина, — отовсюду его гонят! И за что? Ведь говорил от чистого сердца — засомневался человек, правильно ли прожил. В конце концов, что за дело кому-то до твоей жизни, ровно идет, как по писаному, или хромает… Не устраивай из нее спектакля, говорят, не надо нам твоих исповедей».
— И еще тот мужик рассказывал про какое-то заведение… Надо, говорит, облицевать овраг камнями и построить сцену, когда приедет театр Мос-Софокл со своими артистами и дадут концерт — они все любят делать на воздухе…
Арионов пудель сидел в кустах у забора и ничего не понимал: с летней плиты разносятся по двору изумительные запахи, а две женщины болтают, и конца этому не видно. Он стал проявлять нетерпение: нет чтобы сесть и поесть, глядишь, и ему бы перепало, — стоят как вкопанные и языками чешут!
— Перестань, пожалуйста, — перебила Зиновию Деспина. — Ты ничегошеньки не знаешь! Почему ты веришь всякому встречиому-поперечному? Я была вчера на лекции. Ангел… — и опять покраснела: этой дурехе она готова была с утра плакаться о своем горе! Одернула платье и выпалила: — Ты говорила, Зиновия… Знаешь, соберешься в магазин, зайди за мной, пойдем вместе!
— Лучше уж ты заходи, — пока управлюсь по дому…
— Ну ладно, если успею прибрать, — бодро ответила Деспина и опрокинула на невысокий трехногий столик мамалыгу.
Желтый горячий комок дышал тихо, успокоенно, как дышало само утро, вырвавшись из пасти прошедшей ночи. «Что же я, остывает… Всему своя пора — завтракать так завтракать!»
Деспина склонилась над столиком, приложила ладони ко рту и зашушукала, словно бабка-знахарка над зельем:
— Ангеееел? Ты где-е-е?.. Сюда, Анге-е-е-ел!..
Конечно, трехногий столик с едой и вилки с блюдцами промолчали, — как парок от мамалыги, растаял над ними маняще-ворожащий шепот: «Ко мне, Ангел, ко мне, иди сюда… Где ты, где?!»
У этого шепота своя история… Старая цыганка из районного центра взимала «за постановку любовного зова» по твердой таксе — 25 рубчиков. «Когда душе невмоготу, дочка, — грудным табачным голосом уверяла цыганка, — надо жгуче произнести его имя, звать что есть силы, звать дрожью голоса и тела, и тут же обидеться… Поняла? Дескать, кликнула тебя, не пришел, а я вот сяду и позавтракаю одна. Если нравится, сиди голодный, собака, мне наплевать…»
Арионов пудель повилял хвостом и навострил уши: что она там шепчет, неужели подзывает его, вконец отощавшего, разделить трапезу? Или ему мерещится с голодухи?
Деспина окинула взглядом стол, отщипнула кусочек мамалыги, но так и не решилась сесть одна посредине двора. Разложила еду по тарелкам, и ему, и себе… Именно ему первому, как сказала цыганка: «прежде ЛЮБИМОМУ надо положить», но сам-то он, сам Ангел, — где?
— ДОЧЕНЬКА! ВО ВРЕМЯ ВОСКРЕСНОГО ЗАВТРАКА ДОЛЖНА ТЫ ВОРКОВАТЬ… БУДЕШЬ ЕГО ЗВАТЬ, СЛОВНО ГОРЛИЦА НА ВЕТОЧКЕ! ТЫ — ОДИНОКАЯ ГОРЛИЦА, К КОТОРОЙ ГОЛУБЬ ЕЕ, ПАКОСТНИК, НЕ ИДЕТ, А ОНА ВСЕ ДОЖИДАЕТСЯ, ВОРКУЕТ-ЗОВЕТ!.. ПОНЯЛА?
