Книга: На диком бреге (С иллюстрациями)
Назад: 14
Дальше: 16

15

Когда сошли снега и геологам удалось расчистить от леса достаточную по размерам посадочную площадку возле охотничьего станка, Федора Григорьевича Литвинова под надзором врача и под командованием Степаниды Емельяновны эвакуировали в Дивноярск.
Ему уже разрешали ходить, но, по словам врача, так осторожно, что «если бы у него на голове стоял стакан воды, он не должен бы был расплескаться».
По такому случаю Олесь Поперечный, посетивший начальника в день возвращения, преподнес ему палку. Он сам сделал ее из специально подобранного в тайге можжевелового ствола. У диковинной этой палки была такая ручка, что, уткнув конец палки в землю, можно было на ней присесть. Сучки были оставлены в виде зашлифованных бугорков. Вокруг каждой такой выпуклости хитроумный Олесь выжег названия гидроэлектростанций, которые Литвинову довелось строить. У верхнего сучка значился Днепрогэс, дальше следовало пять сучков с другими надписями. Седьмым был Оньстрой.
— Это шрамчики, которые вы на земле оставили, — пояснил Олесь.
Принимая палку, Литвинов растрогался.
— Ох, цур тоби нэк, бисов сын, — сказал он срывающимся голосом. — Ведь надумал же подпорку к старой хламине подставить. Да еще и пилюлю позолотил... Степа, гляди, что этот чертушка сочинил... Стой, а это что? — Он указал на две нижние, еще пустые выпуклости.
— А это для тех шрамчиков, которые вы еще нанесете. Может, Усть-Чернава, может, еще какие.
— Ну, хитер, сугубо хитер. — Литвинов рассмеялся, как не смеялся уже давно. — Стой, а почему «нанесете», а не нанесем?.. Ах да, Ладо рассказывал, твоя востроглазая ультиматум поставила — кончай цыганить или цыгань один. Было это?
— Было. Совсем меня запилила, — вздохнул Олесь, вертя в руках фуражку. — И верно, пора к месту прибиваться. Сашко в старший класс бегает, Нинка наконец опять за музыку свою взялась, да и немолодой уж я, Федор Григорьевич. Ох немолодой!
— А я? — ответил Литвинов, снижая тон до шепота. — Думаешь, с меня стружку не сгоняют? — Он указал пальцем на дверь, из-за которой доносился стук посуды и резкий голос жены, снова и снова повторявшей припев: «Наш паровоз, вперед лети, Коммуна — остановка...» И совсем уже тихо прибавил: — Отец мой покойный говаривал: «Ходит баба задом, ходит баба передом, а дело идет своим чередом». А? Как? — И оба засмеялись, засмеялись шепотом...
Теперь уже не пустовал дом № 2 по Набережной. Рано утром Степанида Емельяновна выводила мужа на террасу. Он усаживался на ступеньках, лицом к лесосеке, которой вскоре суждено было оказаться дном моря. Тут и сидел, опираясь подбородком о диковинную свою палку. Но редко сидел один. Почти сразу же кто-то появлялся около него, примащивался рядом, начинался разговор.
Кто были они, эти люди, которых Петин постоянно видел возле Старика через свое окно, он не знал, о чем говорили, не слышал. Но всегда поражался, как это больному не надоест, как это его не утомит. Поражался и завидовал. Вот заболей он, Петин. Кто к нему придет? Да не нужны они ему, эти люди. А тут один, другой, третий, А по вечерам, когда утомленный за день Вячеслав Ананьевич ложился в постель в своей одинокой спальне, со стороны соседнего дома, сквозь сетку от гнуса, доносилось пение. Когда пели про тайгу, про бродяг, пробирающихся домой, про Байкал, Петин догадывался: у Литвиновых сибиряки. Лились раздольные «Меж крутых бережков» или «Из-за острова на стрежень» — значит, Дюжев или кто-то из волжан. Сочные голоса выводят «Рэвэ тай стогнэ...» — спивают украинцы.
