16
Однажды у калитки домика № 2 по Набережной остановился забрызганный грязью мотоцикл. Загорелый, еще больше заросший за эти последние месяцы Дюжев легко соскочил с седла и пошел в обход дома к террасе, куда уже вела отчетливо обозначившаяся в траве тропинка, вытоптанная посетителями. Как он и ожидал, Федор Григорьевич Литвинов сидел на крылечке. Насадив на нос очки, он читал какое-то письмо.
— Покорителю стихий! — приветствовал он гостя и, сняв очки, положил их на стопку еще не распечатанных конвертов. — Садись, Павел Васильевич! Поди-ка, голодный? А у нас вон чуешь? — Он шумно втянул воздух. — Степа блины сооружает.
— Я к вам, Федор Григорьевич, по делу. Помните, с вашего благословения я еще зимой за инженер-майором Вороховым в Старосибирск ездил? Я вам о нем докладывал.
— Это который Тыбы? — Литвинов улыбнулся. — Помню, ты ж рассказывал: тещин тюфяк. Ну и что?
— Прибыл.
— Как, сюда?.. Сугубо интересно... Ну, ну? — Литвинов поднялся, опираясь на палку, и крикнул внутрь дома: — Степа, гляди, кто у нас, пеки больше, он прямо с реки и шамать хочет как сорок тысяч братьев! — Вдруг лицо Литвинова стало озабоченным. — А ну-ка дыхни! Приемлешь?.. И не боишься?
— Не боюсь, — весело ответил Дюжев и, обняв Литвинова за плечи, повторил: — Не боюсь, Федор Григорьевич, теперь не боюсь. А вообще и не приемлю, это уж ради встречи со старым другом... Я так ему обрадовался...
— Расширяли сосуды? — Литвинов не без удовольствия вспоминал дюжевский рассказ о неудачной поездке, выслушанный еще в тайге на охотничьем станке.
— Расширяли, — виновато сказал Дюжев.
— Так как же ты его обрел?.. Степа, ну что же ты? Гость голоден.
— Да с чего вы взяли...
— Но-но-но! Врать ты еще, слава богу, не умеешь... не то, что другие. Я о тебе все знаю. Чай, одна нас врачиха лечит, и обоих от сердечных недугов. — Литвинов, подмигнув, захохотал, а Дюжев, железный Дюжев, уже успевший на строительстве прославиться своей выдержкой, густо покраснел. — Э, брат, да ты и краснеть, оказывается, умеешь. Качество ныне очень редкое, но полезное. Социалистическое, между прочим, качество...
Дюжев и в самом деле оказался голоден. Блины быстро исчезали с его тарелки. Литвинов сам не ел и только, ухмыляясь, посматривал на гостя. Лишь когда миска опустела и Степанида Емельяновна вышла на кухню выпекать новую партию, он спросил:
— Ну и как же он появился, этот твой Тыбы?
— Как черт в опере: возник из-под земли. Сижу вчера вечером в вагончике, задумался, поток шумит, гармошка где-то играет, вдруг вроде бы скрипнула дверь. Оглядываюсь: Карлушка Ворохов... Рюкзак как горб... Снял, поставил: «Здравия желаю, полковник! Не ждал?» Я задаю дурацкий вопрос: «Как же ты так?» А он отвечает: «Вот так! Из каждого положения есть два выхода, и у меня тоже: или подыхать тещиным тюфяком от всяческой аптекарской дряни, или хоть немножко да пожить человеком».
Дюжев пребывал в необыкновенном возбуждении. Похудевший, с осунувшимся лицом, загоревший так, что брови, ресницы, буйная растительность — все казалось серым, ковыльным, в клетчатой рубахе с закатанными рукавами, он казался теперь, несмотря на свою бороду, даже моложе своих лет.
— ...Эх, Федор Григорьевич, мне здесь только Карлушки Ворохова и не хватало. Знаете, какой это начальник штаба?
— Был. Давно уже был, а какой сейчас, мы с тобой не знаем. Люди ох как меняются. — И вдруг, привстав, перегнулся через стол и, глядя в упор в голубые глаза собеседника, спросил: — Ну, а реку в срок перекроешь? Не финти, отвечай!
— Может быть, даже досрочно, — твердо ответил Дюжев.
— Ну, а эти петинские шулерства, всякие там условные тонны и кубометры, этот «заем у будущего» тебя не коснулся?
Дюжев молчал. Степанида Емельяновна, наблюдавшая за мужем, видела: волнуется. От Дины Дюжев столько раз слышал, что любая дурная весть может снова уложить Старика в постель. Даже сейчас, когда бригады, проверяя на участках отчетность и сравнивая ее с действительным ходом работ, уже обнаружили приписки, ложь в рапортах, подтасовку цифр в сводках, даже Ладо Капанадзе не решался передавать эти вести Литвинову. Это было известно Дюжеву.