Как сядешь у всех на виду и примешься «ворковать»?! Деспина вздрогнула — неужто и в самом деле она умом слабеет? С таким жаром окликнула Ангела — голова пошла кругом! А нужно еще и любезности ему нашептывать, цыганка так велела…
Взглянула на кушанья, расставленные на столе, и чуть не бросилась в дом со стыда. Ведь кто ни пройдет мимо, ухмыльнется: «Деспина Назару, что живет в доме старухи Варвары, по воскресеньям накрывает стол посреди двора, как на поминки. Потом садится, но не ест, нет! Сядет одна и беседует с полными посудинами, будто не в себе…»
Схватила она низенький столик с остывающей едой и бросилась в дом. Ах, какие запахи поплыли над садом, над соседскими дворами! Арионову псу было уже невмоготу, и он стал кружить под забором и маяться — ни дать ни взять командировочный перед кафетерием: и деньги есть, и аппетит дикий, а черт его знает, почему не открывают!
Стол Деспина поставила за печью, перешагнув через одеяло. Ночь была душная, она расстелила на полу, и теперь постель была разворочена, будто старая нора, покинутая молодняком. Деспина устало присела — не увидят ее здесь чужие глаза, можно вволю выговориться:
— Ты не со мною, Ангел, не со мною. Где же пропадаешь, когда зовет тебя сердце любящее. Я ведь не ГОРЛИЦА! Нет житья мне в этом доме, хоть брось все и беги, завязав глаза… А хочешь, тебе подарю? На, возьми, живи в нем… Хоть сожги! Мне и то легче будет. А хочешь, сделай из него… музей! Это ты умеешь, Ангел… Пусть появится еще один музей дурехи, полюбившей тебя навеки и безответно! Поведешь людей по чистой горнице — каса маре — и будешь говорить твоим несравненным баритоном: «Граждане… здесь, как видите, скромный домишко… Жила в нем девушка по имени Деспина, которая тихо и безропотно меня любила. ЛЮБИЛА, да!.. И в конце концов взмолилась: сжалься, Ангел, говорит, сожги его, этот дом, ненавистный символ гнезда и семьи, чтобы я нашла в себе силы уйти в безбрежный мир. Признаюсь, дорогие посетители, жалко было дома, и я сказал: иди, Деспина, иди спокойно, здесь будет музей. И представляете, привык уже, прижился, может, потому, что ее нету…»
И вдруг, как живой, перед глазами — АНГЕЛ! Он, этот сумасбродный почтальон… Застыл в проеме двери, как истукан в немой тишине. И тут словно заволокло его черным дымом, тем самым, что клубился над непочатой заговоренной водой, куда старая цыганка из райцентра бросила красные уголья и маленькую, с ноготок, восковую куколку… И кто-то жалобно заскулил, далеко-далеко, будто под землей, в глубокой норе, томится маленький сурок.
Заплакала Деспина, заплакала навзрыд. «Что со мною, господи! Хочу спалить собственный дом, и голоса чужие мерещатся… И Зиновия сегодня утром что-то каркала… Откуда взялся градобойщик? Чтобы мужчина в расцвете сил гонялся за тучами, как Илья-пророк?! Да разве Ангел оставит село без почты? Видно, не все ты знаешь, Зиновия… Чует мое сердце, Ангелу плохо, очень плохо! Когда человек считает тучи — он уже за решеткой. Он завидует птицам в небе и просит тучу унести его в мир иной… Знаю! Заведующая вызвала милиционера, а тот упек его в какой-нибудь погреб…»
В глазах у Деспины потемнело. «Да что же такое, господи, — стоять посреди комнаты и плакать! И любить, и ненавидеть, и жалеть…»
Деспина вскочила как ужаленная — совсем голову потеряла! Ах, что-то надо делать… Ноги еще ведут куда-то, хотя сердце дрожит и ничего не понимает. Лишь бы идти куда-нибудь, авось все поправится. Выбежала во двор, машинально одернула платье: «Пойду-ка я… Все равно куда, лишь бы идти!»
