13
На четвертые сутки работы комбайны «Красного, пахаря» остригли наконец последние гектары уже схваченного морозом поля на дальнем, новом для колхоза участке, у Медвежьего Ложка. Таким образом, удалось вырвать остатки урожая у неожиданно нагрянувшей зимы. Иннокентий, уставший за эти дни, не стал вызывать Ваньшу с машиной.
Он решил отдохнуть и от бессонных ночей, и от тяжелого разговора с Литвиновым, и от назойливой, тоскливой, не покидавшей его теперь мысли, что, может быть, уже и недалеко время, когда и родное его село, и богатые луга, и пашни речной поймы, отвоеванные еще прадедами у тайги, и все, во что он, став председателем, вложил столько сил, может скоро очутиться под водой, на дне нового, Сибирского моря.
В последние дни физическое утомление отгоняло печальные раздумья. Внезапный приезд начальника строительства разбередил незажившую рану. Чтобы заглушить боль, Седых решил возвращаться на Кряжой без дороги, тайгой, незаметными постороннему охотничьими тропами. Вместо сапог надел он хранившиеся у отца бродни, закинул за плечи мешок с обычными охотничьими припасами — ведерком, спичками, обернутыми в клеенку, баночкой соли, комком лиственничной смолы на случай ранения. Куртку плотно перепоясал патронташем, взял ружье. И, будто сбросив от всего этого с плеч десятка полтора лет, тронулся в путь.
— Насчет теса-та не забудь, председатель. Кончается тесок, подкинь с Ваньшей! — кричал с крыльца старый пасечник.
— Ладно, подкину...
Это было все, что сказали на прощанье отец и сын. Провожая взглядом быстро удаляющуюся фигуру, Савватей, научившийся в последние годы разговаривать сам с собой, пробормотал под нос:
— Ступай, ступай. Тайга-матушка — от всех болезней лекарство.
Привычным спорым шагом Иннокентий углубился в лес. Впрочем, углубляться и не пришлось, ибо сразу же, как только поляна с ульями скрылась за кустами, начиналась тайга, какой она простиралась на сотни километров. Была пора, когда осень еще не ушла и зима как бы наступала ей на пятки. В тени деревьев лежал нестаявший иней. Неистово пахло побитым морозом листом, грибной прелью.
Как знакомы, как хороши были эта торжественная тишина и эти сытные запахи! С детства, когда Иннокентия звали Кешка, в такую вот предзимнюю пору, когда утром любой, самый малый следок вырисовывается на заиндевевшей земле будто на бумаге, Савватей уводил мальчика и его старшего брата, Александра, на свой охотничий станок, и втроем они неделями промышляли зимой белок, колонка, а если везло, ставили капканы и на куницу. Отец учил бить белку в голову, чтобы не попортить шкурку. На медведя ходить в одиночку, с собакой, валить его с одного выстрела, почти в упор, когда лайка, вцепившись в него сзади, взбесит зверя, отвлечет его внимание. А капкан на куницу ставить не там, где следы этого редкого зверька, а там, где под снегом солончаковые тарелки и зимою грунт не промерзает, давая мышам возможность рыться в корнях.
С тех пор и научился Иннокентий читать тайную для непосвященных книгу тайги. Без компаса, по древесным кронам, по мху на стволах, по румянцу на ягодах брусники и множеству других примет определять направление и распутывать петли звериных следов. С тех пор и до дней, когда заботы о большом колхозе, собравшем под свою крышу земли чуть ли не целой волости, держали его в селе, тайга, ее голоса, ее запахи и звуки, ее звери и птицы тянули его к себе, и он пользовался любым свободным днем, чтобы насладиться одиночеством у дымного костра, в окружении нетронутого мира. Он понимал этот мир, и таежный мир понимал его.
Спорым шагом шел Иннокентий, продираясь сквозь кусты, перепрыгивая заросшие мхом колоды, обходя старые, местами красневшие от брусники выворотни. По бревну перебежал безымянную бурливую речонку, задумчиво постоял у омутка, крутившегося возле завала. Теперь, когда вода стала холодной и водоросли опустились на дно, река была прозрачна, в толще ее отчетливо темнели силуэты рыб. «Самая бы пора сейчас ее лучить», — вздохнул Иннокентий, вспоминая, как в детстве перенимал у отца искусство метания остроги.
Но даже и воспоминания не освободили от навязчивых мыслей. Ведь все — даже эта лесная речка и эти рыбные омутки, эти пихты, кедры, сосны, ели, все, что радует глаз, кормит множество зверья, птицы, может прокормить тысячи людей, — все вскоре останется под водой.
