5
Внутрь Дворца культуры Летечка не смог пробиться. Народ валил туда, не разбирая ни своих, ни чужих. В первую же минуту были сорваны массивные дубовые или искусно подделанные под дуб, но все равно крепкие двери. Мужики перли молчаливо и напористо, прижав к груди, бокам руки, сжав зубы, будто исполняли тяжелую, неприятную работу. Бабы, те больше работали руками, простоволосые, в руках сползшие, сдернутые с головы платки; они хлестали этими платками по лицам и глазам мужиков и что-то выкрикивали злое и нехорошее. Но в общем гаме и шуме никто их не слышал и не понимал, будто бабы говорили на каком-то чужом языке. Пацаны, как сквозь лес, продирались меж ног взрослых. Сковорода-рупор надрывалась, призывала к порядку, но только усиливала шум и гам.
Летечка не рискнул вклиниться в этот бурлящий, все сметающий на своем пути поток. В общем-то, ему не очень и хотелось туда: если не сомнут, не раздавят по пути в зал, замордуют и задавят уже в самом зале, припрессуют к какой-нибудь тетке или бабке, до вечера не выпустят на волю. Летечка стоял в стороне, уцепившись руками за столб, на котором гремел рупор, и, оглушенный этим рупором, вбирал в себя все глазами. Ему было жутко от этого прорвавшегося вдруг в людях неистового, звериного. Что же должны были представлять собой эти гады полицейские, если спустя столько лет пробудили такое в людях, человеки ли они, на человеков так не ходят смотреть. Что же они натворили тут, какой знак, какую незажившую рану оставили в сердцах людей?
И Летечке трудно было поверить, что перед ним сейчас те самые люди, которых он знал всю жизнь. Вот по этим улицам они изо дня в день ходили на работу, возили на базар и во дворы сено на подводах и в санях. Летечка, ухватившись иной раз за рубель или веревку, подкатывался, укрывшись за сеном. Случалось, мужики беззлобно стегали его кнутом. Он плакал от боли и грозил им кулаками. Мужики добродушно смеялись, щерили в утреннем или предзакатном розовом солнце желтые зубы. А бывало, и подсаживали на бастрык, угощали деревенским желтым салом. Салом, маслом, огурцами и помидорами торговали они на базаре, напропалую рядились из-за копейки. Выгодно или даже в ущерб себе продав свой товар, бережно закручивали измятые рубли и трешки в желтые тряпицы, хитроумно прятали у сердца, а червончик или пятерочку в зубы и в забегаловку, чайную, сто-двести граммов, а то и нераспечатанную белоголовую. Наспех зажевав, дрались, куролесили на потеху людям тут же, у чайной, а их жены, наглухо укрывшись черными платками от осудительных взоров горожан, совершали набеги на магазины. И выходили из магазинов, шатаясь, увешавшись клунками с хлебом, связками баранок, горами белых городских булок — это в хлебное время, недавнее. А до того как не было хлеба, хватали все подряд, что подешевле, попрактичнее: мыло и иголки, соль и гвозди, камбалу и кильку-хамсу, дешевые консервы, треску и красную соленую рыбу-горбушу и на зубок детям сто-двести граммов липких подушечек. Не помня ног, мчались к проселкам, на попутные машины, а если их не было, шли, не робея, на ночь глядя и пешком, будь им дороги три или все тридцать километров.
Так те ли это хозяйственные, рассудительные люди сейчас на площади, бьющиеся за копейку горожане и мужики, куда девался их рассудок, куда девалась их хозяйственность? Толпа уже схлынула в основном с площади. Страсти, шум, безобразие, творимое ею, вобралось внутрь здания из стекла и камня. На асфальте остались лишь вырванные с мясом пуговицы, галоши, оброненные или вырванные из рук у баб платки. Просторный, с запасом, с перспективой строенный Дворец культуры не вместил всех, не мог принять в себя вдруг пробудившееся городское и сельское горе и ненависть. Люди гроздьями висели на перекошенных дверях, стояли группками у крыльца, у вдруг онемевшего хриплого репродуктора. В молчании то тянули головы вверх, то, казалось Кольке, смотрели на него. И он, прижавшись к столбу, чувствовал себя голым под их молчаливыми взглядами, словно какая-то часть вины за то давнее, прошедшее, но не забытое лежала и на нем, и поглядывал на людей волчонком, исподлобья. Боль, тревога и крик были на разрумянившихся скулах его, на тоненькой морщинке у подбородка. Сам Колька едва ли понимал это, едва ли он понимал, сколько укора сейчас в нем самом, казенном, детдомовском. Едва ли понимали это и люди. Им было совсем не до того. Но они, люди, чувствовали и понимали другое, потому что помнили, помнили все, что было, и винили сейчас себя за то, что такое могло быть.
Никто не задерживался на нем взором, а ему казалось, что все только и смотрят на него, будто не репродуктор, а он, Колька Летечка, должен был сейчас говорить перед ними, от него ждали громовых слов и объяснений того, зачем пришли они сюда сегодня.
Летечка хотел уже уйти, уже оторвался от столба — нечего ему было больше здесь делать. Захарья с Ничипором, наверное, прорвались в зал, а детдомовцы, наверно, в это время уже завтракали. Его не держали ноги, хотелось присесть, прилечь у столба или хотя бы закрыть глаза. Но в это время в репродукторе и, казалось, в самом Кольке что-то громко щелкнуло. Уши, кожу на голове полоснуло пронзительным, взволнованным голосом, как ножом:
— Встать! Суд идет!
— Су-у-у-д... ет-ет-ет, — заперекатывалось над площадью, гонтовыми стрехами хат, загуляло в листьях деревьев, над притихшей Слободой.
Летечка и все, кто был рядом с ним, выпрямились, разогнули спины, опустили руки, шаркнули подошвами сапог и ботинок, застыли.
И долгая горестная тишина установилась окрест, только там, внутри, за камнем стен, отчетливые и все нараставшие, как удары метронома, отсчитывающего время, но не секунды, а годы, шаги. Обвальный грохот отодвигаемых стульев. И вздох. Вздох там, в зале, и тут, на площади. Вздох, волной промчавшийся по площади, по городу, улетел в поля, за Слободу. У Летечки под ногами качнулась земля, земля, казалось, тоже вздохнула.
Летечка оттолкнулся от столба и пошел по колеблющемуся расплавленному асфальту, но не по направлению к детдому, а в поле, где вздымалась и бурела стеблями рожь.
