III
Телега Шмуле-Сендера катит в Мишкине, на почту, где старика Эфраима ждет письмо от дочери Церты. Долго сюда письма идут, ох, как долго — целую вечность. Вышлют летом, а письмо придет осенью, отправят осенью, а получишь его зимой. И радуйся! Воскобойников, прежний почтарь, сколько писем, паршивец, погубил: пойдет, бывало, в нужник и подотрется чьей-нибудь Америкой или Палестиной, и насыпь ему соли на хвост.
Эфраим может со Шмуле-Сендером ехать и ехать — аж до Петербурга, аж до Америки, аж до земли обетованной. Шмуле-Сендер как повязка на рану: только посмотрит на тебя, только потеребит короткими смешными щипками свою бороду, и печали как не бывало, сиди и слушай, как колеса скрипят, как лошадь фыркает, как в придорожных кустах птахи цвенькают.
Господи, какое счастье — дорога! Стоит еврею сделать остановку, и на него сразу же все беды обрушиваются. Но пока еврей едет, нет на свете человека счастливее, чем он. Даже если он едет на похороны.
Эфраим и Шмуле-Сендер знают друг друга шестьдесят, а может, и больше лет. Начнешь считать — со счета собьешься. Вместе в рекруты уходили, вместе на русско-турецкой воевали, вместе в окопах бога молили, чтобы уберег и вернул их живыми-здоровыми на родину, в Литву, в их тихое и мирное местечко.
Еще в детстве оба поклялись не расставаться до самого смертного часа.
— Я умру раньше тебя, — уверял водовоза Эфраим.
— Нет, раньше умру я, — великодушно возражал Шмуле-Сендер. — В роду Дудаков все долгожители. Кто родился на кладбище, тот живет столько, сколько праотец Авраам.
— Я родился в избе.
— Ты — в избе. А твой дед?
— И дед в избе.
— Не в избе, а на кладбище, — втолковывал Эфраиму Шмуле-Сендер.
— На кладбище? — брови Эфраима взмывали вверх, как две ласточки.
— В Мишкине тогда чума свирепствовала. Косила всех без разбору. Всполошились евреи, наняли старовера Кирьянова, поставили у ворот кладбища, положили золотой — целый золотой! — в день и велели: «Как только пронесут покойника, кричи, Иван, благим матом: «Нет тут больше места! Нет тут больше места!»
— Ну и что?
— Первый день еще прошел так-сяк. А второй!.. То ли Кирьянову заплатить забыли, то ли по другой причине — Иван стоит у ворот и во всю глотку кричит: «Всем места хватит! Всем места хватит!» Чума и распоясалась. К вечеру — двенадцать трупов. Прибежали евреи к раввину: «Рабби, что делать?» А рабби им в ответ: «Беременную найдите». Нашли беременную — прабабку твою, Черну, царство ей небесное, привели к раввину. «Впрягите ее в соху и проведите между кладбищем и местечком межу глубиной в пять вершков и шириной в двадцать!» Прадед твой Генех чуть ему глаза не выцарапал: «Сами, рабби, впрягитесь! Черна вам не вол и не лошадь!» Упали люди на колени перед твоим прадедом и давай его умолять. И что ты, Эфраим, думаешь? Как только Черна вспахала межу, дед твой Шимен, да будет благословенно его имя, и запищал. И чума, услышав писк младенца, сдалась и отступила из местечка. С тех пор и чума, и моровая язва, и проказа обходят его стороной.
Старик Эфраим может слушать Шмуле-Сендера целыми часами, хотя и не верит ни в чудотворную межу, ни в старовера Кирьянова, согласившегося за золотой отпугивать чуму, ни в другие байки.
Пусть Шмуле-Сендер привирает. Вранье — вино бедных, медовый напиток горемык.
