4
Избыть ночь, и не только эту, звездами устлавшую небо, грибными туманами укутавшую землю, мирную, в которой зябко били боталами выгнанные в ночное лошади и светили кострами пастухи, но и ночь давнюю, вдовьими и детскими слезами обливающую землю, торопился не один Летечка, но и многие другие взрослые люди, живущие в его городе. То было лето забывания, лето прощания, лето расставания с прошлым. Забывание, расставание, прощание шло непрерывно с весны сорок пятого, даже не с сорок пятого, а с июля сорок четвертого года, с того дня, когда этот небольшой городок был очищен от фашистов. Но до лета нынешнего года процесс этот был вроде как бы незаметен: латались дырки в одном месте, зияла прореха в другом. На базарной площади, служащей издревле границей между Слободой и небольшой пригородной деревенькой, мужики притыкали лошадей, привязывали их к стабилизатору невзорвавшейся, наполовину ушедшей в землю бомбы. В небазарные дни у нее любили отмечаться городские и деревенские псы. У этой бомбы вечерами можно было встретить и влюбленную парочку. На бомбу можно было присесть, она ушла в землю под углом градусов в тридцать, к ней можно было и прислониться на долгую беседу и приостановиться на короткую вынужденную остановку деревенской бабке, чтобы завязать шнурок. И бока у бомбы блестели, как бока у сытой гнедой лошади. Детдомовцы обсуждали вечерами, что будет, если разжечь под этой бомбой костер: ахнет или не ахнет, и если ахнет, куда достанет. И, наверное, они бы таки разрешили практически этот свой спор. Но как-то на базарной площади появились саперы, оцепили площадь, отрыли бомбу, погрузили на машину и осторожно, тихо, как покойника, увезли неведомо куда и неведомо где схоронили. И без этой бомбы площадь, а вместе с ней город словно что-то утратили. Эта невзорвавшаяся бомба была привычной, как памятник, тоже стоящий на площади и тоже исчезнувший. С этих событий началось бурное преображение города. Оно было особенно заметно детдомовцам потому, что основные события развернулись у них почти под боком.
От детдома до базарной площади ровным счетом сто пятьдесят метров. Вышел из детдома, минуя два огромных осокоря, и в их тени разложисто выметнулась перед тобой главная улица города, отдельные участки которой вымощены красным булыжником. В одну сторону булыжник красно упирается в окраину и там, у подступившего к городу хвойного подроста, обрывается, переходит в шлях, который связывает Слободу с большими городами. И вдоль этой дороги, возвышаясь над хвойным подростом, бегут, бегут телеграфные столбы. Другим же концом улица упирается в базарную площадь и на подступах к ней дробится на множество улочек, проулочков и просто тропинок, разобраться в которых не так-то легко. Базарная площадь — это тоже начало дорог, истоки, устья множества стежек-речушек, по которым ходят машины и подводы, прибывает и убывает деревенский люд. Легкие на ногу дедки в рубашках навыпуск, подпоясанные ремешками, с сапогами и ботинками, перекинутыми через плечо; смешливые молодайки, с легким презрением и немного с испугом рассматривающие все городское; шустроглазые пацаны в суконных пропыленных костюмах, широкие штанины которых бережно заправлены в носки; свадебного возраста парни, подчеркнуто небрежные, в расхристанных, обнажающих мощную загорелую грудь рубашках, со взглядом, как бы приценивающимся ко всему, примеривающим к себе город. Но базарная площадь — это и начало огромного пустыря, которому нет ни конца, ни края, на котором слободские новоселы имеют свои личные карьеры и черпают из них кто отменно жирную слободскую глину, кто отборный, зернышко к зернышку, белый песок. Само собой, здесь раздолье детдомовцам.