— Ну, чего молчишь? Думаешь, старый шляпяк сидит с костылем и не знает, что у вас там творится?.. Все знаю. Не хуже вас знаю. Отвечай: тебя эта плесень коснулась? Ну!
— Нет, — ответил Дюжев, пораженный спокойствием тона, каким был задан этот вопрос. — Про нас же говорили: вольный город Данциг. Я не знаю — почему, но в наши дела Петин вообще не вмешивался.
— Ты не знаешь, а я знаю... Я, брат, все знаю... Так перекроешь вовремя? Дивноярск не уронишь? — В глазах Литвинова появились слезы. — Ну, дай я тебя поцелую, черта бородатого... Вот что, ты скажи этому великому конспиратору Капанадзе, пусть заедет со всеми материалами. И пусть он мне байки про шахматы и про археологию не рассказывает. Меня партийные дела интересуют... А Сакко вернулся? Пусть тоже зайдет. Он зорче всех нас оказался... Ладно, не страшно ошибиться — страшно не поправиться вовремя, и еще страшней — упорствовать в ошибках... Ну, хватит, ступай. — И когда Дюжев пошел к двери, окликнул его: — А этот твой Тыбы, он в самом деле деловой человек?
— Моя правая рука.
— Ну так теща там эту руку в пуховиках грела. Скажи Толькидлявасу, от моего имени скажи, чтоб ему в Партизанске квартиру отвели. Там на Сосновой десять домиков сдают... Может, и тебе квартиру, а? Может, хватит холостяковать? — И подмигнул: — Посоветуйся-ка ты со своим врачом: может быть, тебе женитьба медициной показана... — Наслаждаясь смущением бородача, Литвинов разразился сочным смехом.
А вечером в домик на Набережной входил Капанадзе. Он очень изменился за последнее время. Похудел. Щеки осунулись. Лицо обострилось. Черные выпуклые глаза запали и округлились, смотрели нервно. Ночь, когда он, стоя над обрывом на Дивном Яре, мучился над самой сложной проблемой из всех, какие только возникали в его жизни, ночь, когда он сказал себе: «Что значит карьера или даже судьба одного человека по сравнению с судьбой коллектива, делающего огромное, небывалое дело?» — эта ночь была уже далеко. Он рассудил тогда: пусть его, Ладо Капанадзе, снимут, пусть заклеймят за близорукость, ротозейство, — он это заслужил. Пусть наложат любое партийное взыскание, пошлют на любую работу. Но зато никто не скажет, что он карьерист, нечестный человек. В этой мысли он окончательно утвердился в домике на Березовой. Утром, придя в партком, он вызвал Игоря Капустина, а потом поручил инструкторам объездить основные объекты и назавтра созвать секретарей на совещание, посвященное учету соревнования. И когда в полдень позвонил Петин, цель, которую Капанадзе поставил перед собой, была ему ясна.
— Мне уже доложили... Решили действовать против меня? Напрасно. Если допущены ошибки, мы оба в них виноваты. Разницы между нами нет...
Тон Петина был не такой уверенный. Чувствовалось, что он не прочь пойти на соглашение.
— Кроме той, что я, установив болезнь, хочу лечить ее хирургическим путем, а вы, насколько я понимаю, все еще хотите загонять ее внутрь, — без запальчивости, но твердо ответил парторг.
— Я не из тех, на ком можно отыгрываться и кого можно безнаказанно травить. За травлю интеллигентов ЦК по головке не гладит... тем более, как вы, наверное, знаете: мое имя наверху известно...
— А я, Вячеслав Ананьевич, не из тех, кого можно пугать.
Оба положили трубки. Все это вспомнил Капанадзе, когда знакомой тропинкой он шел к Литвинову. Тот мерно шагал по террасе, держа палку под мышкой.
— А, виднейший очковтиратель всех времен и народов! — буркнул он.
Когда на строительстве бушевали партийные собрания, обсуждавшие ход «броска», сердито, даже свирепо критиковали и тех, кто приписывал, и тех, кому приписывали, очковтирательство было объявлено главным злом. Это слово звучало как самое тяжкое обвинение. И хотя Ладо Капанадзе на собраниях этих крепко доставалось за близорукость, доверчивость, невольное потакательство бессовестным карьеристам, хотя иной раз он возвращался с них домой точно бы весь физически избитый, еле волоча ноги, — очковтирателем его все-таки никто не называл. Слова Литвинова поразили парторга. Он так и застыл возле крылечка, будто ему стукнули по темени.