Небо, чудилось ему, приблизилось к земле, и было это больше не небо, а голубой прозрачный шар. И он шел под этим шаром, трогал его руками. Шар был теплый, родной. И сквозь него просматривалось все: и рожь, и далекие, крытые соломой хатки, и сараюшки пригородной деревеньки, и стоящие на пригорке лошадь с жеребенком, и дергающая сурепку на картофельной полосе бабка, и буслиное гнездо на коньке прогнувшейся, поросшей зеленым мхом крыши, и сам бусел, на одной ноге неподвижно выстаивающий у своего гнезда, бело-розовый в румяном утре. Колька перевел глаза туда, где выгибалась среди поросших тальниками холмов и белых островков песка дорога, где стояли притихшие хвойники, и побежал-побежал глазом по горизонту, по пескам, лесам, выжарам. Все это было знакомо, привычно и дорого ему. Все это было его. Он сам был всем этим, вышел из этих песков, лесов, выжаров. И ему хотелось туда, к обжигающему ноги песку, в сумрачную прохладу хвойников. Но Летечка знал, что он туда уже не дойдет. И он смотрел вдаль без грусти и тоски, боясь глупой слезой порушить этот близкий и далекий мир.
Но мир был порушен гулом мотора экскаватора, расстрелян, как автоматной очередью. Экскаватор рыл траншею. Полуторка волочила на проволоке к траншее десятка два ржавых труб. Рабочие прокладывали в деревню водопровод. Колька подошел к траншее и лег на только что вынутый из нее свежий прохладный грунт. Траншея была глубокой, под два с лишним метра. Но странно — и у поверхности ее, и посредине, и в глубине песок и глина. И больше ничего. Ни корней отмерших деревьев, ни черепка какого-нибудь, ни каменного топорика, ни осколка, ни мины, ни косточки. Словно никогда по этой земле не ступал ни зверь, ни человек, не падал тут никто, ничего не ронял. А Летечке казалось, что земля так густо заполнена жизнью, заселена людьми и она так же густо должна быть начинена и памятью далекой и близкой жизни. Стоит только копнуть ее, и земля оживет, заговорит. Но тут лишь глина и песок. Хотя все равно и по этим глинам и пескам тысячи и тысячи, миллионы людей прошли до него и не оставили после себя и следа. Как же они шли, по воздуху, что ли, летали? Как же они жили, что ели, не святым же духом питались? Почему нет в этой разрытой земле и намека на человеческую жизнь и на смерть человеческую нет намека в земле! Неужели все происходит только на земле? Но куда все потом девается?
Неудачное, что ли, пустое место попалось? Не может быть, чтобы всюду так. Открывают ведь люди и стоянки древнего человека, и клады, открывают целые города, а ему не везет, ему не дано даже посмотреть на разбитый древний глиняный горшок.
Он подошел к экскаватору и принялся следить за его работой. И был поражен мощью и безжалостной силой ковша, как он без раздумий вгрызается в землю, рвет ее, слежалую и немую. Какая же после этого может быть тайна, что может уцелеть после этого чудища? То ли дело лопаткой, осторожно. Но трудно смириться, что все вокруг только глина и песок. Глина и песок от людей, зверей и от промчавшейся над этой землей войны. Ничего не переменила, ничего не посеяла и не взрастила своего.
А где же золото, где нефть, где подземные реки и озера? Неужели так бесплодна его земля? Неужели ему ничего не удастся открыть на ней? Ведь он хочет открывать, находить, хотя никому в этом и не признается. Поэтому сейчас так пристально и следит за ковшом экскаватора. Но только глина, только песок... И никаких голосов. Как ни вслушивайся, а не слышно, чтобы звала тебя земля. Гудит лишь экскаватор, дремлет на горке просохшей глины старая ворона, пробудившимся оводом звенит, тает уже утро. Пригретый солнцем песок обсыхает и осыпается, из желтого превращается в белый. Сухо скатываются с отвала песчинки, шуршат, потрескивают, будто возок катится с горки, много-много маленьких белых возков, только что от кузницы — ив путь. Если положить голову на землю, кажется, вроде бы песня какая-то катится над землей. Монотонная, глухая. Значит, есть все-таки голос, слышно, отпевает вроде бы кого-то земля. Не пуста земля, есть жизнь, а живет в ней извечная скорбь. О ком она: о тех, кто лежит сейчас в ней, или о тех, кто еще ляжет?
Катится над землею песня. И не только скорбь в ней, но и радость. Радость в том, что ты слышишь ее, что эта песня и в тебе, надо только вслушаться в себя. Положить горячую ладонь на горячий песок. И войдет в тебя песня, грустная или веселая. Ведь это же не земля поет, а ты сам поешь. Земля только подслушивает тебя, множит тебя.
— Летечка, а тебя весь детдом ищет. — Перед Колькой стояла баба Зося.
— Что я, иголка? — сказал Колька угрюмо. — Сам найдусь...
— Нельзя тебе из детдома выходить, дитятко...
— Мне теперь уже все можно. Врать-то зачем, баба Зося?
Экскаватор мешал им говорить, и они отошли от него.
— Что можно, что будет, знает один только бог, — сказала баба Зося, и глаза ее повлажнели и покраснели.
— А есть бог? Ты веришь в бога?
— Тебе я могу сказать, что есть, верю...
— Вот видишь, вот видишь, мне все теперь можно...
— Нету бога,.Летечка, не верю я.
— А Лобанович был?
— Это какой Лобанович? Ты, наверное, путаешь, у нас до войны в сельпо работал...
— Так ты, оказывается, совсем не та Зося, не пани Ядвися?
— Та, Летечка, та, какая уж есть. Только Лобановича я не знаю. Ну вот, ты на меня и рассердился, а волноваться тебе нельзя. Может, я еще вспомню.
— Я не сержусь, — соврал Летечка. Соврал потому, что так сердился он впервые за десять лет жизни в детдоме. Не только в траншее пусто, но и баба Зося — не Зося. Пусть бы он уж лучше молчал, и оставалась пани Зося пани Зосей. А так что? Обыкновенная старуха с красными, заплаканными глазами, усохшая, вместо ног стеблинки, изработанные сухие руки и лицо, уже утратившее возраст и пол. Сколько таких старух в точно таких же мальчишечьих ботинках ходит с протянутой рукой по городу, сколько их доживает свой век по деревням в выгороженных ситчиком закутках у дымных печей. И вот одна из них прибилась к детдому, к сиротству, к изолятору. Тоже недоделок или недожиток. Летечка почти ненавидел бабу Зосю, потому что она вовсе не та баба Зося, потому что она помешала ему, испортила все на свете. Не существует более для него того света, того мира, который он создал для себя. — Я знаю, кто ты, — сказал Летечка. — Знаю, баба Зося.
— Что ж тут знать, Летечка...
— Ты женка Захарьи. Вот кто ты, баба Зося.
Баба Зося улыбнулась и помолодела, похорошела.
— Господь с тобой, господь с тобой, дитятко, о чем ты говоришь. Не могу я быть ему женкой.
— А откуда тогда ты знаешь, что за вина у тебя перед ним?