Вот так, самого себя забываешь в такой час — пропади все пропадом! Деспина не только про уговор с соседкой забыла, но даже про ту дикую ГОРЛИЦУ, что была упрятана в горшке в глубине чулана. Старая цыганка из райцентра вручила ей напоследок:
— Держи, дочка, это — горлица! Вот тебе пряжа, обвяжешь ей шею. — Она порылась в груде пестрых подушек и вытащила моток красной пряжи. — Как станет сердцу невмоготу, ты ее и выпустишь. Она знает, где милый, она его покличет, как кличет в лесу своего сизого!..
Когда тоска комком сжимает горло, разве упомнишь колдовские предписания и заговоры? Деспина даже дверь за собою забыла запереть… Соседка, понятное дело, ждала-ждала да и сама к ней отправилась. Толкнула калитку и остановилась: дверь в сени нараспашку. Крикнула:
— Деспина!
Никто не отозвался. Раскрытые окна трепетали белыми занавесками, как в купе скорого поезда. «Может, разминулись — она ко мне, а я к ней? Нет, не могла же она бросить открытый дом… — И вошла во двор. — Наверно, в саду». Позвала еще раз:
— Деспина!..
Все пусто, все тихо… Зиновия присела на завалинку ждать Деспину. Вдруг в доме что-то ухнуло, вроде как вдалеке и будто бы совсем рядом… Зиновия вскочила — что там грохнулось? Словно из мехов выпустили воздух и в капкане забилась крыса.
«Боже, зверь какой-то! Да, будто зарычало…»
Соседка заглянула в сени.
— Деспина! Где ты? Слышишь меня, эй, Деспина?!
Будто сама не поверила своему голосу, крикнула громко-громко:
— Эй, есть тут кто-нибудь?
Опять тишина. «Войти? Не входить? А кто там внутри?»
Зиновия очутилась в сенях и сунулась было в комнату. Увидев на полу неубранную постель, невольно повторила, уже не так громко: «Эй, Деспина, ты дома?»
Вдруг из темного угла сеней, откуда в крестьянском доме обычно веет прохладой и где рождаются первые сумеречные тени, на Зиновию бросилось что-то очень живое и утробно рычащее. А день воскресный и уж такой ясный, что всяким видениям и ужасам впору раствориться без следа в белом свете солнца. И тут на тебе, Зиновия, — чудовище!
— На помощь! Деспи-нааа-ааа! — и соседка упала.
Попробуй устоять на ногах! Кинулся на нее несуразный и невиданный зверь: впереди, вместо головы, блестит что-то тупое и черное, а туловище — от паршивой овцы, облезлой, да еще хвостом помахивает!
— Мать честная! — содрогнулась Зиновия. — Ой, свят-свят… Тьфу, страх-то какой!..
Зазвенели-задребезжали пустые ведра, с которыми Деспина собиралась в долину Марии, разлетелся вдребезги какой-то глиняный сосуд…
Вскочила Зиновия и что видит? Как в дурном сне, из груды черепков во всей красе вылупился, отряхиваясь, ПУДЕЛЬ Ариона! И полетели от него во все стороны какие-то перья.
«Ой, — обмерла Зиновия, — фу ты, дьявол, как напугал! Застрял головой в горшке с перьями… Ой, а это что?!» Она увидела, как в зубах у пса слабо бьется сизое птичье крыло, и заорала изо всех сил:
— Ай ты, изверг!.. А-а-а! — и затопала на месте, будто загоняя в землю обуявший ее страх.
Бедный пес… А ему-то каково было! Примерился просунуть голову, — билось в горшке, билось что-то живое и сладкое, и покружил вокруг, принюхиваясь. А когда по-свинячьи, носом, отбросил крышку и втиснул мордочку внутрь — ой, какая темень, и в зубах трепещет живая дикая птица… И только попытался вытащить из горшка бедовую свою башку, прогремело враждебное: «Эй, кто-нибудь тут есть?!» Вот так — кругом тьма-тьмущая, и любой может тебя, как червяка, раскроить пополам, хоть ты и Арион Второй…
— Ах, изверг!.. — осмелела наконец Зиновия. — Ну, попадешься ты мне!