На краю пустыря громадный, белого песка курган. По детдомовским преданиям, со временем ставшим и городскими преданиями, курган этот необычный, не только пристанище ворон, не только скопище мышей, но и приют, стан бандитов и разбойников. По одним сведениям, здесь уже проводила облаву милиция. Поймана масса бандитов, вывезена масса добра. На десяти подводах везли. По другим, до кургана у городских властей еще не дошли руки, в нем схоронены то ли сокровища древних князей, то ли драгоценности и имущество, награбленные фашистами у мирных граждан. И ясными летними днями курган с вечно сидящей на вершине его черной вороной, желто облитый солнцем, манит к себе детдомовцев, а вечерами наводит страх. Дело в том, что возле этого кургана пролегла дорога на станцию, а детдомовцы любят провожать отъезжающих в иные города, в иную жизнь. И каждый раз, проходя мимо кургана, вступая в его тень, они затихают и все ждут, что вот-вот кто-то выйдет из этой тени. Но курган молчалив и сонен. И вот в один прекрасный день или, совсем наоборот, не в такой уж и прекрасный день курган исчез. Пустырь забили кирпичом, тесом, бревнами, бетонными плитами, техникой. Кончилось тихое время тихого небольшого городка.
Началась стройка. Заложили одновременно фундаменты здания Дворца культуры, гостиницы и ресторана. И еще одного необходимого городу заведения, на двенадцать очков, по шесть с каждой стороны. Первым в строй вступил ресторан, а потом подоспела гостиница, и вот уже работает Дворец культуры. Только заведение на двенадцать очков все в той же первоначальной стадии: очки готовы, перегородка между ними есть, а о стенах, наверное, забыли. Но это, впрочем, не мешает тому, чтобы заведение использовалось по назначению.
Привычная, милая сердцу Слобода с кривыми пыльными улочками, деревянными домами, покосившимися заборами была вытеснена куда-то к черту на кулички. Слободчане, а более того детдомовцы были поражены в самое сердце, запоздало, но и для них начиналась эра камня, бетона и асфальта. И самое потрясающее в этой эре пришло не с невиданными двух-трехэтажными домами, в которых все есть — вода, ванна и туалет, а с асфальтом. Желтые черепахоподобные машины взяли город штурмом, вкатились в него по песку и булыжнику, как скоморохи, кривляясь и заваливаясь на слободянских бродах, гатях и ямах, а в самой Слободе пошли уже как по маслу, сами для себя прокладывая и дороги, и мосты, и переезды, извергая все это из своего горячего чрева, таща за собой черные масляные ленты, как паук тянет паутину.
И детдомовцы ходили по пятам за этими машинами, сначала ждали, когда они выдохнутся, сдадутся на милость необоримым слободянским пескам и глинам, а потом ждали, когда все же город будет заасфальтирован. Жизнь из детдома, его палат и сада переместилась на пустырь, который теперь уже совсем не был пустырем, а стал центром. В центр, на асфальт, к столбу с черной сковородой — рупором и повел Захарья Сучок на следующее утро Летечку. Тот пришел к Захарье в шалаш, чтобы поговорить о жизни и смерти. Захарья сидел на соломке и переобувался, старательно наворачивал на огромную желтую ногу почти целую детдомовскую простыню с черным квадратным клеймом.
— А, ты еще жив, Летечка-лихолетечка. Здоров, здоров! — рассеянно приветствовал он Летечку, не отрываясь от дела.
— И ты еще жив. Здоров, здоров! — сказал Летечка.
— И я еще жив, жив... — И Захарья вогнал ногу в широкий раструб ялового сапога, достал еще одну простыню, расстелил ее на соломке, расправил складки, примерился и на край простыни поставил ногу.
— Ты что же это, как на тот свет собираешься?
— На тот свет мне еще рано, до спасова дня еще далеко. На этом еще не все дела поделаны... — И вторая нога с шумом и всхлипом вошла в сапог. Захарья подхватился с соломки и опробовал сапоги, поворотился к Летечке, положил на его непокрытую голову ладонь, как кирпич бросил. Была эта рука и прохладна и тепла, но и жестка, будто не кожа на ней, а наждачная бумага. Голова Кольки полностью утонула в ладони Захарьи, даже не видно стало солнце. Но Кольке было приятно стоять под этой живой крышей.
— Ох, и здоров же ты был, наверно, Захарья, в молодости.
— А быка побивал, — сказал Захарья. — От пана на спор золотую десятку получил.
— Как же ты побивал этого быка?
— Потом, потом, Летечка... Я и сейчас еще здоров. А у тебя сила есть? — И Захарья чуть надавил ладонью на Колькину голову. — Есть, есть сила... Нужен ты мне сегодня, Летечка...