— Не надо об этом, Летечка, не надо. Пожалей хоть ты меня. Невиноватая я перед ним. Нет моей вины перед людьми, как на духу, как богу, тебе говорю... А он тебе обо мне ничего не говорил?
— А что он мог о тебе говорить?
— Ничего, дитятко, ничего... И не будем больше об этом. Давай о чем-нибудь другом поговорим, не обо мне и не о нем...
— Кто же ты, Зося? — спросил он, как мог бы спросить Лену или Стася.
— А старая я баба ужо, Летечка.
— Не всю же ты жизнь была старой.
— Не, не всю, Летечка, была и такой, как ты. Двадцать душ жило в нашем доме. — Голос у бабы Зоей помолодел, зазвенел и тут же обломился. — Двадцать душ, и самой не верится... А неужели ты меня не помнишь, Летечка?
— Откуда же я тебя помнить должен, баба Зося, ты такая старая, а я...
— Ох, Летечка, Летечка, да я ж за тобой в госпитале ходила. Не помнишь?
— Не, баба Зося.
— А я вот все помню. Я тебя знаю еще с госпиталя, кто ж там за тобой ходил, сповивал, доглядал. Привезли тебя щепочка щепочкой, и пригорнулась я сердцем к тебе. А ты меня все ругал, все ругал. А я терпела. Встал ты на ноги, тут же летом расформировали и наш госпиталь. Куда мне подаваться? Родни у меня нету, выбила, покосила всех война. Я за тобой в детдом и пошла. Думаю, подбирают малых, возьмут и старую. Так оно и вышло, Летечка, как нагадала я себе.
— А я думал... — сказал Летечка и замолчал. Не хотелось ему говорить, что он думал. Он все еще не принимал эту вдруг объявившуюся перед ним бабу Зосю. Та, придуманная, была дороже. За той была тайна, а за этой ничего. И еще день назад Колька ей все это и высказал бы, тем более что ему и вчера уже все было можно. Но сегодня, сейчас не мог. И не потому, что баба Зося когда-то сповивала и доглядала его. В детдоме их вон сто с лишним человек, и за каждым ходят, каждого доглядают. Обязаны, должны. Но баба Зося ждала от него каких-то других, непривычных слов. А их у Летечки не было, и он ничего не стал говорить. Пусть уж баба Зося не знает, что о ней напридумывали детдомовцы. Пусть она лишь для него будет бабой Зосей, а для всех останется пани Ядвисей. Так будет лучше и ей, и им. Он никому ничего не скажет.
— И я думала... — сказала баба Зося, так ничего и не дождавшись от Летечки.
— О чем, баба Зося? О ком? — Летечка все еще надеялся, одним своим словом баба Зося могла все еще перевернуть, переиначить.
— Обрадовать я тебя хотела, — вздохнула баба Зося. — Да вот и в голову не возьму, что бы тебе рассказать веселое. Выпускники наши детдомовские приехали. Студенты...
Приезду студентов Летечка не очень обрадовался. Но его тронуло желание бабы Зоей доставить ему радость. И Летечка лихорадочно прикидывал, чем же отплатить ей, чем же порадовать ее.
— А помнишь, баба Зося, курган, — неожиданно для себя начал он.
— Там немцы евреев стреляли, у этого кургана и схоронили их...
— Нет, нет, — сказал Летечка. Рушилась еще одна тайна, разбивался обжитой и добрый мир, который он и другие детдомовцы создали и приспособили для себя. Допустить такого Летечка не мог, и он бросился на защиту этого мира, отстаивая его, принялся убежденно, откровенно врать: — Ничего ты не знаешь, баба Зося. Курган тот древний, и я раскапывал его. Когда ты спала, мы с Козелом и Стасем взяли пожарные лопаты и пошли к кургану...
Это была совсем уже беспардонная ложь. Колька сам себя поймал на этой лжи. Пожарный инструмент всегда был под замком, и лопата там была всего лишь одна. Но остановиться Летечка уже не мог, продолжал нагромождать одну нелепицу на другую.
— На дровосеке разыскали топор и сбили замок, взяли лопаты и пошли.
Баба Зося помалкивала.
— Ты что, не веришь мне, баба Зося?
— Верю, рассказывай, Летечка, рассказывай.
— За ночь мы срыли курган. На нем песок только сверху, а под ним изба, и бревна, и печка внутри.
— И печка? — всплеснула руками баба Зося.
Летечка лихорадочно раздумывал, как остановиться, выбраться из этой лжи, и не мог ничего придумать, как только продолжать врать.
— И печка, и кровати, и сундуки. Мы бы столько могли вынести добра, но тут нагрянула милиция... Ты мне не веришь?
— Ты добрый, я знаю, напускаешь только на себя, как ежик... Да это тоже надо, без серьезности ведь что за человек, — и баба Зося сухой легкой рукой пригладила вихры на его голове, легко и осторожно, будто и впрямь гладила ежика. И, как ежик, почувствовав безопасность и доверие, Летечка отмяк от этих ее слов и неожиданной ласки, остреньким носиком нюхнул несуетную добрую ладонь бабы Зоей и совсем простил ей, что она не та, не коласовская баба Зося, никогда не жила, не знала панских покоев, живет рядом с ним в детдоме, где когда-то жила панская челядь. И ради такой бабы Зоей он был готов на все. Он за нее сейчас в огонь и в воду. Он любил сейчас всех сжигающей, испепеляющей его хрупкое тело любовью. И ему хотелось крикнуть во весь голос, чтобы все услышали, чтобы все увидели, сколько в нем любви, какой прекрасный день стоит над землей.
Летечка и баба Зося уже были у детдомовских ворот, в тени двух огромных, ободранных осями телег осокорей. Рядом с этими осокорями и деревянными воротами, на которых тихо полоскался красный флажок, были другие ворота, два каменных столба со свернутыми набок крючьями, на которых когда-то крепилась калитка. Эта калитка когда-то открывалась в парк, и от нее сейчас туда, к замку, увенчанному резной башенкой с белыми шпилями, бежала асфальтовая дорожка. На каменных столбах сохранилась еще трудночитаемая, иссеченная временем и, наверное, мужицкими топорами, прикладами и пулями фамилия пана. И от осокорей, замка, каменных столбов веяло стариной, покоем и умиротворенностью, чистотой и свежестью. Так же чисто и свежо было и на душе у Кольки. Он уже забыл про площадь, про Ничипора с Захарьей, забыл о «воронке» и майоре и о гадах полицейских.