А иногда слышался не очень стройный дуэт. Мужской и женский голоса выводили давно забытые комсомольские песни про коммунаров, роющих себе могилу перед расстрелом, про молодого красноармейца, раненного белогвардейской пулей и прощающегося с конем, — это значило: Литвиновы одни. «Жалкие, старомодные люди», — говорил Вячеслав Ананьевич, ворочаясь без сна и не понимая, что завидует Литвинову.
На новенькой, блещущей лаком «Волге» прикатил однажды к Литвинову Иннокентий Седых. Бывшие противники троекратно расцеловались.
— Совсем обуржуился, чалдон! На лимузинах раскатываешь! — Литвинов с любовью посматривал на председателя колхоза, который за это время ссохся, посмуглел и казался еще более похожим на беркута.
— Так вы ж дороги вон какие построили! По ним-та вроде и неудобно на «козле» трястись, — отшучивался Седых. — Коли я обуржуился, вам за то перед партией отвечать. Я ведь и сейчас за делом. — И рассказал, что колхоз, построив те самые склады из льда, о которых когда-то было столько споров и шума, теперь может хранить овощи в свежем состоянии хоть до урожая следующего года. Сейчас Тольшу Субботина одолела идея — построить в Ново-Кряжове теплицы, чтобы зимой снабжать Дивноярск зеленью. Заехав навестить больного, Иннокентий тут же завел разговор о помощи железом, стеклом, трубами...
— Жаловались, уж жаловались мне, как ты тут нашим на горло наступаешь, — говорил Литвинов. — Ловкач, ох ловкач!
— А как же иначе? Вы ж нас с коренного гнезда согнали, можно сказать, в глушь. Откуда у нас теперь деньги? Мы новоселы. Хотите зимой селедочку зеленым лучком заправлять, огурчик свеженький на рождество на стол положить — развязывайте кошелек-от. А как же? Подмогнете — второй магазин в Партизанске открою. Овощами, рыбкой, медком рабочий класс питать будем... Я ж многого не попрошу, нам бы тепла маленько: к вашей централи подсоединиться да труб пять километров. И всё...
— Только! А? — крутил головой Литвинов. — Ну и кулачище ты, Савватеич, сугубый кулачище!
— Не для себя, не в свой-от карман... Нате-ка, принимайте гостинец! — И, развернув чистое полотенце, он поставил около Литвинова тяжелую рамку с печатным пчелиным сотом, от которой так и пахнуло ароматом лета.
— Глафира, что ли, меня вспомнила?
Иннокентий удивленно взглянул на собеседника, и смуглое лицо его погрустнело.
— Глафира?.. А вы ничего не знаете? Хоть откуда вам знать наши горя? Нет у нас больше Глафиры Потаповны.
— Как — нет?
— А вы и верно не слышали? О ней-то вы все знаете?..
И рассказал Иннокентий Седых историю печальную и удивительную. Была когда-то Глафира черницей, в староверческом здешнем скиту. Красавицей была, из богатой старосибирской семьи, и когда в 1917 году затрещала старая Россия, отослала игуменья пригожую черницу в губернию к родным. И вот по пути на пароходе познакомилась она с механиком Александром Седых и не доехала до Старосибирска монахиней. Сошли они на первой большой пристани и обвенчались. Потом, когда вниз по Они отступили выбитые из губернского города колчаковские полки, партизаны и мечтать не могли о лучшей разведчице, чем красивая черница из старой, широко известной купеческой фамилии. Александра и его товарищей расстреляли. Глафира ночью на себе унесла их тела в таежную котловину, вырыла в торфянистой земле могилу и сама их погребла.
С тех пор, одинокая, молчаливая, работящая и суровая, жила эта женщина в семье Седых. Ходила в черном, молилась богу, и единственной настоящей ее привязанностью была партизанская могила. Часами сидела она перед ней на скамеечке — и в летний зной, и в зимнюю стужу, и под тоскливым осенним дождем. Сидела, о чем-то думала и никогда никому не говорила, о чем. Лишь однажды, как показалось родным, будто бы начала оттаивать ее душа. Это когда Иннокентий привез в колхоз бывшего своего командира Павла Дюжева. Дюжев внешне да и по складу характера напоминал ей мужа, с которым она и года не прожила. И случалось, часами украдкой следила она из полутьмы закута, как Дюжев работает, читает или спит. А когда Дюжев уехал, опять весь мир странной женщины сосредоточился у могилы.