Но сегодня Шмуле-Сендер молчит. Даже лошадь не понукает. Сидит, нахохлившись, смотрит на большак, на придорожные деревья, и мысли его переплетаются, как ветви, и сквозь гущу ветвей проступает не мишкинская почта, а далекая-предалекая Америка, город Нью-Йорк, где сын Шмуле-Сендера белый Берл торгует белыми часами.
Водовоз завидует Эфраиму. Эфраим за письмом едет. За письмом. А от белого Берла ни слуху ни духу. Ни белых, ни — упаси бог! — черных писем. Письма! Письма! Для того ли Шмуле-Сендер и Эфраим растили детей, чтобы в жару и стужу тащиться на почту за жалкими крохами радости. Хорошо еще, если радости. А вдруг горе? Господь, как известно, радость отвешивает крохами, а горе караваями. И потом, разве из крох радости соберешь живого Берла или Церту?
Шмуле-Сендер, думает старик Эфраим, глядя на взмокшую спину возницы, еще грех жаловаться. Белый Берл ни в кого не стрелял, не наградил господь водовоза и дочерью, не сподобил его чести иметь внука-байстрюка и зятя-фармазона.
Эфраиму страх как хочется, чтобы Шмуле-Сендер заговорил с ним о Гирше, о зерноеде Шмерле-Ицике, о раненом виленском генерал-губернаторе, о своем удачливом белом Берле (три года прожил в Нью-Йорке и каменный дом купил. Каменный!) — пусть говорит о чем угодно, только не студит его душу молчанием.
— Послушай, Шмуле-Сендер, — начинает Эфраим, — ты мог бы быть палачом?
— Лучше быть Ротшильдом.
— Мог бы, скажем, вздернуть человека? — не унимается каменотес.
— Как это вздернуть?
— Намылить веревку, накинуть ее на шею…
— Тебе?
— Мне… Авнеру… или…
Шмуле-Сендер понимает, куда клонит Эфраим. На уме у него не Авнер, а сын Гирш. За покушение на генерал-губернатора его, Гирша, по головке, конечно, не погладят. Если признают виновным — а еврей еще до рождения, до выстрела в губернатора, до суда виноват, — то дела его плохи: в тюрьме сгноят или, как говорит Эфраим, вздернут на виселице.
Лошадь трусит по большаку. Шмуле-Сендер помахивает кнутом скорее для вида, чем для острастки. Старик Эфраим придерживает шапку — не дай бог, ветер сорвет, потом гоняйся за ней, как мальчишка за бумажным змеем.
— По-моему, — говорит Эфраим, — в каждом из нас два человека живут.
— У меня и для одного места мало, — отшучивается Шмуле-Сендер.
Ровный большак навевает неодолимую сладкую дремоту. Кажется, мать качает люльку, и тебя, маленького, беззащитного, кидает, как щепку, из стороны в сторону.
— Два человека в каждом из нас… два… Один намыливает веревку, другой стоит на табурете и молится.
Шмуле-Сендер не перечит Эфраиму. Два так два. Пусть победит не тот, кто намыливает веревку, а тот, кто стоит на табурете. Но разве, стоя на табурете, победишь?
Вот и мишкинская почта.
После Воскобойникова (он отравился кабаниной) почтарем там служит Ардальон Игнатьевич Нестерович — бывший их урядник. Прежний почтарь не только подтирался чужими письмами, но и скручивал из них самокрутки. Бумага тонкая, заграничная, с приятным ароматом. Сколько он, нечестивец, писем скурил — одному богу известно. До сих пор над крышей мишкинской почты не облака плывут, а дымки от писем — горькие, сладкие, недосягаемые дымки!
Ардальон Игнатьевич в отличие от Воскобойникова не курит и к письмам оттуда относится иначе — с почтением и тайным любопытством. Ни одному не даст пропасть. Как можно: люди из-за моря-океана пишут, и не кому-нибудь, а своим родичам, родителям, на веки вечные оставшимся в России.
