II
За последние полвека в литературе Казахстана зародились новые, обновились и обогатились старые жанры. И эти живительные процессы, которые происходят в организме нашей литературы, говорят, по-моему, о весьма внушительном сдвиге в духовной жизни нации. В этом благородном деле немалая заслуга принадлежит Мухтару Ауэзову. В этой связи позволю себе сказать, что в истории каждого народа есть личности, биографии которых отражают целые этапы развития и совершенствования национальной культуры. К числу таких людей у нас относятся в первую очередь Махамбет, Чокан, Ибрай, Абай и Ауэзов. Для нас, казахских писателей, независимо от возраста, степени таланта и популярности, благотворной почвой была и остается и поныне поэзия Махамбета и Абая, проза Ауэзова.
Сила Махамбета прежде всего в том, что даже после поражения народно-освободительного движения, в самый нравственно трудный период жизни нации в нем буйствовал неукротимый дух свободы, дух непокорности, непоколебимости в борьбе против царского и ханского произвола. И он в своей, поэзии не переставал призывать соотечественников ломать, переделывать все косное, обветшалое, опротивевшее в укладе, поступках и нравах народа. И он был трибуном народного восстания и поэтом-бунтарем.
Потом, уже на стыке двух веков — минувшего и нашего, аналитический ум Абая указал соотечественникам, как преобразовать и, самое главное, — что преобразовать. После Абая, в советскую эпоху, появился молодой Ауэзов, и он вырос, воспитывался, мужал в этой двуединой колыбели своих великих предшественников. Ауэзова выковали они, и, в сущности, все его творчество стало высоким выражением духовных возможностей казахской нации.
Ауэзов был на голову выше всех, кого приходилось мне лично знать. Щедрый дар природы сделал его талант разносторонним: выдающийся писатель, пытливый ученый, блестящий оратор. Глядя на него, мы, бывало, поражались тому, как могло совмещаться столько редких качеств в одном человеке. И тогда нам казалось, что этот в меру солидный смуглый человек порою сам устает, находясь под грузом своего разностороннего таланта. Но у Ауэзова не было и тени душевной сытости и неподвижности, высмеянной еще Владимиром Маяковским. Вообще он, насколько мне помнится, никогда не бывал равнодушным и пассивным к происходящим событиям в этом отдающем пороховой гарью огромном, неспокойном мире. Начиная от погоды, от программы передач телестудии и радио, от первых стихов начинающего поэта, от манеры произношения слов и интонации какого-нибудь актера, вплоть до жилища чабанов на отдаленном пастбище — все, без исключения все интересовало, увлекало, волновало его, заставляя при этом постоянно бодрствовать и интенсивно работать его ум, фантазию и воображение.
Был однажды такой случай. Во время перерыва между лекциями в университете он вдруг глянул на портрет Абая, который бог весть сколько висел на стене кафедры казахской литературы, и люди как-то к нему привыкли, а он нет, с явным неодобрением заметил: «Да ведь настоящий Абай не такой. А этот больше походит на Калибека Куанышбаева».
И его талант неусыпно бодрствовал, работал, вдохновение и порыв не покидали его, и он помимо своих романов и повестей всю жизнь не переставал восхищать нас, неожиданно блеснув то теоретической статьей о литературе, то чисто лингвистическим трактатом, то проблемным очерком о труде и быте чабанов. Несмотря на его кажущуюся внешнюю грузность, он в жизни был на редкость подтянутым и собранным. Особенно он преображался, когда работал. И не потому ли все созданное им — начиная от очерков до романов — отмечено блеском таланта, свежестью и оригинальностью мысли и способно захватить читателя, заставляя перенестись в мир его образов и мыслей.
Мне не раз приходилось слушать его лекции в КазГУ, в МГУ, бывать на его встречах с молодежью и на литературных диспутах. И всякий раз я поражался, как много вкладывает он в каждое импровизированное выступление. Был он блестящим оратором. Умел говорить мудро. У него это получалось естественно, просто. Трудно было только вначале. Вначале он чувствовал себя неуютно, словно смущался людей в зале, притихших в ожидании чего-то необыкновенного в его речи. Иногда он мучился, кашлял беспрестанно. И долго собирался с мыслями, которые, видимо, как начало многоводной горной реки, теснились, бурлили со всех сторон, а он стремился совладать с ними и до времени сдерживал их.