Захарья оставил Летечку, нырнул в шалаш и появился из него с половинкой кирпича, старательно обтер его от земли. Достал из-под бушлата свежую, сегодняшнюю, успел приметить Колька, районную газету, аккуратно принялся заворачивать половинку кирпича в газету.
— Зачем тебе кирпич? — спросил Колька.
— Раз взял, значит, нужен. Я зря давно уже ничего не беру.
— Воруешь, что ли, золотой у тебя кирпич?
— Дурень ты, Летечка, с чего это кирпичи золотыми стали? — резонно заметил Захарья. — Я кирпич уже лет пять не ворую, как в детдом пришел, так ни одной кирпичины не украл.
— А было время, крал?
— А было время, крал... Ровно полторы тысячи кирпичей, штука в штуку, я украл на своем веку. Пять годов работал сторожем на кирпичном заводе. И каждый день по кирпичику. Печь вышла. Думал на дом каменный натягать, да выгнали — хичник, расхититель, — и Захарья засмеялся. Колька смотрел на него и не мог понять, всерьез это или шутит Сучок. — Было, было, — сказал Захарья. — Сейчас на площади кирпичи валом лежат, ешь — не хочу. Я половинку поднял для дела, Летечка, для дела.
— Какое же дело у тебя? — не отставал от Захарьи Летечка.
— Много будешь знать, скоро состаришься, — и Захарья, воровато оглянувшись, сунул упакованную в газету половинку кирпича за пазуху и застегнулся, впервые, наверно, застегнул бушлат на все пуговицы. Все так же воровато оглядываясь, держа Летечку за руку, он повел его из детдома. На крыльце изолятора их встретила, будто специально и ждала, баба Зося.
— День добры табе, Захарья!
— Добрдень, — буркнул Захарья и хотел шагать дальше, но баба Зося сошла с крыльца и перекрыла дорогу.
— Может, хватить, Захарьюшка, сердце на меня иметь?
— Посторонись с дороги, — сказал Захарья.
— Не, Захарьюшка, не... Знаю, куда твоя дорога. Нет моей вины перед тобой, Захарья. Нет, вот дитятком этим клянусь...
— На нет и суда нет, — сказал Захарья. — Не заминай мне. — И Захарья стал обходить бабу Зосю, цепко держась за плечо Летечки. Летечка и хотел вырваться из его рук, но не мог. Было ему чуть жутковато от этой непонятной беседы стариков, не видел он раньше, чтобы сходились они вместе, и думать не мог, что знают друг друга, что может быть у них что-то общее. Оказывается, есть, есть, и что-то непростое. Баба Зося почернела вся вдруг, стоит перед Захарьей и дрожит каждой жилкой, каждой морщиной, молит, кричит. А Захарья — как камень, зубилом его сейчас не возьмешь.
— Ох-ох, — тянет руки то ли вслед им, то ли к небу баба Зося, причитает: — Камень, камень ты, Захарья. За какие грехи страдаю я? Кому еще так страдать выпало, люди...
— О чем это она? — боязливо спрашивает Захарью Летечка.
— Не твоего ума дело. Повоет — перестанет...
— Давно ты ее знаешь?
— Как ложку научился в руках держать.
— Кто она?
— Не назоляй мне, хлопча... Красивая была в девках, вот за красоту и страдает... За все платить в этом мире надо — и за красоту, и за уродство, за болезнь и здоровье... Не знаю ее и знать не хочу, Летечка. И нишкни. Рот на замок, — сказал, как замкнул, будто в самом деле повесил себе и Летечке замок на рот. Они уже вышли из детдома и подходили к площади.
А на улице происходило что-то непонятное. Уж очень она была оживленной для этого раннего будничного дня. К площади, нахлестывая лошадей, гнали подводы мужики, торопились смазливые молодайки, буслами-аистами вышагивали легконогие деды. И гремела, гремела окрест бодрым маршем сковорода-рупор. Но походка у людей была не под этот марш. Марш вроде бы даже сбивал их с шагу, и лица и глаза у людей были хмурые, не задетые музыкой.