Правда, и за Нестеровичем водится грешок — любит подношения. Но разве при почтарском жалованье подношения — смертный грех?
Придешь за письмом, Ардальон Игнатьевич непременно справится: ну как они там, наши беглецы, деньги, небось, лопатами загребают? Бросили отчизну ради златого тельца… Его, Ардальона Игнатьевича, на кусочки изруби, сунь в чемодан, перевези за границу, он там соберет себя и пешком домой, в Россию, потопает. Привет им, беглецам, передайте… от бывшего урядника… Твой Берл, наверно, уже забыл, как я ему уши надрал, когда в мой сад за яблоками лазил… А в чей нынче лазит?.. А твоя, Эфраим, Церта с моей Катюшей на речку белье полоскать ходила… пигалица… Говоришь, в Киеве она?.. Ну, Киев — не беда… Киев, Эфраим, наш, русский…
Ардальон Игнатьевич гневается, когда с ним вестями не делятся. От своих вестей тоска зеленая — там голод, тут недород, а там горцы снова бунт подняли. Он, Нестерович, делится с ними, бородачами, всем: и новостями, и хлебом. Иван, сын, в Туркестанском крае, на самой границе с Персией, а Катюша, та под боком, в Могилеве, за приказчика вышла, двойню родила.
Телега Шмуле-Сендера сворачивает с большака, и лошадь заученно цокает по булыжнику к почте, как будто не водовоз, а она получает письма из Америки.
Белый Берл давно грозится прислать отцу деньги — доллары на новую конягу. Мог бы сынок и саму конягу прислать, да уж больно накладно: по суху нельзя, а по воде за все плати: на кой ляд Шмуле-Сендеру новая лошадь? На его век и этой хватит.
— Знаешь, Шмуле-Сендер, чего я больше всего на свете хочу? — вдруг обращается к водовозу Эфраим.
Тоже мне загадка! Разбуди Шмуле-Сендера среди ночи, и он, не моргнув глазом, скажет, чего Эфраим больше всего на свете хочет. Он хочет получить хорошее письмо от Церты, хочет, чтобы она бросила своего фармазона и вернулась домой, пусть безмужняя, пусть с байстрюком. Он, Эфраим, их примет с радостью. Примет и дом им отпишет, какой-никакой, а все-таки дом с окнами и крышей, под которой еще Цертин прадед жил, под которой они все родились — и он, и его дети. Кто-то из них — об этом и подумать страшно — под этой крышей и умереть должен. И еще Эфраим хочет, чтобы Эзра перестал мотаться туда-сюда, обучился какому-нибудь ремеслу (ну, хотя бы стекольщика), женился на дочери почтенного рабби Авиэзера (Нехама до сих пор не замужем, того и гляди, девкой-вековухой останется); хочет, чтобы помиловали Гирша — ну если не помиловали, то хотя бы… хотя бы оставили в живых.
— Когда умру… хочу, чтоб меня похоронили там, где похоронят — дай бог им жизни еще на сто двадцать лет! — моих детей. Хочу лежать вместе с ними.
— Наши дети не приедут сюда умирать. Не приедут, — твердо и печально говорит Шмуле-Сендер. — Так что лежать тебе не с детьми, а рядом со мной. Взять моего Берла. Какой ему резон деньги тратить?
— На что?
— Чтобы лечь рядом со мной… Далеко ехать… И твоим, Эфраим, далеко, хотя им дорога обошлась бы дешевле.
— Когда опустеют наши кладбища, кончится народ Израиля.
Шмуле-Сендер ежится. Он всегда ежится от правды, как от стужи.
— На обратном пути, — говорит он, — к Юдлу Крапивникову заедем. Камень посмотришь.
— А я решил ничего не делать… Мое надгробие подождет… — бормочет Эфраим. — Есть дело поважней.