Он входил в свой родной дом. Там его ожидал завтрак, Лена, выпускники и Козел с Дзыбатым. Он любил свой дом. Утром, правда, сбежал из него, немного пошкодил, но сейчас подходил к нему очищенным, стайным трепетом в груди, как все мы подходим к родительскому дому, воротясь из дальних далей. И его дом, как и положено, был отгорожен от мира, его суетности и тревог высокой каменной оградой, заботами бабы Зоси, заботами многих людей, которых он и не знал. Но эти люди тоже были дороги ему. Были дороги и пес Остолоп, и детдомовская лошадь. И Летечка сейчас удивлялся, как это он жил раньше и не видел ничего этого, не носил в себе всего этого. Ведь все это настоящее, не временное, родное навек, никогда не забываемое. И директорша, обиженная вчера детдомовцами, преданная им, облитая затирухой, увешанная лапшой, — родной, близкий ему человек. Она бессменно вот уже десять лет печется, чтобы в этом доме были достаток и благополучие, чтобы всем им — Колькам, Стасям, Ленам и Бурачкам — всего доставалось поровну, было хорошо в этом доме, были еда и дрова, одежда и учебники. Это ведь и ее дом. Когда Колька в первый раз переступил его порог, она была еще молодой, все зубы на месте, и волосы свои, кудри белые, потом они стали седеть, она стала их красить и завивать. Отправляясь по делам в областной центр, она брала с собой и его. Водила там по поликлиникам, профессорам, поила квасом, покупала конфеты. А сладко есть конфеты на виду у всех, как едят их все другие дети, которые с родителями, при достатке. И он ел их, всякие — и подушечки, и в золотой обертке, — в чужом большом городе и здесь, в изоляторе. Нет на свете лучше его дома, и он не хочет другого. Он хочет быть здесь всегда. Ведь неправда, что его тянуло быстрее покинуть этот дом, как можно быстрее вырасти и уйти из него. Никуда он не хочет уходить.
И Колька устремился к родному крылечку, которое облепили сейчас детдомовцы, где на почетных местах сидели выпускники, студенты. Но баба Зося не дала ему задержаться, погнала завтракать. Наспех проглотив чуть теплую еду, он снова был на улице, хотя баба Зося укладывала его отдохнуть, полежать после завтрака. Он не мог оставаться в четырех стенах. Стены пугали его. Ему нужен был простор, нужны были люди. Он хотел жить, как все. Никогда не быть больше недоделкой.
Приехавшие на лето в детдом бывшие его воспитанники не были никакими студентами. Баба Зося по доброте или по недомыслию подольстила им. Самые что ни на есть ремесленники-фезеушники, только в парадной отглаженной форме: черные с блеском сатиновые рубахи навыпуск, поверх которых ремни с блестящими пряжками и двумя буквами на них — РУ, суконные брюки с широченными штанинами, шире матросского клеша, и складками — обрезаться можно. На голове, несмотря на жару, черные фуражки с зелеными кантами и маленькими, по моде обрезанными козырьками. Такие же, как и детдомовцы, ребята. Тем не менее держались они с гонором, и к ним относились тоже с почтением: такие же, но уже и не такие были это ребята, уже хлебнувшие самостоятельности, поднахватавшиеся иных, не детдомовских, не слободских словечек и выражений, отрезанные ломти.
Ремесленников было двое, и обоих Летечка хорошо знал. Федя Халява иногда попадал в изолятор, Колька и дал ему это прозвище — Халява. Вообще его фамилия была Генералов, Федя Генералов. Как-то, возвратясь из одной своей поездки в область, Колька привез кусочек халвы. Федя проглотил лакомство, спросил, как это называется, и попросил еще «халявы». И с того времени сам стал Халявой. В детдоме он был не последним парнем, председатель детсовета. И, может быть, из-за этой своей должности, опортфеленности представлялся Кольке и более сильным, более рослым. Но за год то ли Летечка сам подрос, то ли Халява изменился. Ремесленная форма исчернила и состарила его. Раньше из-за щек носа не видно было, а теперь впали щеки в налете опилок и машинной смазки, ужался, сморщился и носик-кнопка, словно на эту кнопку там, в ремесленном, нажали и выключили Федю Халяву.
А Сене Грибу ремесленная форма к лицу. Сатиновая черная рубашка сидит как влитая на нем, под этой рубашкой угадывалось крепкое тело, мощные литые плечи и руки. И лицо у него было мощное, набравшее за год на фезеушных харчах мяса, хватившее уже и летнего солнца. Солнце выгнало на его губу черненькие усики, которыми, видимо, Сеня гордился, беспрестанно трогал и поглаживал их. Но с носом и у Гриба за этот год что-то случилось непонятное. Он приобрел вдруг горбинку и смотрел чуть в сторону.
Гриб повествовал детдомовцам какую-то городскую, начатую еще без Кольки историю.
— Загнал он меня в угол и, как гирей, охаживает у канатов. Все, думаю, кранты. И уже круги в глазах розовые. А, думаю, пропадать, так с музыкой, и апперкотом ему снизу под дых. Он и лапки кверху. Нокаут чистейшей воды. Тридцать минут откачивали. — Гриб выразительно посмотрел на Лену и поиграл мускулами под рубашкой. Колька съежился, будто Гриб отправил в нокаут не того, незнакомого ему парня, а его самого. Тошнота подкатила к горлу, сердце вырвалось из груди и, охваченное воздухом и жарким солнцем, затрепыхалось, обмякло, обливаясь липким потом. А Сеня добивал его апперкотом — достал из широченной штанины пачку «Бокса», ловко выщелкнул из нее папиросу-гвоздик, прикурил, пустил на Лену одно за другим три колечка дыма и подмигнул ей. Ткнул пальцем со сбитым черным ногтем в коричневенькие буковки на пачке. — Боевой орган комсомольской сатиры.
И снова пустил три колечка дыма, утопил пачку в штанине. «Чего он выдрючивается? — подумал Колька. — Он же знает про меня и Лену. Я же рассказывал ему обо всем еще три года назад». И Летечке стало стыдно, что он, когда Гриб был еще в детдоме, доверился ему. Нашел кому доверяться, боксеру. И стыд его был липкий, мучительный. Он проклинал себя за откровенность, за этот некий даже страх, вдруг нахлынувший на него, хотел сказать что-то резкое Грибу и не мог открыть рта. Почувствовал себя беспомощным и хилым по сравнению с Грибом. У него не было никогда и не будет таких шикарных штанов, и он не может курить, не может выпускать такие красивые кольца дыма. Он никогда не сможет стать боксером. И Лена, конечно же, совершенно права, что смотрит сейчас только на Сеню, как он курит, пускает дым из носа и изо рта. А его место в изоляторе. Надо встать и уйти, отступиться от Лены незаметно, с достоинством, пока не наделал глупостей, пока не раскрылся еще, завязан, зашит рот. Но Летечка уже опоздал отступить с достоинством. Рот расшился сам, раньше, чем он осознал это.