И вот могилу пришлось вскрывать. Прах партизан решено было перенести в новый город, который в честь их поименовали Партизанском. Сделать это втайне не сумели. Копали при Глафире, и когда сняли слой торфа, все были поражены — три тела лежали рядом, не тронутые тленом. Десятилетия будто перешагнули через них. Старая женщина увидела мужа таким, каким он жил в ее памяти: молодым, крепким, красивым. Со страшным криком бросилась она в разверстую могилу, припала к нему. Потребовались усилия нескольких мужчин, чтобы оторвать ее от тела. Присутствовавший при эксгумации археолог Онич тут же принялся объяснять редкий этот случай тем, что на дне котловины, защищенный от солнца торфянистым слоем, находится чечевицеобразный очаг вечной мерзлоты. Рассказывал, что вот так же однажды нашли в болоте целого мамонта. Объяснения были резонны, но потрясенная женщина ничего не понимала, а может быть, уже и не слышала. Она молчала. А на другой день, никому ничего не сказав, исчезла. Исчезла бесследно, и до сих пор никто не знает, жива ли она и что с ней...
— Искали?
— Искали.
— И не нашли?
— Ни следочка. Неужели об этом не слышали, Федор Григорьевич? Про партизан-от и в газете было. — Иннокентий помолчал. — Вечная мерзлота!.. Оно конечно... А все-таки дивно это было. Я-от старый уж, а братан старшой лежит — парень и парень. И ранка на лбу от колчаковской пули так, еле видная...
— Ой, плаксив я что-то, Савватеич, стал, — пожаловался Литвинов, вытирая слезы. — Ну ладно о покойниках. Говори, как живые живут. Что хмуришься? Маяк твой по-прежнему на все Оньское плёсо светит.
— Обобрали вы меня, Федор Григорьевич, кругом обобрали, — вздохнул Иннокентий, будто бы уходя в себя.
— Ну уж, знаешь. — Это Литвинов произнес даже с обидой. — Переехать помог? Помог. Клуб вон какой отгрохать помог? Помог. Сейчас вот с теплицами помогу? Помогу... Обобрали!
— Не отогреют меня те теплицы, — продолжал Иннокентий. — Василису-та этот ваш латыш увел? Увел. До колхоза ль ей теперь? Сколько молодежи так-та вот к вам ушло? Ваньша вон с утра до вечера скулит: отпусти да отпусти в Дивноярск — там техника... И останусь я, Федор Григорьевич, один, как мертвый сук на дереве, ходить по дому с двумя крыльцами: в одно войду, в другое выйду...
— Хорош мертвый сук! Ты, Иннокентий, кедр могучий. Вон твоя крона-то как шумит. И побеги у тебя, хорошие побеги. Уж скажу по секрету: геологов мы представляли — дочке твоей большой орден носить...
— Орден... А кто в колхозах работать, кто кормить вас будет? Вы об этом думаете?.. — срываясь на фальцет, выкрикнул Иннокентий. — Тают здешние колхозы — не видите этого?.. Глаза на это закрываете. — Но что-то самое горькое он, видимо, все-таки не высказал, сдержался и сразу заторопился: — Ну, поправляйтесь, Федор Григорьевич! Поправляйтесь и приезжайте, завсегда рады вам будем.
И не успела «Волга» Иннокентия Седых отъехать, как Степанида Емельяновна уже писала под диктовку мужа на депутатском бланке в Дивноярский горсовет, в Старосибирский облисполком и секретарю обкома просьбы помочь колхозу «Красный пахарь» со строительством теплиц: сугубо нужная, сугубо полезная затея...
По мере того как таким вот путем, исподволь, Литвинов проникал в рабочую атмосферу Дивноярска, его близкие все чаще слышали известную им музыкальную фразу «И гибель всех моих полков...», исполняемую в самом боевом тоне.
Надточиев, Дюжев, Валя, Игорь, Дина Васильевна и другие люди, часто забегавшие в домик на Набережной, блюдя правила медицины, старались не говорить ни о чем, что могло бы огорчить, рассердить или взволновать больного. Даже Ладо Капанадзе, для которого наступили тяжелые дни, старался толковать о шахматах да о новых археологических находках Онича. А так как неприятностей и тревог было у него много, а у Литвинова был острый глаз и скрывать от него что-либо было трудно, парторг старался не оставаться с ним один на один.