На самой же площади творилось вообще что-то невообразимое. Только престольный праздник, ярмарка, приуроченная к этому празднику, собирали здесь столько народу. Но торговли сегодня на базаре не было. Не было ни звонких высоченных гор из макитр и горшков, не хрюкали в рогожных мешках поросята, не кудахтали, не теряли перо связанные веревочкой, с чернильными метками по белым и пестрым бокам куры, не бил в глаза желтый блеск деревенского крупитчатого с капельками росы масла — ничего этого не было здесь сегодня. Были хмурые, растревоженные мужики, всем кагалом, даже с грудными детьми приехавшие из дома в город. Жены этих мужиков, успокаивая заходящихся в крике детей, беспрерывно толкали им в рот тощие обвислые груди. И все чего-то ждали, удобно и обстоятельно умащиваясь на подводах, стоящих впритык одна к другой. Ждали лошади, лениво перебирая в подвешенных на головы торбах овес. Томились, ждали, слонялись по базару безлошадные мужики, пешедралом прибывшие в город, ждали чего-то горожане, пожаловавшие на площадь.
Захарья чинно здоровался с мужиками, приостанавливался почти у каждой подводы, упорно продираясь к крыльцу, к служебному входу Дворца культуры. Остановки эти и здравствования: «Жив?» — «Жив». — «А Кузьма-примак уже помер». — «Помер», — видимо, бесили его. Он пыхтел, отводил в сторону глаза, старался смотреть только себе под ноги, но его, высокого, громоздкого, все равно углядывали, затягивали в беседу.
— Сколько-то годков, Захарья, уж миновало, как мы тут с тобой последний раз балакали?
— Много уже...
— А баба твоя еще жива?
— Жива, жива, холера ее возьми...
— И-и, что ты, Захарья, родню не привечаешь, бежишь...
— Привечаю, Маланья, привечаю...
— И-и, вдовая я стала, бедная, собаки и те мою хату обминают. Завалилась моя хата, наказывала, с людьми передавала, пришел бы, пособил бы перебрать...
— Приду, Маланья, приду.
— И слезка божья у меня выдавлена, стоит-ждет первачок...
Летечка удивлялся, сколько знакомых у Захарьи, во все глаза рассматривал мужиков и баб. Раньше, когда он один, без Захарьи, ходил по базару, все они казались на одно лицо, неприступные, злые, пекущиеся только о своем добре, о том, чтобы он у них ничего не спер. А сейчас... И ему приятны были эти частые остановки и беседы Захарьи. А тот не таил довольства перед Летечкой, говорил ему:
— На меня, Летечка, уже и собаки не брешут, все уже меня знают. — Резал толпу плечом, как масло, и щедро раздавал «добрдень».
— Тю, Захарья, да не твой ли это, часом, хлопец?
— Мой, мой, кума, до другого разу...
— А скоро уже тут начнется?
— Скоро, скоро...
— Я ж их, Захарья, гадов, как тебя, видел. В нашу деревню их привозили. Я от имени мира всего христом-богом на минутку майора молил отвернуться. Понимаю, говорит, отец, служба, отец. Ах ты, мать твою... Жизнь у нас, Захарья, нечего бога гневить. Жить можно сегодня. Сегодня дают жить. А что было, что было... Две коровы сейчас держу, а раньше от одной был готов отказаться. А сейчас нечего бога гневить, можно жить. Злость только берет, что еще не перевелись на земле гады ползучие... Скоро их повезут?
— Кого повезут? Что тут будет? — спросил Захарью Летечка.
— Расплата будет. Живые мертвых судить будут. И не лезь! — отрезал Захарья. — Навязался на мою голову...
Они уже выбились из толпы и были у крыльца, на задах Дворца культуры, в прохладной тени его. Но здесь, в прохладе, Захарью неожиданно прошиб пот.
— Ох, брат, — сказал Захарья, вздымая голову к бетонному козырьку, нависшему над крыльцом. — Промашку дал, надо было не тебя, а кого-нибудь покрепче... Слушай, а может, я тебя туда подсажу, а?
— Я те подсажу, я те подсажу, — дедок с сивой козлиной бородкой свесил вниз голову. — Занята плацкарта, и местов больше нет.
— Здоров, Ничипор, — сказал Захарья, заметно повеселев. — Да как же ты, старый хрен, не рассыпался, туда ускараскался?