Как он радовался, когда на пленуме Старосибирского обкома услышал, что на пустоплесье за Буйным решено соорудить электростанцию! Будто с праздника, вернулся домой и, едва соскочив с катера, принялся рассказывать встретившим его соседям, как преобразится край.
— Большая вода, море. А как же мы с домишками нашими? — спросил его отец, живший тогда еще в селе.
Теперь этот вопрос вспоминался Иннокентию часто. В те дни известен был первый, начальный вариант. Станция задумывалась не такой грандиозной, и система дамб предохраняла от затопления значительную часть поймы. Выгоды же «Красному пахарю» все это сулило необычайные. Открывалась возможность сделать колхоз молочной, мясной, овощной фермой строительства, а потом и города, который должен был возникнуть вблизи от станции. Агроному Анатолию Субботину было велено произвести перепланировку полей. Тот, тоже захваченный этим делом, отправился в пригородные хозяйства Старосибирска за опытом. Вернулся оттуда растерянный, привезя известие: проект пересмотрен. Станция будет грандиозной. Водохранилище станет морем, которое уже не удержишь дамбами. Старые земли колхозов окажутся под водой.
«...Большая вода, море. А как же мы с домишками нашими?» Теперь этот вопрос стал общим. «Строители — что ж им? Это перекати-поле. Построят и уедут. Им только бы сдать объект. Что им до тех, кто эту землю по́том пропитал, до колхозных служб, наконец-то построенных с такими трудностями, до добрых угодий, до урожаев, не так-то легко дающихся на суровой земле!» Иннокентий с тоской посматривал на открывавшиеся перед ним картины. Пересмотр проекта казался ему не только несправедливостью, а страшной ошибкой, может быть, даже антигосударственным делом, за которое придется потом долго расплачиваться. Огромный «Красный пахарь» был для него не просто сельхозартелью. Это было родное село. Он видел перед собой каждого жителя, знал каждую семью. Думая о затоплении, он легко рисовал, какие беды оно сулит семьям, где хозяйствовали вдовы или одни старики...
Так он и сказал вчера напрямик Литвинову, наотрез отказавшись отозвать письмо. И то, что нравный Старик не шумел, не бранился, а просил, показало Иннокентию, что и он далеко не уверен в своей победе. «Эх, если бы Москва вняла голосу Оньской поймы! Старик ведь не отрицает, что еще не поздно вернуться к первому варианту. И в обкоме и в сельхозуправлении есть сторонники. И в Москве они имеются... Эх, кабы так!» Несколько рассеявшись, Иннокентий пошел быстрее. Охотничий инстинкт заставил его свернуть с прямой дороги, и ноги сами привели к небольшому озерцу, которое, как он знал, было как бы узловой станцией на путях птичьих перелетов. И не ошибся: ухо вскоре уловило захлебывающиеся гусиные клики, донесшиеся издалека.
Гусь — птица осторожная. Недаром скитники-духоборы во времена оны, опасаясь внезапных налетов урядника, разводили гусей. Человек проспит, собака прозевает, а гусь услышит, загогочет. По кликам Иннокентий угадал: на озере перелетный косяк. Ступая так, что и сам слышал лишь свое приглушенное дыхание, двинулся он к озерцу. Сквозь густые заросли тальника посверкивала водная гладь. Озеро было круглое, как блюдце, и в гладкой воде с поражающей четкостью отражались в опрокинутом виде и тальник, и зеленый, поросший молодым ельником косогор, и блеклое небо. Невдалеке от берега гомонила стая. Крупный гусь, должно быть вожак, стоял на торчавшей из воды корче и быстрыми движениями клюва перебирал перья, будто укладывая их одно к другому. Гася возбуждение, Иннокентий снял ружье.
Гусь большой — наверное, жирный. Ведь стая в пути. Осторожным движением развел он ветви, поднял ружье. Вывернувшийся из-под руки прут со свистом распрямился, больно хлестнул охотника по лицу. Тот не издал и звука. Затаился. Но вожак насторожился, вытянул шею. Она была очень красива, эта птица, уже посаженная на мушку прицела. И охотник подумал, что и это вот озерцо, может быть тысячи лет служившее гусям пристанищем на большом перелете, тоже исчезнет, и напрасно птицы будут делать в небе круги, ища его. Рука дрогнула. Прогремевший выстрел пошел впустую. Вожак издал протяжный крик, тихая вода закипела в хлопах птичьих крыльев, и птицы стали взметываться одна за другой. Вот уже они поднялись так, что еле слышен стал свист их крыльев, и, очутившись на недосягаемой высоте, будто дразня, косяком прошли над сконфуженным охотником. «Это же надо — так промазать... Такого еще не бывало».