Флотский офицер, привыкший к размеренной неизменности корабельной жизни, еще не вжившийся глубоко в атмосферу огромного строительства, Ладо Капанадзе терялся в массе многообразных дел. Идея «броска» захватила простотой и смелостью. В самом деле, кому, как не этому городу, росшему в тайге, и быть запевалой славных починов! И разве истинного большевика может не увлечь мечта идти впереди, показывая путь другим? Петин — умный человек. Он, конечно, все подсчитал, он знает возможности. И горячий Капанадзе с головой окунулся в новое, полюбившееся ему дело. Выступал на собраниях. Помогал людям формулировать их обязательства. Радовался, что «бросок» поддерживает печать, что обком с интересом следит за развертыванием почина, что «Старосибирская правда» опубликовала письмо дивноярцев на первой странице, печатает сводки о ходе дел.
И вот одновременно этот вопрос Старика — «все ли у вас там на чистом сливочном масле» и письмо Марии Третьяк. Капанадзе насторожился. Он сам пошел в котлован, поговорил с коммунистами. И тут увидел, что женщине из ее стеклянной будки действительно удалось рассмотреть все точнее, чем ему самому с высокого партийного поста. Это открытие взволновало Капанадзе. И хотя сводки с участков поступали хорошие и почин, согласно им, развивался успешно, это уже не успокаивало.
В эти последние месяцы Капанадзе как-то особенно сблизился с секретарем комсомольского комитета Игорем Капустиным. Капанадзе, флотскому офицеру, была по душе спокойная, уверенная подтянутость этого немногословного, не очень видного собою парня, который в короткое время стал любимцем молодежи. Игорь был первым, с кем Капанадзе поделился своими сомнениями.
— Организуй-ка ты, брат, проверку на нескольких ведущих участках. Комсомольский рейд, что ли, какой-нибудь.
Игорь ответил «есть» и в тот же день взялся за дело. Но Капанадзе продолжало точить беспокойство, неотвязное как зубная боль. И уже приходило в голову: а что, если Петин затеял все это лишь для того, чтобы, воспользовавшись болезнью Литвинова, создать шум вокруг своего имени, а он, парторг, которому доверены человеческие души, оказался на поводу у бессовестного карьериста? Ведь именно так характеризовал его Надточиев. И тут уже невольно вспоминались, связывались в общую цепь и давняя история с предложением Бершадского, и борьба против Дюжева и его проекта, и письмо молодых специалистов об этом несчастном человеке, организованное Юрием Пшеничным, и многое другое, чему раньше он не придавал особого значения. Капанадзе становилось жутко. Если это обман, бум, афера, тогда и он вольный или невольный пособник аферистов! Ах, если бы посоветоваться со Стариком! Но тот ненавидит очковтирательство, ложь, даже простое вранье. Взволнуется, взорвется, и это может вызвать повторный инфаркт.
Случай подтвердил: дело серьезное. Как-то утром в партком вбежал, именно вбежал Марк Бершадский и, еще не дойдя до стола Капанадзе, с середины комнаты, срывающимся голосом, будто с кем-то продолжая спор, прокричал:
— ...А я не стану молчать! Пусть не дают квартиры, пусть! Пусть он меня выживет! Пусть она уходит! Я кандидат партии, я коммунист, я не могу этого скрывать...
— Садись, — сказал Капанадзе, легонько толкая посетителя в кресло, и, налив воды, протянул ему стакан. — Ну, выкладывай, Макароныч, с кем ты споришь?
— Мы расстались, — трагически произнес молодой инженер, и стакан задрожал у него в худых, будто охрой забрызганных руках. — Между нами кончено. Пусть все летит к черту, я не хочу! Честь коммуниста не позволяет мне...
— Стой, стой! Начинай по порядку. С кем кончено? Что не позволяет честь коммуниста? Кому лететь к черту?