И стала закрывать двери от сеней, окна, — дрянная псина и через окошко заберется. «Что это за птица… Или показалось? Ничего не пойму, — крыло как живое билось!»
Зиновия вернулась и увидела на черепках разбитого горшка нежные сизые перышки, забрызганные кровью.
«Что-то у нее нечистое в доме, — откуда сизые перья в крови? Это же от крыльев, не от перины!» И взглянула, так ли надежно смотрится со стороны замок, как она ощутила эту надежность рукой? С тем и пошла себе домой, махнув рукой на универмаг.
…И Деспина тоже шла, поглядывая по сторонам: должен же хоть кто-нибудь знать, что стряслось с Ангелом. Долго шла, даже как-то не по себе ей стало — сколько можно плестись? Людей не видно, все по домам (день-то воскресный), и вокруг запахи — медовые, тяжелые, травяные, фруктовые… После дождя Ааму всегда пахло как шалаш на бахче: и спелой дыней, и жухлой арбузной кожурой, и сельдереем, что сушится в вязке для разносолов, и пылью, которая по углам поджидает осеннюю влагу…
И не заметила, как добрела до ТРЕХ КОЛОДЦЕВ, где возвышался памятник павшим на войне. Чуть правее все то же КОЛЕСО в виде панно, тонюсенькие спицы по-прежнему упирались в цифры с наименованиями предметов благосостояния. Вокруг ни души, только шелестела на ветру половинка разорванной афиши…
«Наверно, от вчерашней лекции, — подумала Деспина, обернувшись. — И понесла меня нелегкая на эту лекцию! Сколько раз зарекалась: не пойду никуда, дома буду сидеть. Не видеть бы опять Ангела недельки три-четыре — глядишь, и дышится легче, за работой и думается меньше, вроде и жить можно…»
— Эй, — услышала Деспина. — Дочка, ты за газетами?
Оглянулась, а на скамейке под деревом дядя Антон Беллони с почтальонской сумкой на шее. Что такое — всего только ночь прошла, а почтальона успели сменить?
— Доброе утро, — поздоровалась Деспина.
— Пусть будет добрым… — и стал рыться в пухлой сумке. — Ты что получаешь? «Молдова сочиалистэ» или «Тинеримя»?
У Деспины вырвалось:
— С Ангелом что-нибудь, дядя Антон?
Беллони будто не расслышал. Вынул пачку конвертов, сложил их веером, как карты, и повел плечами:
— Еще пишут в наше Ааму, видишь? Не забывают, значит. А тебе ничего нет…
Дед сунул конверты обратно в сумку.
— А этот сумасброд… Где он теперь? — вздохнул старик, будто сам отправил его за тридевять земель. — Скажу тебе, дочка. Поздно уже было, телевизор не работал. Слышу, стучат в дверь: «Добрый вечер, дядя Антон…» А явился-то под утро! «Извините, зашел проститься. Я, говорит, не из слюнявых сентименталов. И знаю, вы не из тех, кто верит всякой болтовне. Порой даже сами себе не верите, за что я вас и уважаю, и хвалю. Говорит, пытался им объяснить вчера вечером… Ой, как заржали! Рассказывал о себе и о вас, и какие мы глупые, — хохочут, да и все! Представляете, что ни скажу, все смешно! Я, говорит, только что оттуда, из Дома культуры. Нет, окончательно все отупели, хихикают, словно я последний пройдоха. Весь зал шлепал в ладоши, как этому… Тарапуньке, что ли?»
— Неправда, — вырвалось у Деспины. — Я вчера тоже была… Мне было больно!
Дед Антон насупил мохнатые брови: «Эх, святая ты простота!..»
— Расскажи, дочка, что там за лекция такая… А то другие говорят, будто Ангел надо мною, старым, потешался.