— Чего это ты ревешь? — краснея, чувствуя, что несет несусветную чушь, и упрямясь; полнясь злобой от невозможности загнать эти слова обратно, сказал он Грибу, ткнув пальцем в нахально выпирающие с пряжки ремня РУ. Раньше, чем нашелся что-то ответить Гриб, вспыхнула, поняла Летечкин выпад и Лена. Только Халява сидел дурачком, улыбался и топил в щечках красненькую пуговку носа. Лена уже горела, ерзала на ровной дощечке крыльца, будто ей сыпанули под подол горячих угольков, ненавидящим взглядом обжигала Кольку. И под этим ее взглядом Колька понял: сделанного не поправишь. И махнул на все рукой, перестал жалеть себя, а муки Лены ему доставляли уже радость. «Ага, змея подколодная, — думал он. — Так тебе и надо, еще больней надо, чтобы ты поняла, что такое любовь, и не крутила перед каждым боксером задом». — А что это у тебя, боксер, нос не в ту степь смотрит?
Гриб снисходительно улыбнулся и как маленькому объяснил:
— Боксерский нос, Летечка. У всех настоящих боксеров носы поломаны. У борцов уши, а у боксеров носы.
Лена заиграла глазами, двумя пальчиками на городской манер оттянула платье на груди — жарко ей вдруг стало. Летечка почувствовал, что раздавлен окончательно, и не столько Грибом, сколько этими двумя интеллигентно оттопыренными ее пальчиками. Он посмотрел на ребят: поняли они это, догадываются, что его уже больше не существует? Ребята смеялись, все поняли, все догадывались.
— А вчера утром, а вчера утром, — сказал Летечка дрожащим голосом и крутнул головой, — Иван Бурачок не пустил Лозу в уборную...
И, как вчера утром, когда все это происходило, грохнул смех. Первыми засмеялись Лена с Грибом, их поддержали ребята. И такой вдруг всех одолел хохот, что выбежала на крыльцо баба Зося, замахала руками.
— Марш, марш от изолятора, нашли место ржать!
Ребята снялись с крыльца и пошли от изолятора, все так же хохоча, в лицах изображая вчерашнее. Глядя на них, усмехнулась и баба Зося. И только Колька буркнул вслед:
— Смех, переходящий в дизентерию. — Сидел на крыльце посиневший, надутый, ему казалось, что все, и даже баба Зося, смеются над ним. Все знают, что он любил Лену, а она ему сделала козу. Так Летечка невольно даже сочинил стих. И он с горечью повторял про себя: «Я любил Лозу, она мне сделала козу...» Стих не утешил Летечку. Лене надо было отомстить по-настоящему, чтобы запомнилось на всю жизнь и чтоб в другой раз неповадно было изменять. А лучшего совета касательно мести, кроме Козела, никто Летечке дать не мог. И он отправился искать Козела.
Козел со Стасем Дзыбатым играли в футбол, вернее, «болели», наблюдали, как играют другие. Но в этом «играли» и «болели» не было никакой разницы. «Болели» они даже более азартно, чем детдомовцы играли. Стась так размахивал руками над головой, так разбрасывал костыли, что было страшно за него. И казалось, не голова болтается у него на хлипкой синюшной шее, а летает, подпрыгивает красно-черный мяч.
— Давай, давай, мазила! — тоненько повизгивал Козел, дергался и пинал Стася. — Кто же так бьет! На мыло! В пустые ворота...
— На мыло, всех на мыло! — вторил ему Стась и тут же: — Молодцы, молодцы спартаковцы... Корнер, корнер... Офсайт...
Футболисты не обращали внимания на выкрики Стася и Козела, а корнеры и офсайты в детдоме были отменены уже давно. Маловат был стадион — двор, чтобы играть по правилам. С одной стороны на него наступали огороды, с другой поджимали конюшня, административный и жилой корпуса. Так что не до офсайтов было и корнеров. И Стась с Козелом вскоре успокоились, хорошо понимая, что им не обучить детдомовцев правилам игры. Умаянно отошли, стали под тень лип, так как уже припекало солнце, близился полдень, а они были при полном параде. Оба в выглаженных, без единой складки, без единого пятнышка коверкотовых серых костюмах, в сверкающих и в тени, нагуталиненных ботинках, в кепочках-шестиклинках, только один маленький, скрюченный, а второй распрямленный, вытянутый. Один смотрел на футболистов сверху, видел их головы и лица, а второй больше приглядывался к их ногам. Но оба одинаково прицокивали языками, одинаково крутили головами, одинаково, хотя и с разной амплитудой, покачивали плечами.
А страсти на футбольном поле разгорались нешуточные. Уже вратарь проигрывающей команды напяливал на распаренные руки кожаные перчатки, экипировался не для игры, а для драки, потому что в детдомовском футболе не было не только корнеров и офсайтов, но и побежденных. Ни один из детдомовских футболистов не знал горечи поражений, впрочем, как и каждый слободской футболист. Слободская футбольная команда на своем поле всегда выигрывала, и к этому уже были почти приучены все другие окрестные команды, которые приезжали в Слободу. Если же случалось иногда, что другие забывались и слободчанам светило поражение, трое слободских нападающих, три русских богатыря, как их окрестили детдомовцы, Изя, Леля и Моля, парни и в самом деле под стать богатырям, кудрявые, рослые, мощные, засучивали рукава. Уезжали гости не только с проигрышем, но и с синяками, под свист и улюлюканье довольных слободчан, за полуторкой же гостей тащился, подпрыгивал на ухабах привязанный веревочкой веник-голик.
По такой схеме строили свою игру и детдомовцы. У них в команде были три своих русских богатыря. Богатыри непостоянные, выраставшие, как правило, уже в ходе матча из игроков проигрывающей команды. И вот сейчас вратарь недвусмысленно натянул перчатки, а два других футболиста сбросили драные майки...
Дальше футбол Колька не стал смотреть. Неинтересно было. Он знал, чем все кончится. Стась будет раскачиваться, как каланча, потом его отправят на мыло, привяжут к хлястику пиджака веник-голик, и Дзыбатый поковыляет в изолятор, вычистит пропыленные брюки, наведет глянец на ботинки, обессиленно завалится на кровать, будет надоедать вопросами, возьмет или не возьмет бронзу минский «Спартак», будет демонстрировать финты, обводы и ножницы, удары в девятку, пока не вымотается окончательно или не рассердится на тупоголовых Летечку и Козела.
И Летечка увел Козела с футбола в изолятор. И там, в изоляторной прохладе, в соответствующей моменту больничной грусти начал разговор о любви. Подошел он к этому вопросу издалека, с тургеневских героев, с любви Ленина и Крупской, и только после этого заговорил об измене, о том, что волновало его.
— Что бы ты сделал, Васька, если бы вчера целовался с девушкой, а сегодня она пошла с другим? — спросил он Козела.