— Как — с кем? С Викой, конечно. А честь не позволяет из-за квартиры, из-за карьеры обманывать, ловчить, подличать. Я не Юрка Пшеничный.
— Кого обманывать, как ловчить? — упавшим голосом спросил Капанадзе, уже чувствуя, что все это как-то связано с Петиным, с «броском», с его собственными сомнениями и раздумьями последних дней. — Ну, чего же ты? Слушаю.
— Вчера у Вячеслава Ананьевича был нужничок.
— Нужничок? Что это значит — «нужничок»?
— Сакко Иванович так называет вечеринки, на которые Вячеслав Ананьевич собирает теперь нужных ему людей... Меня тоже пригласили, понимаете? В первый раз пригласили.
Торопясь, сбиваясь, то и дело повторяясь и глотая целые фразы, молодой инженер рассказал все, что было на этом так называемом «нужничке». Монолог Петина, его предостережение, скрытую угрозу, прозвучавшую в его словах. Ничего конкретного Бершадский сообщить не мог, но Капанадзе уже понимал, что молодой инженер, почти мальчишка, в данном случае оказался прозорливее, чем он сам, любивший называть себя флотским большевиком. «У тебя на глазах с помощью фальшивок создавались репутации, — думал он, смотря на взволнованное лицо Бершадского. — Не знал? Да, конечно, не знал, не рассмотрел, не учуял... Но доверчивый дурак на посту партийного работника ничем не лучше афериста, обманщика, лгуна, который им вертит».
— Я, Ладо Ильич, еще с той зимы, когда Сакко Иванович получил из-за меня выговор, а потом мое предложение было забыто, начал догадываться: тут что-то не то. Но вот вчера, когда он все это говорил, я понял: это организованный обман! — кричал Бершадский, взметывая свои длинные руки. — Обман народа!
— Ясно. Сугубо ясно, — сказал Капанадзе и грустно улыбнулся, вспомнив, что так любит говорить Старик. Но когда ушел удрученный Макароныч, парторгу ясно было одно: «бросок», дело, в которое он так верил, в которое вкладывал душу, превращено в аферу. Надо действовать, действовать немедленно, даже не ожидая результатов комсомольского рейда. Он решил начать с разговора с Петиным: «Будь что будет. Разведка. Разведка боем». И он позвонил Вячеславу Ананьевичу.
— Нужно потолковать. Когда можно приехать?
— Хорошо, — ответил спокойный голос. — Я лучше заеду сам. Ну, например, после рабочего дня.
Петин приехал, когда в парткоме работа окончилась. Но парторг был не один. Кто-то был у него в кабинете. Оттуда звучал голос Капанадзе:
— ...Ваша инструкция — это шедевр для «Крокодила»: «Запрещается, танцуя, крепко прижиматься к даме и в фокстроте делать двусмысленные движения», — отчитывал он кого-то. — Что значит «прижиматься к даме»? Что значит «делать двусмысленные движения»?
Неприятно удивленный, Петин открыл дверь, вошел, внимательно посмотрел на часы.
— Я прибыл точно, как мы договаривались?
— Да, да, конечно. Извините. — Капанадзе указал на какого-то ярко одетого молодого человека с бородкой, топтавшегося у стола. — Этому товарищу доверили культработу в Партизанске. И ему, видите ли, не нравится, как молодежь танцует. Вы, может быть, хотите, чтобы люди и размножались путем опыления на собраниях?.. Ступайте. А вашу «культинструкцию» я отошлю в живую газету. Пусть там с вами Мурка Правобережная расправляется... Да вы садитесь, садитесь, Вячеслав Ананьевич! — сказал он, указывая на диван, и, когда они остались одни, он сел рядом с Петиным. — Я сам расследовал письмо Марии Третьяк.
— Я об этом знаю, — спокойно, бесцветным голосом сказал Петин.
— И вы представляете, она права.