Деспина вздохнула глубоко, в глазах даже бабочки зарябили — ее спрашивают о ЛЮБИМОМ… Смотри-ка, Беллони прямо-таки по-отечески расположен:
— Тебя Деспиной, кажется, звать? Послушай старика, Деспинушка, проживешь и ты жизнь… И скажут люди, что кто-то наговорил о тебе — дурное или хорошее, — неважно. Махни рукой, милая, как на сбежавшее молоко. Мне, собственно, парня жаль!..
Его сочувствие и отеческий тон наполнили Деспину гордостью. Ах, если бы еще и Ангел, в образе НЕЗРИМОМ, послушал, как она разговаривает со стариком Беллони!..
— Вы правы, дядя Антон, не верьте пересудам…
Казалось, Деспина — горлица и клич ее услышан.
А в это время Арионов пудель облизывался, уверяя себя: «Как по-львиному я зарычал! И врезался снарядом в какие-то бабьи юбки! И потом взорвался осколками и полетел птицей… и клюв у меня был, и птичье крыло, и горячая кровь дичи звала: „Лети, пудель, лети! Тебя ведет твоя судьба…“»
— Дядя Антон, — воодушевилась Деспина. — Не иначе, кто-то сглазил нашего Ангела. Он же такой искренний, и делу предан…
— Какому такому делу? — поинтересовался старик.
— Ну, вы же знаете, он не для себя старается… А они решили, что он над ними насмехается, и все переврали.
Дед Антон смотрел на ее воодушевление, как родитель на дитя свое шепелявое.
— Ишь ты! — снял с плеча сумку и покрутил шеей, как лошадь от надоевшей уздечки. — На!.. — и протянул сумку Деспине. — Держи и послушай. Пришел ко мне Ангел под утро и спрашивает: «Почему так получается, бадя Антон? Если не видят люди, чтобы человек делал что-то для своей выгоды, почему считают его никуда не годным?» Это он мне говорит! А я сам всю ночь напролет из-за этого глаз не сомкнул…
У Деспины забилось сердце: почему дядя Антон вручил ей Ангелову сумку, набитую газетами? Ведь это, как выражаются, подотчетный предмет и неразлучная подруга почтальона!.. Что с Ангелом случилось, где он?
Беллони продолжал:
— А у него ни кола ни двора, сама знаешь, да и карьеры никакой. Спрашивается, что за дело у него было в жизни? Ну, я ему в лоб: «Чем ты намерен заняться, парень? Ракету хочешь? Будешь стрелять в тучи!..» — «Правильно, старик, говорит. Когда сказали про музей, я хотел стать былинкой. Решил: мотоцикла не дали, из дому выгнали — стану тополем на взгорье! Теперь есть ракета — отлично. Пусть бьет град все ваши тополя и крыши, нет больше сил — буду стрелять в Синькина!..»
— А где он сейчас?
Сумка закачалась в руке у Деспины, как зыбка с младенцем.
Беллони будто и не слышал:
— Тогда я ему прямо: «Дался тебе этот Синькин! Лучше иди ко мне приемным сыном!» Он, конечно, остолбенел: «Как так сыном? Что с тобой, старик?!» А я в ответ: «Твое дело размышлять над моим предложением. Есть у меня и дочери, и зятья, но нет более одинокого существа в этой деревне, чем Антон Беллони!» Тогда он протянул мне сумку: «По рукам! Но на одном условии. Вот моя сумка, она и решит. Меня, может, с неделю не будет, может, меньше. Такого позора, чтоб меня выгнали, как собачонку, я… Я этого так не оставлю! Увидят тебя с сумкой, обрадуются: „Непутевый был Ангел, туда ему и дорога. Хорошо, что выгнали!“ А если хоть один человек скажет доброе слово… ну, что я не фигляр и не бездельник, а еще достоин дела, так знайте: Я — ТВОЙ СЫН. Можешь на меня положиться». Понимаешь, Деспина?