Литвинов тотчас же заметил это и спохватился:
— Ладо, голубчик, ты не так меня понял. Ты мне все тут насчет шахмат и археологии вкручивал... Я в этом смысле... — И вдруг спросил спокойно и прямо: — Что, очень плохи дела?
— Очень!.. Надо хуже, да нельзя. Павел сказал, что вам все известно.
— Все известно. — Литвинов поиграл скулами. — Сугубо скверная штука. «Бросок к коммунизму»! Курочка в гнезде, яичко еще черт знает где, а вы на всю страну раскудахтались.
— Только не волнуйтесь, дорогой Федор Григорьевич...
— Не волноваться? Ишь, хитрый! Нет, милые мои, без волнения я чуть было не сдох. — Синие глаза насмешливо смотрели на Капанадзе. — Ты что ж, генацвале, думаешь, мне это вот так вчера или сегодня открылось? Плохо ты меня знаешь, у меня, брат, нюх на всякую тухлятину, а ты мне тут про археологию, про пятнадцатый век... Ну, а что дальше делать будем?
— Я написал в Центральный Комитет. Откровенно написал, как все произошло, как вы мне тогда насчет сливочного масла намекали и как я не понял и просмотрел. Все написал.
Литвинов продолжал грузно ходить по террасе.
— Отослал?
— Еще нет. Пришел к вам посоветоваться.
— Не смей пока посылать.
И опять заходил, теперь уже нарочито стуча своей палкой. И если бы не эта палка да не то, что дышал он приоткрытым ртом, это был бы прежний Литвинов, энергичный, задорный, даже жизнерадостный.
— Кто бы мог подумать, а... — И, уставив на парторга синие хитрые глазки, сказал: — Эх, Ладо, Ладо, не то чудо из чудес, что мужик упал с небес, а то чудо из чудес, как он туда залез. И вот в этом наша с тобой вина. Мы ему сами плечи подставляли... сапоги валяные... Тебя он стращал? Грозился?
— Говорил: то, мол, что для меня авария, для партработника катастрофа...
— М-да... — И снова зашагал по веранде, теперь уже медленнее. И, шагая, беседовал сам с собой, будто что-то для себя осмысливая: — Такие сейчас самые страшные для нас люди... Какой-нибудь дармоед, чужеспинник, даже контрик, что он? Опытный глаз быстро расшифрует. А этот, он замаскирован, забронирован. Он на голову человеку встанет, чтобы сантиметров на десять повыше подняться, встанет и будет при этом произносить слова о чуткости... Глотку грызет и мурлычет о защите общих интересов, о коллективизме, требующем жертв. И чуть ты голос против его затей поднял, тут уж все оберешь: и рутинер ты, и индивидуалист, и даже ревизионист. И ведь случается, таких и большие люди слушают. Да и верно — он весь в правильных словечках, как орех в скорлупе, раскуси-ка его. Вот даже мы, два старых карася, на эту наживку клюнули... И ведь способный, собака, организатор. Этого от него не отнимешь... Какую деятельность развил...
Капанадзе сидел понурившись. Ему казалось, что над ним идет суд. Вот сейчас говорит прокурор, а потом будет приговор... Не посылать письмо? Почему? Что он посоветует? И почему он так взволновался, если ему все было известно?
А Литвинов шагал по террасе все быстрее. Стонали половицы. Сердито стучала палка. Дыхание с хрипотцой вырывалось из полуоткрытого рта. Вдруг он остановился перед Капанадзе...
— Сколько я последнее время над всем этим думаю. Как они вырастают, эти самые Вячеславананьичи? Как мы им ход даем? — Голос Литвинова все поднимался. — Страшное это дело — петинщина, если за нее сейчас же, как раньше говаривали, всем миром, не взяться. — Теперь он почти кричал. — Их, как клопов, выжигать, ядом травить надо... — Литвинов смолк, глотая воздух открытым ртом. Показал в сторону буфета: — Пузырек... Сахар...
Проглотив лекарство, поддерживаемый Капанадзе, опустился в кресло, бессильно свесил голову, а когда поднял ее, на крупных губах была виноватая улыбка...
— Насос вот, поршни подработались... — Помолчал, успокаиваясь. — А записку свою пока не посылай, не создавай очень занятым людям лишних хлопот. Навалили мы с тобой большую кучу, сами и убрать должны...
И хотя Литвинов не сказал ничего утешительного, Ладо Капанадзе в первый раз после того, как стоял он ночью на вершине Дивного Яра, вернувшись домой, улыбнулся жене и сыну.