Когда же наконец он начинал говорить, то речь его лилась в зал щедрым потоком. Люди слушали его затаив дыхание, настороженные, и свойственное его творчеству высокое вдохновение и здесь открывалось во всей полноте. Казалось, когда он говорит, в словах его нет ни одного упущения, ни одной недосказанной мысли и отклонения от темы. Каждый раз чудилось, будто он обладает какой-то сверхъестественной магической силой.
Однажды мне довелось видеть, как он работал. Последние три книги «Пути Абая» он диктовал. Так уж получилось, что, когда я вошел в его дом, дверь кабинета оказалась приоткрытой.
«Кони становились теперь силой разрушительной, подобной степному пожару, урагану или наводнению. Сплошной массой, покрывавшей целое поле, табун двигался в ночи, как некий тысяченогий и многозубый ненасытный разрушитель, и в голове этого гигантского чудовища, как одинокий драконий глаз, светлела лысина темно-рыжего такежановского жеребца. Он шел все вперед и вперед, фыркая, увлекая, ведя за собой табун», — диктовал он свою третью книгу, названную вначале «Акын-ага».
Я на какое-то мгновение забыл о цели своего визита, забыл, что невольно присутствую при рождении новых страниц ауэзовской эпопеи. Мое восхищенное воображение неслось вслед за этим диким, всепожирающим табуном, за «темной массой», как предельно точно назвал автор. За высокой приоткрытой дверью мне рисовался другой мир. Я не побоюсь назвать его богатырским. Там мерно вышагивал по комнате грузный человек с сократовским лбом, глубоко запустив в карманы крепко сжатые кулаки, напряженно вглядываясь куда-то в неведомый, только ему видимый и подвластный мир жарких человеческих страстей. В напряженный момент творческого вдохновения он был сосредоточенным, собранным; и он, мобилизовав свой могучий талант, безбрежные свои знания, свою неисчерпаемую память, диктовал, диктовал своим по-ауэзовски льющимся грудным голосом, не останавливаясь, не запинаясь даже случайно. Иногда он слегка покашливал, словно сдерживая поток мыслей, чувств и переживаний, нахлынувших вдруг в момент творческого вдохновения. И тогда за яростной дробью машинки слышался мне поток тысячекопытной лавы, бешено несущийся по выжженной солнцем сухой ковыльной степи. А все это вместе было неодолимой силой, неудержимым потоком, и руководить им мог только один человек.
— Все мы с детства знаем из географии: слияние многих ручейков образует реку. Иначе говоря, большое начинается с малого. Истина довольно простая. И вот совсем недавно я как-то глянул на географическую карту и неожиданно для себя открыл то, что меня поразило своей алогичностью, что ли, или парадоксальностью. Оказалось, что такие многоводные реки, как Ангара, например, или река св. Лаврентия, берут свое начало прямо из озер, первая из Байкала, а вторая — из американского Онтарио. Этим рекам незнакомо высыхание, обмеление и немощь обычных рек, они изначально полноводны: начиная свой путь из великого, неисчерпаемого, они несут свои воды к великому простору океана. Думая как-то об Ауэзове, о его могучем таланте, я неожиданно вспомнил о своем «открытии» — об этих реках и, пораженный, чуть ли не вслух произнес: «Так вот каков он!»
Но не следует, однако, думать, что Ауэзову была неведома так называемая «обратная сторона творчества», что ему никогда не было трудно, что он не испытывал столь известных миру творческих мук и создавал все свои произведения легко и просто. Наоборот, он часто бывал недоволен собой, хмур, иногда сердит, жаловался друзьям, что где-то, на каком-то проклятом месте, застрял; в такие дни у него появлялась особая, сердитая интонация, известная всем его многочисленным друзьям и знакомым. Даже разговаривая с ним по телефону, за тысячи километров, бывало, улавливаешь, как досадливо морщится его лоб, как трудно ему вести беседу. Другой бы давно бросил трубку телефона, а его сдерживает с детства выработанная воспитанность, я бы сказал, природный такт. Временами он бывал холоден, сдержан, но всегда корректен со всеми. Такое происходило, когда его одолевали творческие муки, бессилие, или «невезение», как он сам называл. И этот волшебник, обладающий сверхъестественной силой, каким он показался мне, когда диктовал третью книгу «Абая», выглядел тогда изнуренным, несчастным, как бывает несчастен старый полководец, неспособный увлечь на штурм свое прежде испытанное войско. И наконец он, не выдержав колоссального напряжения, с горечью говорил машинистке извиняющимся голосом:
— Уж очень трудно начать эту проклятую. Извини, дорогая, приходи завтра!