— Лена Лоза? — прижмурился Козел и подсел к Летечке на кровать, не усидел, забрался на кровать с ногами, на восточный манер поджав их под себя. Ни дать ни взять божок, маленький, горбатенький божок, и улыбка хитренькая, и лицо словно маслом помазали.
— При чем тут Лоза? — сказал Летечка, поразившись и испугавшись, что Козелу все известно, не иначе в горбу у горбатых еще одна голова, все этому Козелу всегда известно, все он вынюхает, узнает. Кого это он обмануть задумал, горбатого, да его сам черт не обманет. Но открываться до конца не стал и хотел замять уже весь этот разговор. — Лена тут ни при чем, — и притворно зевнул. — Было бы кого целовать, Лозу... Я так, в смысле теории.
Козел помалкивал, давал Летечке выговориться, улыбнулся, как божок, и, как божок, раскачивался, кивал головой, а по глазам видно было — ни одному слову не верит. И Летечка осекся под его взглядом и замолчал, с тоской и обреченностью ожидая, какой еще каверзный вопросик подбросит ему Козел. И Козел подбросил:
— А поцелуи — это теория или уже практика? Ты что, в самом деле целовался с Леной?
— Иди ты, знаешь, куда со своими Ленами и своими поцелуями, — сказал Колька и ударил Козела запрещенным приемом: — Влюбился в Лозу, влюбился, так прямо и скажи, а то пристал: поцелуи, Лоза. Больно мне надо целоваться со всякими.
— А с кем она ушла, с Халявой или с Грибом?.. — и, не дождавшись ответа, доверительно, будто сам с собой, принялся рассуждать: — Если с Халявой, то это ничего, Халява — он и есть Халява. Тут можно не бояться. Гриб... Гриб — другое дело. Гриб — боксер второго юношеского разряда.
— Второго юношеского? — не выдержал Летечка инквизиторской рассудительности Козела.
— Второй, Летечка, второй юношеский, третий взрослый, как и у меня по шашкам. Но бокс — это не шашки-пешки, не хухры-мухры... Так ты правда целовался с Лозой?
— Отстань, — буркнул Летечка. — А то не посмотрю, что кровати рядом стоят, как зафитилю сейчас...
На Козела эта Летечкина угроза совсем не подействовала. Правда, он изменил свою позу божка, но не от испуга, а чтобы ближе быть к Летечке. Козел подполз к Кольке, лег рядом с ним, прижался, задышал в ухо.
— Ты скажи мне, Летечка, скажи, я никому, я могила, крест на пузе. Она тебя тоже целовала или только ты ее?
— Никто меня не целовал, Васька, — сказал Летечка. — И я никого не целовал. Так, время подходит... Пора о любви думать...
— Чего ты мне голову морочишь! Целовался или не целовался с Лозой?
— А если и целовался, что из того? Целовался, не целовался...
— А ничего... Дурак... — Козел подхватил и щелкнул себя кулачком по колену. — Дураки мы с тобой, Летечка. Тебя-то с чего на красивую потянуло? Всем красивых подавай. А кто некрасивых любить будет? Кто Маню Бурачок полюбит, спрашиваю тебя?
— Люби ее сам, — сказал Летечка. — Трепетно и нежно.
— И буду любить, буду. Трепетно и нежно... Сымона горбатого знал?
Летечка знал одного горбатого — Козела. С него было достаточно. И он промолчал. Козел продолжал:
— Так вот, тот Сымон тоже, как я, горбатый. Горбатый не всегда, а с войны. А женка у него красивая была, с соседом спуталась. И знаешь, что Сымон горбатый сделал? Подглядел, гроза когда началась, женка его по дождику шусь к соседу в дом. А Сымон в хлев, раскидал сено, выкатил пушку-сорокапятку. Гром грохнул, а он прямой наводкой в дом соседа...
— Убил? — спросил Колька.
— В том-то и дело, что не... — Козел вздохнул. — Стену разворотил. Дали Сымону три года.
— Так мало, всего три года?
— А за эти дела больше не дают... Сымон в тюрьму, а на пороге говорит: «Ничего, отсижу три года, а в болоте у меня танк спрятан». Скоро уж должен освободиться Сымон.
Они помолчали, размышляя, что же будет, когда вернется этот Сымон. Потом Колька сказал:
— А у нас с тобой, Васька, ни пушки, ни танка.
— А пушки не надо. И танка не надо. Топориком, Колька, топориком можно...
И, бормоча про себя «топориком», «топориком», Козел вновь подхватился и забегал по комнате: пять шагов назад, пять шагов вперед, от двери к столу, от стола к двери. А на столе тихонько позвякивал стакан с уже увядшими позавчерашними незабудками. Листочки на них были еще свежими, зелеными, а синие резные лепестки цветов словно припорошили пылью.
Даже от негромких шагов Козела лепестки осыпались, падали на стол. И Летечка, прислушиваясь к звону стакана, наблюдал, как с незабудок облетают лепестки, раскаивался и корил себя, что затеял этот разговор с Козелом. Расколол его Козел, как грецкий орех, и посмеялся над ним от души. И сейчас понесет по всему детдому, как он, Летечка, целовал Лозу и как она ему сделала козу. Пес Остолоп и тот узнает все про Летечку. Всем нашепчет Козел. И Летечка смирился, приготовился к насмешкам. Но Козел, видимо, впервые в жизни изменил своим привычкам, ничего и никому не нашептал. А после обеда в «мертвый час» незаметно исчез из изолятора.
Вообще-то сегодня они все трое — Козел, Стась и Летечка — должны были в «мертвый час» смыться из изолятора. Сегодня по распорядку был день медицинского осмотра, к ним придет врачиха посмотреть, послушать, назначить кому пилюли, кому микстуры, а кому и уколы.
Каждый такой медицинский осмотр был для Летечки тяжелым испытанием. Тревожны часы ожидания врачихи. А когда она, вымотав ожиданием, появлялась, с ним творилось и вовсе что-то непонятное. Его бросало в дрожь от одного лишь вида белого медицинского халата, а прикосновение к голому телу холодного сверкающего стетоскопа ввергало в некое оцепенение. И потом надо было пройти времени, дню или даже двум, чтобы он снова пришел в себя. После медицинских осмотров он иной раз не ходил и в школу. Спал. Спал сутками, безразличный к еде, книгам, к людям. Вот почему больше всего любил Летечка лето. С его приходом они все трое избегали медицинских осмотров, сговорившись, уходили из изолятора на целый день. А сегодня разбрелись по одному, Стась не появлялся с обеда. Козел показался и исчез. Летечка остался один. И это одиночество мучило его. Выходило, что в один день его предала не только Лена, но и верные друзья.
Летечка потомился в комнате в ожидании врачихи и тоже сбежал.