А та ничего не понимала. Ей всегда казалось, что мужчины в наши дни больше спорят, чем делами занимаются. Что это за «усыновление», через отзыв третьего? «Ой, а не сказала я чего лишнего? Ах, выпустила бы из тайника ГОРЛИЦУ — нашла бы здесь самого Ангела! Надо поскорей шепнуть ей: „Лети, милая, приведи… передай, что его любят, что мыслями о нем живут, а его сумка…“» — и Деспина прошептала:
— Дядя Антон, а могу я за него… за вас… Ну, пока Ангела не будет, можно мне его заменить?
Старик словно взорвался: сорвал вдруг с макушки легендарную остроконечную шапку и трахнул оземь.
— А иначе на кой черт я здесь торчу с самого утра?
Сердце Деспины заколотилось, еще чуть-чуть, и она подпрыгнула бы и расцеловала в седую макушку этого старикана. Но удержалась: в руках была Ангелова сумка.
— Он не заболел?! — вырвалось у Деспины.
Ей казалось, старик что-то скрывает.
— Схожу сейчас на почту, надо законно оформить… И дам телеграмму Анфисе, — Ангел за ней поехал. По-сыновьи. А ты шагай, Деспинушка, сегодня выходной, все по домам сидят. Кому что получать, сами знают…
Зашагала Деспина… Нет, она не шагала — летела!
«Забегу домой, переоденусь. Смотри, как вышла, стыдно! Да и сумку нужно почистить, а сбоку распоролась — подшить. Здесь вот нитки торчат, обрежу. А что это за лямка? И куда класть выручку от конвертов?» Тут она вспомнила о пачке писем, которую дядя Антон раскладывал веером. Кому они и откуда?
Вытащила наугад конверт, повертела… «Лети с приветом, вернись с ответом» — было коряво написано на обороте. Прочитала адрес и глазам не поверила: письмо предстояло вручить не кому-нибудь — соседке Зиновии! Деспина еще раз прочла адрес — да, точно… Кто же пишет моей Зиновии? И почему та ничего не говорила — подруга, называется!..
В самом деле, на селе письмо — событие. А уж для Зиновии… Тридцать седьмой пошел, старая дева…
— Эй, есть «Авангард»? — кто-то подал голос из-за живой изгороди.
Деспина по-детски, быстро спрятала конверт, достала районную газету, протянула окликнувшему ее старику и поспешила домой.
Женское… В этот миг она могла поклясться: НИЧТО ЖЕНСКОЕ ЕЙ НЕ ЧУЖДО!..
Все пять конвертов издалека, причем остальные письма адресованы, как и Зиновии, еще четырем старым девам! Все одинаково проштемпелеваны, четкие обратные адреса с какими-то цифрами почтового ящика, ясные Ф. И. О. отправителей…
В этот самый час стреноженный буланый конь Василия Ивановича Синькина преспокойно пасся на краю перелеска, как раз за садом Деспины. Трава после ночного дождя была свежая, конь фыркал от удовольствия и мирно стриг ее своими желтыми зубами. Но это частое пофыркивание раздражало Арионова пуделя. Он разнервничался: в зубах застряло какое-то перышко, уже битый час так и этак пытался он своим красным языком вытолкнуть его — и ни в какую! Вот как бывает в жизни: ты львом рычащим нападаешь на птицу, а потом не можешь избавиться от дрянного перышка. И подремать не дают — фыркают и фыркают над ухом…
«Что там за зверь?» — заинтересовался пудель.
Выйдя из кустов дикой вишни, где собрался было скоротать день в размышлениях над судьбами птиц и собак, он оглядел фыркающую громадину. Повел носом — лошадиный помет исходил паром в зеленой прохладной траве. Это пробудило в пуделе былую брезгливость.
«Эй, ты — кто? Почему на природу гадишь?..»
Вопрос оказался «пудельским» — ни лай, ни рычание, а так, поросячий визг…
Буланый повел ухом, левым, потом правым, — он давно чуял поблизости что-то псиное, но не придавал значения. Есть славная травушка, и утренняя прохлада, и лесная тишина…
«Эй! Ты меня слышишь? Прекрати, а то сейчас я тебе покажу!»