Дело поважней! Гирш! Ему бы жить да жить, а он не сегодня-завтра предстанет перед военно-полевым судом, а что это за штука, Шмуле-Сендеру объяснять не надо. Как пораскинешь мозгами, несчастнее отца, чем Эфраим, во всей округе нет. Может, это от того, что от разных жен дети… С женами как с водой. Когда черпаешь ее из одного колодца, то спишь спокойно, а вот когда бегаешь с черпаком то к реке, то к пруду, то к озеру, то к болоту, то и водой немудрено отравиться.
Эфраим входит в избу, где выдают письма и присланные богатыми родственниками деньги. До того как в избе обосновалась почта, тут был главный штаб мятежников, потом, после шестьдесят третьего, когда бунт усмирили, изба отошла к монастырю. Чуть поодаль от нее печалился легкий, почти игрушечный костелик. Костелик сгорел (в него угодила молния), а куда настоятель девался, никто толком и по сей день не знает. Одни говорят, будто его в Сибирь сослали, другие (евреи) уверяют, будто он вместе с пятью россиенскими паломниками отправился в Иерусалим — пешком, через султанскую Турцию.
Старики озираются, ищут взглядом почтаря, но Ардальона Игнатьевича не видно.
Наверно, спит где-нибудь в затишке. Его благородие не намного моложе их — седой, лицо в морщинах, как будто плетеная корзинка, глаза потухшие. Только усы прыткие — так и норовят, как тараканы при дневном свете, уползти во тьму ноздрей.
Спит. Ну и пусть. Эфраим и Шмуле-Сендер подождут.
Водовозу не к спеху. Белый Берл, видно, еще даже пера в чернильницу не обмакнул. Не спешит и Эфраим. От Церты чего ждать?
Пусть Ардальон Игнатьевич спит. Они посидят на крыльце. Тоже маленько вздремнут. Человек спит — горе спит.
А горе у них у всех — и у Эфраима, и у Шмуле-Сендера, и у почтаря.
Померла у Ардальона Игнатьевича жена — Лукерья Пантелеймоновна, преставилась перед самым Покровом, сама намучилась и его, солдата своего верного, измучила. Пусть спит. Пусть. Человек спит — горе спит.
Старик Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер, жена корчмаря Ешуа Морта со своими близнецами шли за гробом Лукерьи Пантелеймоновны чуть ли не до самого православного кладбища. Рабби Авиэзер, и тот проводил мученицу до парикмахерской Аншла Берштанского. Повезло им с властью! Повезло! А когда евреям везет с властью, они забывают о том, что они евреи, и могут даже пойти на православное кладбище.
— Когда вы умрете, я вас тоже провожу, — пообещал растроганный почтарь-урядник. — Ей-богу.
И позвал их всех на поминки.
Один рабби Авиэзер отказался.
— Шма-Исроель, — восклицал захмелевший Ардальон Игнатьевич, первый урядник, изъяснявшийся с ними на их родном языке. — Слушай, Израиль.
И Израиль в лице Эфраима, Шмуле-Сендера, Авнера слушал, не смея прикасаться ни к еде, ни к выпивке.
— В день смерти хорошего человека все боги усаживаются за поминальный стол вместе. Кушайте, пейте… Шма-Исроель! Ваш бог чокается с нашим! — рокотал безутешный Ардальон Игнатьевич, и у всех у них в глазах стояли слезы, одинаковые, как небо над головой.
Вот и он, почтарь.
— Шолом алейхем, идн, — здоровается он с ними по-еврейски.
— Здравия желаем, ваше благородье, — по-солдатски отвечают рекруты Эфраим и Шмуле-Сендер.
— Мир вам, евреи, — Ардальон Игнатьевич улыбается, оглаживает усы, крякает по-молодецки. — Тебе, Шмуле-Сендер, нема… пишут еще… А может, забыл тебя твой Берл?
— Никак нет, ваше благородье! Еврейские дети не забывают своих родителей, — обижается за своего сына уязвленный Шмуле-Сендер.