— Ускараскайся ты сюда, молодой хрен, тут я тебе и обскажу, — засмеялась, запрыгала бороденка.
— А ты хоть с подарочком? — льстиво спросил Захарья.
— А как же, мы припасливые, — и дедок старческой трясущейся рукой выставил на обозренье Летечке и Захарье увесистый булыжник. — Это за батьку моего им, деда Гуляя. Помнишь Гуляя?
— Помню, — сказал Захарья. — А ты Сучков моих всех помнишь?
— Э, Захарья, где ж тут всех упомнить? Шестьдесят дворов, почитай, было, и все Сучки. Тут бы годков своих не забыть да батьку.
— Ну так принимай и от моих, — и Захарья подал Ничипору свою половинку кирпича, завернутую в газету.
— Батьку моего они уже после изловили, зимой, — принимая половинку, говорил Ничипор. — Похвалялись: отправили деда Гуляя рыбу ловить — из огня ушел, а из пельки, из-подо льда не уйдет... А ему в ту пору сотый годок миновал... Сироты мы с тобой, Захарья, сироты. Давай ко мне, потеснюсь, так и быть, вместе нам, сиротам, держаться. Гуртом и батьку родного бить легче.
— А не прогадаем ли мы, Ничипор, сидючи на этом верблюде? А что, если вдруг их через красный ход поведут?
— Ты что, ты что, — забеспокоился, заелозил на своем насесте дед. — Это кого же через красный? Не может быть того, Захарьюшка. Суди сам, партизанской головой суди: можно ли гадов через красный вход пускать? Это одно. Другое — уши развяжи, послухай. Чуешь, как море там бьется, по шматку их поганые души раздерут. Люду-то, люду. Я хитро сужу. Тихо их будут запускать. Лезь, не сумлевайся. Захарьина Гора...
— Ты и прозвище мое помнишь. Была гора, да сносилась. — Захарья, и впрямь гора, полез на козырек. Воловьими ногами обжал тоненький красный прутик. Летечка подставил под эти ноги сцепленные ладошкой руки. Но Сучок велел ему отойти и не мешаться, чтобы не было греха, если вдруг сорвется.
— Не тряси, не тряси, Гора, обвалишь, — попискивал сверху дедок. — Хватайся за выступ!
Захарья бросил клешневатую руку на выступ, вспарывая себе грудь острым краем козырька, начал подтягиваться, пособляя ногами, отталкиваясь ногами от прута. С такой бы сноровкой, наверно, взбиралась на этот козырек и лошадь. Но и у Захарьи было лошадиное упорство. Он втаскивал себя наверх сантиметр за сантиметром, грубыми и толстыми, но быстрыми пальцами, будто играл на гармонике, отыскивал на скате козырька малейшие неровности, бугорки и уцепистой мужицкой хваткой держался за эти неровности, за воздух, бугрился, вздымался все выше и выше. И вот зеленой глыбой обрушился на козырек, отдышался и заполз весь, лег там горой, подняв вверх непомещавшиеся ноги.
— Демаскируешь, слазь обратно! — взвизгнул дедок.
— Нишкни, дед! — прикрикнул Захарья. — Ляг и умри. Главное — тихо.
— Тихо, тихо, — вопил дед сквозь сжатые зубы. — Да корова была б тут незаметнее тебя. Хлопца б вот подсадил вместо себя...
— Я сам должон, — сказал Захарья. — Я сколько ждал этого часа, может, тем и жил, своими руками должон. Кирпич, камень не возьмет, руками буду, зубами. Прыгну сверху, хребет себе поломаю, а на тот свет вместе с собой одного гада прихвачу. Сколько злость моя выспевала, Ничипор. Косу возьму, а в травах головки белявые детей моих встают. Ложку в руки, а из тарелки на меня глаза их. Не, Ничипор, меня отсюда краном надо здымать. Умри, Ничипор, молчи до часу... А ты, Летечка, иди, иди. Негоже тебе еще видеть, как люди гинут.