Лошадь подняла голову, разглядеть, кто там мельтешит под ногами — лаять не умеет, поднял скулеж, а пыла хоть отбавляй!
Пес запрыгал вокруг, как воробей около помета.
— Подойди поближе, я тебя грамоте копытом поучу, — зафыркал буланый.
— Я — енот! — кособоко и неумело задрыгал передними лапами пудель. — Смотри, как я умею ловить птиц! — и, играя, радостно вертясь и прыгая, пудель снова тявкнул.
В это время Деспина вошла во двор и прислушалась: «Кто там шастает по саду? Что за собаки меня сторожат?!»
Она не обратила внимания на то, что дом ее, и двери, и окна, оставшиеся открытыми, теперь плотно занавешены и заперты, а на дверях даже висит замок.
Тоска улетучивалась из любящего сердца Деспины, словно утренняя дымка над прудом. Час назад и утро казалось ей неприкаянным, и дом — проклятым, и завтрак — постылым, и жизнь — никчемной.
А ведь, проходя мимо деда Антона, она могла и не поздороваться. Такое только в сказках бывает: скажешь Ивану-дурачку «здорово, молодец», — смотришь, а судьба тебе его в благодетели подбрасывает. Ну и хитер этот дед Антон! Деспина ему: «Доброе утро, дед, как поживаешь?», а он: «Пусть будет, если оно тебе добрым показалось». Ничего себе сказочный Иванушка…
В груди у Деспины разлилось теплое дочернее чувство к старику Беллони. «А что? Загляну вечерком… Обязательно зайду, обрадую его, вон он как посреди ночи Ангелу обрадовался! Просто спрошу, что сказали на почте про Ангела…»
Но тут что-то заныло в душе: «Ой ты моя горлица! Голодная ты у меня, а глупая твоя хозяйка все о себе да о себе… Ну, потерпи еще немножко, скоро тебя выпущу. (И что за дурацкий лай в глубине сада?! Не посмотреть ли?) Совсем скоро, милая, выпущу, как только бадя Ангел вернется из Яловен с тетей Анфисой. Так и спрошу дядю Антона: „А как там НАШИ, скоро ли?..“»
О ком же думала Деспина? Кто эти «наши»? Неужели Анфиса и Ангел?
Она прыснула со смеху: «Хи-хи-хи… Тетя Анфиса как копна, а Ангел рядом с ней как косарь, руку подает, помогает забраться в вагон, надо же подняться по ступенькам, потом спуститься… Держитесь, матушка! Граждане, посторонитесь… Эй, парень, бутылочку лимонада для гражданки…»
Тут Деспина очнулась, огляделась, видит — лошадь. Когда только успела из сада забрести в лес? Ну и ну, милая! Пасется какая-то лошадь, а рядом ходит почтальонша с сумкой. Хозяин небось гадает за кустом: «Что за чудачка по лесу гуляет с почтой? Может, собирает лошадиный помет, подмазать дома печь или завалинку?»
Ох эти влюбленные! Перейдя межу своего сада, она оглянулась: не видел ли кто-нибудь, как она блуждала по поляне вокруг лошади с сумкой Ангела на плечах?
«Пойду-ка лучше в дом и починю сумку. Разве можно с таким ремнем шагать по селу на виду у всех! А под вечер зайду к дяде Антону — ну, какие новости? Что слышно на почте? А я к вам, простите, за ремнем. Посмотрите, может, найдется в хозяйстве что-нибудь подходящее. Этот совсем износился… Кстати, а от НАШИХ нет вестей?»
Казалось, дед Антон Беллони уже свекром ей приходится. И что же их породнило? Всего лишь затрепанная почтальонская сумка. Вот вам и тайна, и любовь, и память…
Одно лишь до поры до времени оставалось неведомым — страшная кончина Синькина от ракеты Ангела-градобойщика.
Перевод Р. Рожковского
Назад: Часть вторая Горлица и пудель
Дальше: «Из чего этот мир?» (Послесловие)