— Все забывают. И еврейские, и русские, и татарские.
— Никак нет.
Старик Эфраим не вмешивается в разговор, не перебивает Ардальона Игнатьевича, не требует от него письма, смотрит на двор, на лошадь, на ее свалявшуюся гриву и думает о том, что Шмуле-Сендер давно не купал ее, а надо бы… непременно надо бы… некупаная лошадь что пашня в сушь.
— Почему ваши не забывают?
— Потому что другой страны у евреев нет.
— Другой?
— Кроме памяти… Наша страна, ваше благородье, не Россиенский уезд, не Америка, а память. В ней мы все вместе и живем: живые и мертвые, и те, которые еще не родились, но родятся под нашими крышами.
— А у нас что, по-твоему, такой страны нетути? — осаждает водовоза Ардальон Игнатьевич.
— Есть, ваше благородье. Но вдобавок еще имеются необъятные просторы… быстрые реки… большие города… Курск… Вологда… Туркестанский край…
В Туркестанском крае служит сын Нестеровича — Иван. И от него давно нет писем. И он пишет так же редко, как белый Берл из Нью-Йорка. Жалуется на жару, на каких-то ядовитых змей, на свое, как водится на Руси, начальство.
— Какой ты, водовоз, умник! Одного только в толк не возьму, почему ты всю жизнь при таком уме воду возишь?
— Уже не вожу, ваше благородье.
— Ну, возил… Почему?
— Потому что вода, как и жажда, никогда не кончается.
— Почему же ты, Шмуле-Сендер, не торгуешь воздухом?
— Как можно, ваше благородье, торговать тем, чем дышишь.
— Хват! Ей-богу, хват!
Нестерович достает из ящика обшарпанного дубового стола письмо со штемпелем, вертит в руке, словно взвешивает, и с какой-то почти церковной торжественностью протягивает, как облатку, терпеливому Эфраиму.
— С тебя причитается. Но ты лучше слово дай… Слово дороже денег… — говорит почтарь.
Письмо дрожит в руке Эфраима, и сама рука дрожит, а может, все вокруг дрожит от старости, от нестерпимой голубизны, от предвкушения мимолетной радости, спрятавшей в белый листок свое голубиное крыло. Эфраим слушает Ардальона Игнатьевича, и ему, несчастному отцу, кажется, будто он не письмо держит, а руку Церты, и рука дочери, такая похожая на руку любимицы Леи, тоже дрожит мелкой и благодарной дрожью, и Эфраим гадает по руке, как по письму, и далекое приближается, и тайна перестает быть тайной.
— Дай слово, что сделаешь памятник Лукерье Пантелеймоновне…
— Ваше благородье, я православным не делаю…
— А что, раз православный, значит, не человек?
— Человек.
— А ведь моя Лукерья вас, евреев, любила!
И Ардальон Игнатьевич принимается расписывать достоинства своей покойной супруги. Ангелом была, чистым ангелом. Вот и изобрази на камне серафима или там херувима. Пусть летает, каменный, по кладбищу. Ну, ежели ангела не можешь, Эфраим, то какую-нибудь поникшую березку… Лукерья Пантелеймоновна из-под Вязьмы. А там, Эфраим, знаешь, сколько берез. Там берез больше, чем евреев на Руси, ей-богу.
Старик Эфраим кивает — мол, будет вам, ваше благородье; березка будет; вскрывает письмо и, косясь, как кошка на сметану, начинает читать.
— Читай, читай, — подбадривает его почтарь. — А мы со Шмуле-Сендером покалякаем. — Нестерович тычет кулаком водовозу в бок. — Не поверишь, твой сынок мне нынче приснился. Приехал из Америки и всем в округе часы золотые подарил… Со звоном… Открываешь крышку, а они динь-динь… динь-динь…
Диньканье Ардальона Игнатьевича мешает Эфраиму, он не может сосредоточиться, смысл письма ускользает от него, и он снова и снова спускается по шаткой лесенке строк сверху вниз, и чем ниже блуждает взгляд, тем темней и тягостней становится на душе.