Летечка замотал головой. В нем сейчас жили и любопытство, и испуг. Что же здесь должно произойти, каких гадов должны выпустить? И как этих гадов будут отправлять на тот свет Ничипор с Захарьей? И страшно было, но не потому, что может случиться, а от той ненависти, которая звучала в словах Захарьи, которая подняла его и взгромоздила на бетонный козырек, слила его лицо с бетоном, оставила на нем лишь глаза.
— Поглядывай на дорогу, — сказал Захарья Летечке. — И как покажется «воронок», такая крытая черная машина, гадов полицейских в той машине повезут, свистни и смывайся тогда.
И Летечка присел на бетонный приступок крыльца и начал всматриваться в дорогу, в баб, с пустыми ведрами спешащих не столько за водой, а чтобы поскорей включиться в беседу с другими женщинами. Были забыты и прогорающие уже печи, и визжащие, просящие есть поросята, и некормленые дети. И Летечку брала досада на этих болтливых сорок — баб. То ли дело он, никто и не догадывается, что приставлен тут смотреть и наблюдать, и он молчит, смотрит и молчит, как партизан в засаде, дело свое крепко знает, не проворонит «воронка», уследит. И Летечке было хорошо. Он и впрямь чувствовал себя партизаном. Вот выкатит из-за поворота машина, даст он команду, и по его команде... такое начнется...
А людское море на площади продолжало бушевать. Правда, отдельных голосов не было слышно, но время от времени словно волна там набегала и ворочала гальку. Утро же было спокойное и тихое, ни тучки на небе, ни залетного приблудного ветерка в деревьях. Тишь да гладь. Чего бы этим людям, подумал о тех, на площади, Летечка, не сидеть сейчас по домам. Сенокос ведь на носу, под прохладными поветями клепали бы косы, бабы пололи б, так нет, надо куда-то тянуться. Дурной народ, глупый. Полицейские им нужны, «воронки». Разберутся без них. Сейчас так хорошо полежать с книгой в саду, почитать про тех же немцев, полицейских, партизан. Из книги ведь больше узнаешь, чем тут увидишь. Там где-то в саду уже ждет его, наверное, Лена, а он тратит время бог весть на что. А у него, если верить Сучку, мало осталось дней. Надо готовиться. И Кольке стало грустно, потому что он не представлял себе, как надо туда готовиться. Одежку готовить? Так это не его забота, пусть об этом болит голова у директорши. Написать последние письма? А кому их писать? Проститься с Козелом, с Дзыбатым, с бабой Зосей? Что ему с ними прощаться, если они у него всегда под рукой. Да возьмешь еще простишься и не умрешь, стыда не оберешься. Тогда хоть руки на себя накладывай. А что же ему еще делать, не в смысле близкой смерти, а в смысле жизни...
— Едут, едут, везут! — завопили у колонки бабы.
— Едут! Везут! — завопил Летечка.
— Не демаскируй голосом и присутствием. Сгинь! — пискнул дед.
Летечка отбежал от крыльца. «Воронок» подкатил к Дворцу культуры, шофер притормозил и стал разворачиваться, сдавая машину к крылечку. Из нее, открыв дверцу, выпрыгнули солдаты, выбрался из кабины майор. И солдаты, и майор еще на подъезде, видимо, заметили Ничипора и Захарью на козырьке, и сейчас солдаты пересмеивались, отворачиваясь от майора. А майор, подняв голову, пристально смотрел в глаза старикам. Не смаргивая, так же пристально, держа уже на весу булыжник и половинку кирпича, смотрели в глаза майору и старики.
— Ну что мне с вами делать прикажете? — сердито сказал майор.
— Выводите? — пискнул, вроде бы отдал команду майору дед. — Нас тут нет, вы нас не видите.
А к крыльцу уже подваливала разъяренная толпа, смяла, подбила и прижала к машине Летечку. Солдаты выстроились живым коридором от дверей «воронка» к дверям Дворца культуры, вплотную к ним придвинулись люди. И только возле майора был свободный, ничейный островок земли. Майор все так же с тоской, словно не замечая людей, смотрел на стариков.
— Как мне снимать вас с этой верхотуры? Сами слезете?
— Нет! — в один голос заявили старики. Из толпы уже приметили их.
— Здорово, Ничипор! День добры, Захарья!
— Тихо! — взмолился, приложил скрюченный палец к губам Ничипор. — Нас тут нет. — И грохнул хохот. Улыбнулся и майор.