Не было Стася с Козелом и в комнате у ребят в здоровой половине корпуса. А вот ребята все в сборе, все восемнадцать. Сидели на кроватях, на стульях, на подоконнике, держали совет. Вера Константиновна «забыла» в спальне у них две буханки хлеба. Положила на стол на газетку, ножик только не догадалась принести вместе с хлебом, конфеток или маслица припасти к хлебу.
Ребята после обеда были сытые, потому и совет был долгим. С одной стороны, надо проучить ее, а с другой... Хлеб был забыт на столе откровенно, как и серебро. Это продолжение войны, открытый вызов: попробуйте, посмейте и узнаете, что будет. Ребята приняли вызов, но ни у кого не было аппетита на хлеб всухомятку, а может, и решимости не хватало, не находилось того, первого, кто бы подал пример.
— Бурачка надо, разыщите Бурачка-старшего, — посоветовал Летечка. — Ему умять буханку, что плюнуть...
Ребята сбегали за Бурачком, привели его, принесли ему графин воды, посадили Бурачка-старшего за стол, повязали даже салфетку с тумбочки на грудь. И Бурачок-старший без лишних слов, выпучив только от жадности или от тяжкой работы глаза, в десять минут молотнул буханку и почти полностью выдул трехлитровый графин воды. Но на вторую буханку духу не хватило, от пресыщения у него даже посоловели глаза. И решено было эту вторую буханку поделить по кусочку на всех. И все съели по кусочку, кроме Летечки. За него и тут потрудился, пересилив себя, Бурачок. Смели со стола крошки, договорились: раз все ели, все будут и молчать. Никто хлеба не видел, никто о нем ничего не знает, что бы ни случилось.
Ужинал Летечка один, когда в столовой оставались только повара да дежурные. Здесь встретился ему Захарья. Был он слегка, а может, и крепко на взводе. Не обнесли его все же мужики на площади «слезками». И «слезки» эти он не за воротник себе вылил. Глядя на молча крадущегося к раздаточному столу Захарью, Колька понял, чего ему не хватало целый день и почему он томился сегодня, — должен был быть вместе с Захарьей на суде, в зале. А он испугался, убежал. Убегал и здесь, в детдоме, от ребят, как только те заводили разговор про суд во Дворце культуры. Боялся остаться один, все мерещились ему какая-то чертовщина, люди в черном, выстрелы, пожары, брех собак. Все время казалось, что кто-то гонится за ним и вот-вот догонит, ухватит и не отпустит.
Захарья постучал клюкой в раздаточное окно.
— Зина, ведро супу...
Повариха Зина высунула голову в окно и недовольно заворчала. Она любила кормить только детдомовцев. А конюхам, уборщице и даже дежурному воспитателю еду всегда подавала с ворчанием.
— Не бурчи, не бурчи, — сказал Захарья. — Мне, что свиньям, остатки.
Дежурные уже несли эти остатки, заранее предвкушая потеху. Ребячье тщеславие тешило и то, что самый обжористый человек на земле работает в их детдоме. Захарья отличался отменным аппетитом. Живота и мяса у него не было, кожа да кости, а спокойно мог умять пару двухкилограммовых буханок хлеба всухомятку или под ведро супа, сверху еще принять полуведерную кастрюлю каши и запить все это чайником компота. Тягаться с ним в детдоме мог только Андрей Бурак, у него тоже, как и у Захарьи, кожа да кости. Но поглощал он все, что ни подавали, не с голодухи, не из потребности есть, а скорее всего из жадности, давясь, соря и разбрасывая. И не держалась в нем эта лишняя еда. Захарья же ел красиво, вставал из-за стола как ни в чем не бывало. Любопытствующим свой неуемный аппетит объяснял тем, что в молодости съел гадюку. А случилось это, когда Захарья был в батраках у пана. Пан был злющ и тощ, кащей кащеем и обличьем и повадками. Батраки решили извести пана. Поймали, сварили и подали гада лесного. Проглотил пан того гада, и холера его не взяла, жив, толстеть только начал, появилось пузо, а вместе с пузом пришла и доброта. Захарье тоже захотелось иметь пузо, как у пана. И он тоже поймал для себя гада, сварил и слопал его. Но пуза так и не нажил, прожорливость только объявилась. Вечно не хватало ему еды — и тогда, при пане, и потом, без пана, в войну и в мирное время. И сейчас, когда пришло уже время помирать, живот все ненасытен, еды просит, прорва, а не живот, подавай ему и подавай, живет там гадюка, в животе, сосет и сосет.
— Сбег ты, значит, кинул меня одного, — Захарья подсел к Летечке и достал из-за голенища деревянную ложку, подул на нее, старательно обтер рукавом бушлата. — Сбег оттеда, Летечка-лихолетечка.
— Ты же сам меня кинул, — сказал Летечка. — Самогон с Ничипором пошел пить.
— Пил и самогон, Летечка, в жизни так не пекло мне душу... Прогул я сегодня совершил, Летечка... Душа болит. Первый раз в будний день — и без работы.
— Ты же на работе, — сказал Летечка. — Какой у сторожа прогул. Пришел, поел и в шалаш на боковую.
— Э, Летечка, в детдоме у меня не работа — служба. Работа в поле, в хате. Я плотник, Летечка, хаты людям рублю. И вот сегодня прогулял. А это правильно, что ты сбег. Не надо это тебе, Летечка, не ходи больше туда. — И Захарья замолчал, забыл про суп и про кашу. Как палочку какую-то ненужную, крутил в коричневых пальцах деревянную, но уже доживающую свой век, иссосанную, излизанную ложку. Края ее истончились, по всему за свой век хлебнула и она полной мерой и горячего и холодного. Ложка, похоже было, превратилась из деревянной уже в костяную. И хозяин ее из живого человека, из плоти изрос в одну громадную кость. Такой и в земле, и в песке, и в глине ляжет на века. И через века его отроют, как отрывают мамонтов, и будут изучать, как изучают мамонтов. А его, Летечкино, тело враз обратится в прах, смешается с землей, и не останется намека, что он был. Пыль, так ценимая слободскими новоселами слободская глина. Ее замочат пополам с песком в корыте, измесят босыми ногами мальчишки и бабы и бросят на стенку срубленного Захарьей дома. Пригладят мастерками, чтобы не выпирали его, Летечкины, вихры. Но будут жить в этой стене его глаза. И будет он видеть все, что происходит в доме, этими глазами, только сказать ничего не сможет. И хорошо, если достанется хороший дом, хорошая семья, чтобы никто друг друга не обижал и не обижали его, ведь он не сможет ни заплакать, ни попросить чего. Пусть это будет детдом, только не изолятор, упаси бог и после смерти попасть в изолятор...