Нестерович продолжает стрекотать про свой сон. Он, видно, придумал его в угоду Шмуле-Сендеру, от тоски. На самом деле Ардальону Игнатьевичу снилось (если снилось) другое, не Америка вовсе, не удачливый Берл, а что-то свое, родное, Катюша или Иван на персидской границе, пригрезились, наверно, родина, Беларусь, река Сож и сосновая роща над ней. Но кого удивишь родиной, рекой, сосновой рощей? Вот американские часы со звоном!.. из чистого золота!.. дннь-динь-динь!..
«Ты за меня, отец, не беспокойся. У нас все есть. На жизнь, слава богу, хватает, — читает Эфраим. — Заработаю на дорогу, и летом с Давидом приедем к тебе в гости… А может, не в гости. Может, навсегда».
Почему летом? Почему не сейчас, думает старик Эфраим. Он вышлет ей деньги, те самые, которые ему посылает Шахна, пусть только не мешкает.
«Давид все время спрашивает о тебе — есть ли у деда мама, папа, умеешь ли ты говорить по-русски… мы дома говорим по-русски… я рассказываю ему про Литву, про Неман, про Мишкине и плачу».
В глазах Эфраима сверкают предательские слезы нахлынувшей нежности. Он плачет вместе с Цертой, ничуть не стесняясь ни почтаря, ни Шмуле-Сендера. А чего их стесняться? Разве они не такие же горемыки отцы, как он? Что с того, что у одного сын торгует где-то за морем-океаном часами, а другой сторожит от коварных персов границу империи? Стоит ему, Эфраиму, вслух прочитать письмо, и каждый из них начнет оплакивать свою горькую, свою распроклятую судьбу, свою старость, свое знойное, как пустыня, одиночество.
Эфраим читает письмо Церты и словно молодеет от слез. Слезы смывают с него, как дождь с оконного стекла, въевшуюся пыль, тавро морщин, он снова сорокапятилетний, снова качает люльку, а в люльке маленькая безбровая девочка, она морщит лобик и смотрит на него, огромного и чужого. Эфраим чмокает губами и зовет ее, запеленутую, как бабочка в кокон: «Церта! Цертеню!», а потом к колыбели подходит Лея, берет на руки девочку, расстегивает кофту, достает розовую, как спелая груша, грудь с упругим, величиной с изюминку, соском, и от этой изюминки, от этой наготы, от этого слияния трех существ в одно возвышенное ожидание все оживает и светлеет в доме.
«Я уже, кажется, писала тебе, что мы живем то в Киеве, то в Каневе. В Киеве имеют право жить только богатые евреи и еврейки-проститутки. Здесь нас очень не любят. Как ты, наверно, догадался, я говорю не о себе и не о Давиде, а о других евреях. Но где нас любят? Где?»
Старик Эфраим переводит дух. Шутка ли — зараз столько, без запинки.
— «Где нас любят?» — повторяет он вслух, как бы заново разгоняясь.
— Что ты там бормочешь? — для приличия допытывается Шмуле-Сендер. В самом деле — они приехали сюда за письмом Церты, а не за тем, чтобы слушать россказни Ардальона Игнатьевича. Сон, даже самый хороший — а сон Ардальона Игнатьевича про Берла Лазарека, одарившего всю округу золотыми часами, просто замечательный, — не сравнится с коротким, пусть и скучноватым письмом, писанным на простой бумаге. Сон в карман не положишь, в комод не спрячешь, не пронумеруешь, во второй раз не перелистаешь, не прочтешь. А письмо! Лучшие сны для родителей — письма покинувших родное гнездо детей. Не потому ли Шмуле-Сендер хранит все лэттеры белого Берла. Он хранит их в особой шкатулке, пересчитывает, как банкноты, и, когда никто не видит, припадает к ним губами. Жена считает его сумасшедшим (она всегда считала его таким, но Шмуле-Сендер на нее не обижается. У сумасшедшей жены и муж сумасшедший, говорит он). Старик Эфраим, тот все письма рвет, а зимой пускает их на растопку: плохие вести, мол, как керосин.