— Помогите отцам спуститься на землю, — приказал он солдатам. Но отцы добровольно спускаться не желали.
— На руках меня отсюда снимайте, — сказал Ничипор, сел на козырек, скрючился и заплакал, прикрываясь широкими рукавами черной фуфайки. — Души у тебя нету, товарищ командир... Нету души. Они батьку моего, они все село, а ты их в машине раскатываешь. Нету правды, нету души.
Майор махнул рукой и пошел в кабину, громко хлопнув дверкой. Двое солдат были на козырьке. Они бережно подхватили деда под мышки. Ничипор успел, пригреб к себе булыжник, и солдаты, как ребенка, передали деда вместе с булыжником другим солдатам, стоящим внизу. Эти, внизу, хотели его поставить на ноги, но Ничипор поджал их под себя, и его посадили на землю у крыльца, как куль картошки, маленький черный куль с седой бородкой. Ничипор тряс этой бородкой, поднимал кверху булыжник и выкрикивал сквозь слезы:
— Глядите, люди, глядите, вот сердце мое, вот что с ним стало!
И заревели первыми бабы, засморкались в платки и хусточки, заотворачивались, кривя губы, мужики. И тут, как по-живому, резанул толпу пронзительный детский крик. Кричал и плакал, уткнувшись лбом в колесо, Колька Летечка. Толпа отхлынула от Летечки, так безутешен и надрывен был этот его крик и плач. В воздух взметнулось истошное: «А-а-а, ребенка задавили!»
— И ничего меня не задавили, — обернулся к устремленным на него глазам и лицам Летечка. — Я совсем не потому.
Действительно, он плакал совсем не потому, он сам не понимал, отчего заревел. Не мог смотреть на Ничипора, сжимавшего в руках сердце-булыжник. Его, его это было сердце в руках у деда.
— Люди! Мир! — бухнул сверху голос Захарьи. — Не допустите, не выдайте! Пуля милосердная. Огонь нужен и камень. Мучить их, как мучились мои дети в огне... Сучки мои, Колька Летечка, сынок... — Захарьина Гора во весь свой громадный рост стоял на козырьке. В схватке с солдатами он потерял шапку. Седые волосы сбились комом, их раздувал ветер. Захарья был страшен, простоволосый, седой и ужасающе сильный, с простертыми к небу закостеневшими клешнями пальцев, с окаменелым, почти безумным лицом. — Как они горели, как они молили: таточка, лёду...
Захарья не устоял, пошатнулся и шагнул с козырька на «воронок». Загремел по жести сапогом.
— Чуете, гады, чуете, смерть ваша к вам стучит.
— Наведите порядок! Быстро! — Снова в толпе появился майор. Он был так же сед и простоволос, как и Захарья. Фуражку оставил, видимо, в кабине, там же у шофера, наверно, остался и его пистолет, потому что кобура была расстегнута и пуста.
— Человече, христом-богом тебя заклинаю, отвернись на минутку! — кричал, отбиваясь от наседавших солдат, протягивал руки к майору Захарья. Но майор молчал, только тугие желваки перекатывались по монгольскому скуластому лицу. И скуластенькие, хлипенькие рядом с Захарьей солдаты спустили его на землю. Раскрылись задние дверцы «воронка», машина еще подалась назад, стала почти вплотную к стене Дворца культуры. Шофер газанул вхолостую, заглушил мотор, и в полной тишине, в некотором даже онемении и людей, и утра торопливо, испуганно, эхом отзываясь внутри здания, загудели шаги. И все окончательно стихло, только дыхание людей и мигание их глаз. Майор подошел к кабине, взял с сиденья фуражку, принял из рук водителя пистолет и сунул его в кобуру.
— Процесс, граждане, открытый, вход свободный, через фойе.
И толпа шарахнулась от него, как от чумного. Мгновение-другое, и только солдаты и майор, два старика и Летечка остались у машины.
— Отцы, я вас могу провести через служебный вход, — подошел, помог подняться с земли Ничипору майор.
Ни Захарья, ни Ничипор не ответили ему, взялись за руки, как дети, и побрели к площади. Летечка на расстоянии двинулся следом. Беспричинные слезы все еще душили его.