А ведь мы знали, что Ауэзов, прежде чем диктовать, вначале долго вынашивал, набрасывал на бумаге тщательно продуманные планы, знали, что он до романа много времени посвятил всестороннему и углубленному изучению истории и эпохи великого поэта.
Абай умер на стыке двух веков, когда уже довольно ясно обнажались противоречия нового со старым. Ауэзову в это время было семь лет, и он только-только начал всматриваться в окружающий мир. Будущий писатель успел увидеть Абая, начинавшего гаснуть под тяжестью тоски и горя. Потом Ауэзов жил среди многочисленных друзей, врагов, родичей и сверстников Абая, с которыми поэт сталкивался в самых разных жизненных ситуациях: присутствовал на острой полемике биев, где помимо прочего воздавалась хвала искусству красноречия, находчивости и остроумию того или иного оратора и решали большие дела двух или трех враждовавших между собой родов; ездил по аулам, устраивал разные дела, бывал на соколиной охоте, где веселилась, легко воспламеняясь, поэтическая натура неотразимым охотничьим азартом. Помните, как у автора: «Скакал с развевающимися полами чапана и что-то кричал, увлекаясь охотой, показалось, будто селезень сам упал на сокола и повис в его когтях».
Словом, Мухтар Ауэзов жил среди людей, которые знали и охотно передавали свои впечатления об Абае, о его делах, поступках, привычках, характере, с годами ставшими в сознании народа живой легендой преданием, и, самое главное, будущий писатель воспитывался и рос под благотворным влиянием песен, стихов и философских назиданий Абая, в том самом ауле, недалеко от Чингистау, где веками не утихали поистине шекспировские страсти, где враждовали племена, не прекращались ночные набеги, взаимная барымта и угон табунов, умыкание девушек. В этой степи жили грозные Кенгирбай, Ускенбай, Кунанбай. У них были свои законы, свои правды, свои истины и нормы поведения — для женщин, для мужчин, для старых и молодых, — и попробуй осмелься не повиноваться или случайно отступить от коварной черты, установившейся веками незыблемым религиозным этикетом патриархально-родового аула. Отступника ждала жестокая расправа. Особо жестокая участь постигала молодых влюбленных, без благословения родовых старейшин пожелавших соединить свои судьбы. Так поступили аксакалы с Калкаманом и Мамыр, с Енлик и Кебеком, потом, уже при жизни Абая, с Камкой и Кодаром. Чтобы устрашить молодое поколение, которое не боится божьей кары и все меньше почитает непререкаемый авторитет старших, старейшины родов прибегали к самым страшным казням: Калкамана и Мамыр привязали к хвосту дикого коня, которого пустили вскачь по степи; Енлик и Кебека, связанных одним арканом, сразили стрелой, а их невинное дитя, как незаконнорожденное, предали неслыханной по жестокости смерти — оставили в безлюдной степи под палящим солнцем. Что касается Кодара и Камки, волей ага-султана Кунанбая их убили на глазах старейшин сорока родов, повесив на горбах верблюда.
Шли годы, сменялись зима и лето, весна и осень, цвели и отцветали не однажды тюльпаны в степи, молодые старели, а старики умирали, распрощавшись и с многочисленными друзьями, и с врагами — со всеми, с кем за короткую жизнь свела их лукавая судьба; умирали и уходили они в небытие, оставив новому поколению дом свой, свои табуны, просторы джайляу, свои воспоминания, словом, все, что они за свою жизнь нажили, и только, казалось, уносили с собой зло века. Но зло не так-то легко уходило, изживалось со света, оно цепко держалось за жизнь, накапливалось, набухало в чреве дряхлеющего патриархально-феодального строя; шли годы, одно поколение сменялось другим, но жестокие законы жестоких правителей степи старательно наследовались от отца сыном, от поколения поколением.