Тут Летечка испугался по-настоящему, будто все, что ему представлялось, о чем он только что думал, уже случилось. На него дохнуло запахом лекарств, пахнуло горячечным дыханием Козела и Стася, их нездоровьем, страхом, нездоровьем и страхом и его самого. И Летечка почувствовал, что ему не хватает воздуха. Нечем, нечем и после смерти ему дышать. Он через силу поднялся со стула, вцепился обеими руками в спинку его и запрокинул голову, чтобы не видеть никого, дышать не этим, издышанным уже, жмущимся книзу воздухом, а тем, льющимся сверху, чистым и свежим, которого не касался даже Захарья. Потому что Захарья, казалось ему, давно уже в земле, в глине. Не было рядом с ним больше Захарьи, не видел он его. Но голос Захарьи достигал его, мешал дышать:
— Ну вот, Летечка, вот, сынок. А что я тебе говорил? Постой, постой, не садись. Сейчас легче будет. Кровь бы тебе надо пустить. Я завтра пиявок принесу...
Слова Захарьи о крови, о пиявках еще больше испугали Летечку. Они напомнили ему о чем-то далеком, что было с ним, да уже забылось. Он вдруг отчетливо увидел перед собой сверкающий никелем и стеклом медицинский шприц, мужские крупные и крепкие, добела, до глянца вымытые руки, пахнущие лекарством и свежим полотенцем. Шприц гонялся за его рукой, целился ему в вену.
— Не дамся, не дамся. У меня уже и так нету крови! — Летечке казалось, что он кричит, но губы его выкатывали только хрип. Он уже приходил в себя, и все восстанавливалось, прояснялось. Не было больше шприца, не было запаха лекарств. На прежнем месте с ложкой в руке сидел Захарья и с любопытством, страхом и болью смотрел на него.
— Это она к тебе приходила, — шепотом сказал Захарья. — Видел ты ее?
— Это была не она... Это был ОН... — И лицо мужчины со шприцем проблеском снова мелькнуло в памяти. Летечка успел приметить только очки, выпуклые их стекла, желтые паутинки дужек. И снова все смазалось.
— Кто это Он? — шепотом спросил Захарья. — Она это была, Летечка. Я ее сегодня тоже видел, как тебя сейчас, когда там, на козырьке, я стоял. Погрозила она мне пальцем: «Жди, не обойду». А после меня к тебе пошла. Не ходи, не ходи ты, Летечка, борони боже, туда, на площадь, в суд. Не дразни ее, там она сейчас обретается.
— О ком ты? — удивился Летечка. Он уже почти ничего не помнил. — А что делает сейчас Зося, Захарья, что делает баба Зося? — вроде бы не к месту и совсем невпопад спросил Летечка. Захарью всего перекорежило, он даже подпрыгнул.
— Слухай, хлопча, молчи...
— Нет, нет, — заторопился Летечка. — Захарья, не ври себе, не ври, вон она, вон она, в окне стоит, на тебя смотрит, смотрит на тебя баба Зося. Сестра твоя... Сестра ведь она тебе? Сестра родная, а ты...
Захарья сгорбился, поник, но к окну так и не поднял глаз.
— Знаю, что стоит она в окне. И даже не в окне. Вот тут она, меж нами стоит... Что она делает, Летечка?
— Плачет, Захарья. Руки к тебе тянет... — ответил Летечка, хотя никакой бабы Зоей ни в окне, ни подле них не было.
— Оттуда ты ее видишь, — помолчав, снова заговорил Захарья. — Не к добру это, а что сделаешь. Ничего уж тут не попишешь... Помирюсь, помирюсь я с ней, Летечка, чтобы не ходить тебе оттуда ко мне, не трудить ноги. Раз ты мне велишь, значит, так и надо. Сестра она мне, родная... Из-за нее, Летечка, наш род и полег весь, вырублен под корень. Красивая она в девках была. Сватался к ней один, да отказала ему. «Попомнишь меня, — пригрозил. — Родня твоя тебя проклянет». И сдержал слово, прокляли мы ее. Немцы пришли, тот жених — в полицаи. Первым делом детей ее меньших — мальчика и девочку — в бочку засмолил и живьем закопал. Ее пальцем не тронул, а она как бы умом тронулась. А жениху ее, полицаю, все мало. Человеку на все решиться надо, только начать надо, а там уже не остановить. Давай всю нашу родню под корень за Зосю, за гордыню ее... И меня, и моих детей. Вот так, Летечка, вот какое горе по белу свету ходит. И понимаю я, Летечка, понимаю, что ни на вот столько не виновата она ни перед кем, что нет несчастнее ее человека на земле, а все ж... Раздумаешься, все по-другому могло пойти, только б не случай. Не в случае дело, понимаю умом, а сердце... В сердце у меня рана — дети, а раненый человек, как зверь, он не разумом, он болью живет. Подрубленное дерево не выбирает, куда упасть, на другие деревья, на кусточки валится...
— А эти, в бочке, хлопчик и девочка, умерли? — шепотом спросил Летечка, забыв уже о бабе Зосе, не слушая, что говорит Захарья...
— Задохнулись, задохнулись уже в яме, — так же шепотом ответил ему Захарья. — Сначала, как мыши, люди рассказывали, скреблись, а потом затихли... И хватит, Летечка, не для твоего сердца это, не для детского понятия. Обходи ты эти наши болячки, не кранай наших ран. Только вспомнить, послушать это, и жить не хочется. Не ходи ты завтра туда.
Летечка молчал. Он твердо решил пойти завтра т у д а. Он и так уже потерял день. День, прожитый им сегодня, и в самом деле показался ему пустым, какие-то детские обиды, детские разговоры с Козелом.
А день еще тек, продолжался. Еще была линейка. И на линейке битый час обсуждалось ЧП в старшей группе. Доложила о ЧП сама Вера Константиновна, и, кажется, сожалеюще. А директорша говорила зло и резко:
— Сутки вам всем подумать о случившемся. И на следующей вечерней линейке доложить, кто виноват, кто украл хлеб. В нашем детдоме не должно быть воров. Многое можно простить, но когда крадут друг у друга, значит, уже нет коллектива. А нет коллектива — нет семьи, нет детдомовцев, нет детдома...
Летечка слышал и не слышал, о чем говорила она. Насилу дождался конца линейки, вернулся с нее отяжелевший, усталый. Потом долго не приходил сон. Козел опять донимал его намеками о Лене. Стась изводил футболом. А потом ребята за стенкой подняли такой тарарам, что вздрагивала кровать и осыпалась с потолка штукатурка. Зося не единожды бегала на здоровую половину успокаивать ребят. Наконец уже где-то около полуночи, когда Колька совсем изнемог, установилась тишина, сухие и жаркие простыни немного отошли. Умялась подушка, и можно было заснуть. Но сон не шел из-за тревожных мыслей: что же будет завтра? Перед глазами все вставали Захарья с Ничипором, все спешили куда-то, бежали люди, и лаяли почему-то собаки, скулил, выл под окном Остолоп. И опять выпуклые стекла очков и желтые паутинки дужек...