Когда косяк скрылся за лесом, Иннокентий вздохнул, дослал новый патрон и двинулся в обход озерка. За ним начался кедрач. Первые великаны уже темнели косматыми шапками в веселых зарослях молоди. Потом молодь исчезла, пошел бор, где и сейчас на грани зимы воздух, как в летний полдень, был напитан смоляным ароматом. В кедраче, у маленького родничка, шелестевшего меж узловатых его корней, Седых развел костерик, повесил над ним закопченный котелок, наломал веток и, бросив на них куртку, улегся ничком.
Синеватые ветви застыли в белом небе, и, хотя были они неподвижны, кругом стоял ровный, неумолчный шум, напоминавший тот, что слышится, если к уху приложить большую раковину. Седых вздохнул; верно отец говорит: «В сосняке трудиться, в березняке веселиться, а в кедраче богу молиться». Да, отец, отец, он-то как переживает! И ведь все-таки ничего не забыл. И вареной рыбы в тряпицу завернул, хлеб и кус сала, и соль в коробочке от патефонных иголок, и перец в пробирке из-под таблеток... А все-таки слабеет. Нога-то вон вовсе волочится. А какой ходок был!
Заваренный в ведерке чай припахивал дымком. Седых прихлебывал этот обжигающий напиток, чувствуя, как душа отдыхает под сенью могучих кедров, стоявших, наверное, и тогда, когда их деревня, выселенная сюда с Волги за раскол, осела на острове Кряжом. А может быть, стояли они и раньше, когда первые дружинники державы Российской спускались сюда по Они на своих стругах. А ведь и лесных великанов рубить придется... И от мысли этой стало зябко. Шум хвои зазвучал печально, а припахивающий дымком охотничий чай потерял вкус. А тут еще показалось, что ухо улавливает еле слышные удары деревом о дерево и будто бы даже голоса. До Кряжого отсюда километров десять, до другого ближайшего села — Дивноярского — и все двадцать пять. «Шишкуют!» — подумал Седых. И сразу родилась догадка: «Уж не мои ли? Вчера сообщил в райком, что посылаю людей и свободную технику на помощь дивноярцам, застрявшим с уборкой. А может, вместо помощи кто за шишкой подался? Ну и ну!»
Сбор кедровых шишек не возбранялся. В свободное время им мог заниматься любой колхозник. Но, возмущенный предположением, что кто-то уклонился от помощи соседям, председатель вскочил, затоптал костер, тщательно залил последние угольки остатками чая и двинулся на еле слышный звук. Он становился все отчетливее. Уже можно было различать и голоса — мужские и женский или мальчишеский. И вот, перепрыгнув через ручей, Иннокентий увидел шишкователей: четыре парня. Работали парами. Уперев ручкой в землю тяжелый деревянный молот — колотень, они били им по стволу кедра, а пятый — парнишка лет пятнадцати — шнырял под деревьями, собирая в корзину увесистые шишки. В стороне, на солнышке, возле сложенного из лапника шалаша, сушилась целая россыпь добычи. Тут же стоял мотоцикл, и, развалясь, в коляске сидел грузный парень в кепи с пуговкой. На жирный его лоб из-под короткого козырька сбегала мальчишеская челочка. У мотоцикла стояли полные мешки, должно быть уже приготовленные к отправке. Точным глазом таежника Седых разом оценил обстановку: давно шишкуют, опытные. Но люди не из «Красного пахаря». Чужие. Чьи же? Кедра много по всей реке, — стало быть, не иначе как из Дивноярского, из того самого колхоза, куда вчера «Красный пахарь» послал свою помощь.
— Тсс, кряжовский председатель! — крикнул парнишка.
Тяжелая злость поднялась в Седых. Усталые, невыспавшиеся, измотанные за последние дни люди, машины, требовавшие ремонта, пошли им на помощь. А они шишкуют, деньги выколачивают в свой карман...
Но тайга есть тайга, и крутые ее порядки Седых тоже знал. Подошел, поздоровался, сказал, по традиции, «помогай бог», спросил, по тому же кодексу сельской вежливости, хорошо ли шишкуется. Шишкователи были явно смущены и, прекратив работу, молчали.
— Как председатель-то, все ревматизмом мается! — будто бы невзначай спросил Иннокентий.
— Мается возле поллитровки, — сказал один из парней и прикусил язык. Но уже было поздно.
— Ну а хлеба под снег много оставляете? — уже не скрывая усмешки, спросил Седых.