— Возможно... И признаюсь, меня не очень заботит, что какой-то дурак — десятник или прораб — в азарте соревнования кому-то приписал выработку. Меня больше заботит, — Петин поднял лицо и взглянул на собеседника, — меня очень заботит, что партийный руководитель строительства, вместо того чтобы высоко нести знамя народной инициативы, слушает кляузы каких-то психичек... Мы здесь одни, мы можем сказать здесь вслух: мы авторы идеи броска к коммунизму. Мы вместе вот в этом кабинете радовались ее рождению, поднимали, пропагандировали, не спали ночей, а теперь... Что, собственно, случилось? Почему вы позволяете склочникам убивать наше детище, потворствуете, даже помогаете этим ненавистникам? Думаете, я не знаю, по чьему указанию начался этот так называемый комсомольский рейд?
В голосе Петина звучала обида. И волнение было настоящим. Может быть, Макароныч зря порол истерику? Может быть, организованного очковтирательства и не было? Может быть, и верно: это лишь чрезмерное усердие каких-то отдельных идиотов, желавших во что бы то ни стало выскочить в передовые. Но тогда почему Петин так взволновался, почему хваленое спокойствие совсем покинуло его?
— Вячеслав Ананьевич, ничего не произошло. Нам помогли вскрыть безобразия. Мы обсудим, осудим этот случай, крепко осудим, чтобы другим не повадно было, и двинемся дальше на чистом сливочном масле. Да, именно на чистом сливочном масле.
Эта последняя фраза будто ужалила Петина. Губы исчезли. Лицо стало злым.
— Я знаю, чья это поговорка... Теперь мне все ясно. — Матово-смуглые щеки посерели, а черные глаза заблестели, как пуговицы. — Теперь я понимаю, почему вы совершили поворот на сто восемьдесят градусов. Хотите откровенности? Хорошо. Да, большие дела не делаются в белых перчатках. Только прошу вас не забывать: сводки подписывали мы с вами. Вместе. И за каждую цифру мы отвечаем оба. Оба! Любые дисбалансные действия с вашей стороны повредят нам обоим.
Матовая маска лица еще казалась спокойной, но запавшие виски вспотели, а маскировочная косица сползла на высокий лоб, обнаружив гладкую, почти сомкнувшуюся с плешью лысину, вдоль которой петушиным гребешком рос пучочек негустых волос.
— Мы или оба выплывем, или оба станем тонуть. Только то, что для меня, человека техники, будет аварией, для вас, партийного работника, станет катастрофой. Ка-та-стро-фой! Запомните...
Петин встал, снял с рукава какую-то пушинку.
— ...Приветствуйте вашу милую супругу, скажите, я всегда с восторгом вспоминаю вечер, проведенный у вас. — Пошел к дверям, прямой, снова застегнутый на все пуговицы. У двери он обернулся: — Подумайте. Советую подумать. Вместе мы выплывем с честью.
Капанадзе долго сидел один в пустом здании парткома и думал, сжимая голову ладонями. За окном Дивноярск зажигал свои уже многочисленные огни. Теперь трудно было даже представить, что совсем недавно это двухэтажное деревянное здание одиноко стояло в ряду тех, которые еще только строились. А сейчас огни, огни. Тихо прошел под окном солидный троллейбус, бросивший на потолок отблески своей дуги. В нижнем этаже загудело так, что зазвенело надтреснутое стекло. Это в типографии «Огни тайги» стали печатать первую и четвертую полосы. Позвонила Ламара. Обед давно остыл. Григол кричал в трубку: «Папа, что такое ингредиент?»
А Капанадзе все сидел у стола. Потом тяжело поднялся, запер сейф, погасил электричество, вышел на улицу и двинулся вдоль нее через город, вытянувшийся уже километра на три. Грозовой дождь, прокатившийся совсем недавно, словно бы промыл атмосферу. Воздух был необыкновенно чист, и самые обычные звуки — шуршание шин, говор, смех — приобретали в нем какое-то особое, весеннее, возбужденное звучание. Так что же дальше, как быть? Теперь ясно: Бершадский прав. Дело, в которое ты верил, в которое вкладывал душу, силы, — мыльный пузырь, афера холодного, расчетливого карьериста, который способен, как асфальтировочный каток, неторопливо, спокойно двигаться, подминая и расплющивая все на своем пути. «Ах, как же прав был этот Сакко, и каким идиотом был ты, Ладо, принимая слова друга, сказанные в адрес Петина, за проявление мужской ревности! Какая тут ревность? Вот сколько уже времени Дина Васильевна живет одна в девичьей палатке Зеленого городка, и ее отношения с Надточиевым вряд ли подвинулись вперед... В одном Петин прав: для партийного работника это катастрофа. Партия не прощает таких вещей».