Рослый, с челочкой, тот, что сидел в калоше мотоцикла, встал, взял в руки ружье, вразвалочку подошел к Иннокентию:
— А между прочим, катись ты отсюда, гражданин, горячей колбасой. Шишковать законом не запрещено, а с разными фраерами время терять у нас охоты нету. — И он многозначительно переложил ружье из правой руки в левую.
— Ну нету так нету, — покладисто отозвался Седых, проводя большим пальцем под ремнем своей двустволки. — Между прочим, опусти, парень, ружьишко, а то не бахнуло бы. На грех ведь и грабли стреляют... Человека бекасинником, конечно, не убьешь, но корявым ходить кому охота.
— Бекасинник! — недобро умехнулся парень. — Откуда известно, что бекасинник заряжен?
— Да уж известно! — усмехаясь ответил Иннокентий. — Спроси вон у дружков своих, они здешние, мои соседи, они тебе скажут, что жаканом вот какие ружья заряжают. — И собственное ружье очутилось у него в руках. Тогда, обращаясь не к незнакомому с челочкой, а как бы сквозь него, к шишкарям, строго сказал: — А вы, голуби, свертывайте лавочку — и в колхоз. Скажите председателю, когда он из забегаловки вернется, что чужеспинничать мы вам не позволим. Людей и технику сейчас же отзову...
— Мы никого не знаем, мы вовсе и не колхозники, — хмуро произнес один.
— А вам почему известно, что мы из Дивноярского? — пробормотал другой, явно очень смущенный.
— Сами сказали адрес: председатель — пьяница. Точней не придумаешь. И давайте, давайте по-быстрому...
— А ты не стращай, — угрожающе сказал парень, вертя в руках ружье. — И вы чего испугались? Тут тайга, нечего с этим понтом разговаривать. Откуда он знает, кто вы такие?
— А номер у мотоцикла на что? — спокойно ответил Седых. — У нас не Москва, мотоциклы по пальцам пересчитаешь. Ну, кому сказано, свертывайтесь. — И насмешливо обратился к тому, что с челкой: — А ты, нездешний, с ружьями в тайге не балуй. Я, спроси вон у них, с десяти метров белке в глаз попадаю.
И пошел, не оглядываясь, спорым шагом, больше уже никуда не сворачивая с прямой своего маршрута. «Вот, Николай Кузьмич, куда она ведет, эта твоя «социалистическая» взаимопомощь, — мысленно продолжал он давний спор с секретарем райкома. — Вот она, «среднерайонная» цифра-то, чем обертывается. Один с ложкой, а другие с сошкой. Одни в свой карман с мазуриками шишкуют, другие, усталые, измученные, их поля убирать поехали... Честь района!.. А она, эта твоя «честь», захребетников плодит, а трудягам поджилки подрезает. Вот и будет честь, когда нечего станет есть».
Уже в сумерки сквозь деревья поредевшего леса замаячили за темной протокой электрические огни Кряжого. Как радостны были раньше мгновения, когда после лесных скитаний, шалашного житья, ночевок у костра вдруг сквозь шум деревьев услышишь брех собак, пение петуха, женские голоса с плота, где колотят белье, а обостренное в лесу обоняние уловит запахи особого, уютного, избяного дымка! А сейчас вместо радости тревога: все ненадолго, всего этого не будет, и через год-два-три над островом поплывут пароходы.
Мысль эта была так тяжела, что, войдя к себе во двор, Иннокентий, вопреки привычке, не разулся, не стал греметь рукомойником, не потребовал у встретившего его Ваньши истопить баньку, а прошел прямо в избу, бросил патронташ, куртку в угол и, не снимая отсыревших бродней, уселся на табурете. Глафира сразу заметила и беспорядок, и пустую охотничью торбу, и хмурое лицо деверя. Не говоря ни слова, поставила перед ним кувшин с квасом, тарелку щей, нарезала хлеба. Иннокентий пил долго, прямо из кувшина. К щам еле прикоснулся. Отодвинув тарелку, стал разуваться. Полез на печь, но задержался:
— У тебя, Глафира, в твоем ведьмо́вском сене от бессонницы травки какой нету?
Вопрос удивил женщину. Деверь всегда с насмешкой относился к ее возне с корешками и травами. Но удивилась не очень. Посмотрев на Иннокентия, вздохнула:
— Для кого есть, а для тебя нету. Не помогут тебе мои травы. И мне не помогают; той же бессонницей маюсь. — И вдруг молчаливая эта женщина, слова которой были всегда тихи, бесцветны, почти закричала: — Иннокентий, как же, ведь если море, оно и е г о, оно и и х затопит? Да?
Только кивнув в ответ, Седых полез на печь.