Как-то незаметно ноги привели Капанадзе по хорошо протоптанной тропинке на вершину утеса Дивный Яр. Здесь было еще больше озона. Влажный ветер шумел, взлохмачивая курчавую крону корявой сосенки. Когда Капанадзе преодолевал последние метры подъема, парочка снялась со скамьи под сосной. Юноша прикрывал девушку полой своего плаща, и хотя они прошли совсем близко от Капанадзе и смущенно поздоровались с ним, он не узнал ни Вали Егоровой, ни Игоря Капустина. Что ему было до каких-то там влюбленных, когда на повестке дня сегодня стоял только один вопрос — о Капанадзе Ладо Ильиче, десятого года рождения, члене КПСС с 1941 года, по национальности грузине, к суду и следствию не привлекавшемся и партийных взысканий до сих пор не имевшем. С прокурорским пристрастием допрашивал он себя, и выходило — виновен. Участвовал в отвратительной афере, обманывал коммунистов, доверивших ему такой пост. Невольно обманывал Центральный Комитет партии.
За сосенкой каменная громада круто обрывалась. А там, на стометровой глубине, пространство было залито огнями так густо, как будто кусок Млечного Пути оторвался, опрокинулся на землю и растекся по ней меж двух утесов вверх и вниз по реке. Белое зарево стояло над стройкой. Тьму то и дело пронзали голубые огни электросварки. Пропасть, у грани которой Капанадзе стоял, как всякая бездна, тянула к себе. Еще шаг, только шаг, и... не будет уже никаких вопросов, не надо будет смотреть в разъяренные синие глаза Старика, видеть разочарованные и укоризненные лица коммунистов... Шаг, только шаг... Камешек сорвался из-под ноги и будто растворился во мраке. Только через несколько секунд донесся звук его удара об асфальт низовой дороги... Траурная рамка в «Огнях тайги» и стандартные слова: «...Несчастный случай вырвал из наших рядов...»
— Фу черт!.. — Капанадзе резко повернулся и, не оглядываясь, пересек облитую лунным светом вершину Дивного Яра, спугнул со скамейки уже другую пару и торопливо пошел вниз.
В город, он возвращался кратчайшей дорогой, через Набережную. В домике Литвинова спали, ни одного огонька. У Петина светились два окна гостиной. «Тоже вот мучается, наверное», — мелькнуло в голове у Капанадзе. Но слово «мучается» так не подходило к Петину, что Капанадзе даже плюнул.
На миг он задержал шаг у калитки Литвинова. Она не заперта, даже приоткрыта, и ветер раскачивает ее. Пересечь палисадник, подняться на крыльцо, постучать. Он уже представлял, как, отпирая дверь, Степанида Емельяновна произнесет крепкое словцо, но все-таки, наверное, примет, а может быть, разбудит и мужа. Как это было бы здорово — разом выложить Старику все, что на душе, попросить совета! Но нельзя. «Всякое волнение может стать для него смертельным», — звучал в ушах голос именитого московского консультанта. «Нет, друг Ладо, сам запутался, сам и снимай с себя паутину или гибни в ней».
В домике на Березовой тоже спали. Здесь уже привыкли, что парторг иногда возвращается поздно. Не снимая набрякшего от росы плаща, стараясь, чтобы рассохшиеся половицы не скрипели под ногами, Капанадзе прошел к себе в кабинет... «А может быть, и ничего? Может быть, как-нибудь обойдется?.. Нет, друг Ладо, ты большевик, смотри правде в глаза. Ничего не обойдется, за все тебе отвечать. Решай».
Утром Ламара, увидев, что спит одна, обеспокоенная, выбежала в прихожую. В углу валялась кепка, глинистые следы вели в кабинет. Муж, не сняв плаща, сидел у письменного стола, положив голову на ладони.
— Ладо! — Женщина бросилась к нему.
— Что, уже утро? — удивленно спросил он, оборачивая к ней бледное лицо.
Назад: 14
Дальше: 16