— Ну, что твоя Церта пишет? — спрашивает Нестерович. — Прочти!
Ардальону Игнатьевичу толмач не нужен. За долгие годы службы он научился говорить по-еврейски лучше многих евреев. Рабби Авиэзер, новый человек в здешних местах, присланный вместо усопшего рабби Ури, чуть в обморок не упал, когда к нему первый раз явился Ардальон Игнатьевич, в сапогах, с шашкой на боку, и на чистейшем еврейском языке уведомил пастыря о кончине государыни-императрицы, потребовав, чтобы почтенный рабби отслужил поминальный молебен-кадиш.
Эфраим делает вид, будто не расслышал просьбу почтаря.
Он снова погружается в чтение, взгляд его что-то выискивает между строчками, как будто там, в пустотах и промежутках, и скрыто самое главное.
С Эфраимом всегда так. Чем больше он читает, тем сердитей пыхтит.
«Пишут ли тебе Шахна и Гирш?.. Как братец Эзра?»
Странно, отмечает про себя Эфраим, раньше она о них не спрашивала. О Шахне и Гирше вообще никогда не писала, понятия не имела, кто они — разбойники, воры, богачи, нищие? Неужто ее и впрямь на родину потянуло? А может, тот фармазон, сманивший ее, дурочку, поиграл с ней и выбросил как игрушку? Ах, Церта, Цертеню!.. Что за мир, что за время! Правду о родных детях, и ту нельзя узнать.
«Знаешь, кого я недавно вспомнила — меламеда Лейзера. Жив ли он? Учит ли еще ребятишек?»
Видно, худо ей, думает Эфраим, если про меламеда вспомнила. Когда из дому удирала, с отцом родным не попрощалась, ушла, как воровка. А сейчас на тебе — меламед Лейзер! Зарыли его Цертеню, скоро год, как зарыли.
Эфраим продирается через заросли строк, шепчет чужие слова и в ответ складывает свои, неумелые, теплые — их только что наседка-обида снесла.
«Господи, как летят годы! Не успеешь оглянуться, как уже не тебе, а твоим детям пора в хедер. В праздник кущей Давиду исполняется семь лет. Через год-два его можно будет и в ученье отдать…»
Дальше зачеркнуто, слов не разобрать, сплошная зола, была чаща и сгорела дотла. Что же в ней росло?
Давида в учение? К кому? Сердце Эфраима ухает, как филин. Беда, сущая напасть, когда мать — ветрогонка. А во всем он сам виноват. Выгнал бы его в ту ночь, и горя бы не знали. Но Церта: «Впусти! За ним жандармы гонятся!» Почему за Эфраимом никогда в жизни никакие жандармы не гнались? Почему? Потому что жил по совести, по правде. Что это за правда, на которую науськивают собак, в которую стреляют? К тому же дом Эфраима Дудака — не ночлежка, не постоялый двор. «Впусти, отец!» И впустил, дурень, на свою голову.
Эфраим не будет дожидаться лета, он привезет внука, не мешкая, сделает его своим помощником, обучит своему ремеслу, вложит ему в руки кирку, а в сердце вдохнет искру божью, и станет он славным на всю Литву каменотесом. На каменотесов никто не охотится, каменотесов никто не вешает, у каменотесов одна правда — каменная, вечная, как Моисеевы скрижали. Кто-то в семье должен наследовать и его, Эфраима, дело, не завлекать фармазонов, не палить в губернаторов, не смешить на ярмарках честной люд и даже не прислуживать, как Шахна. Тесать! Тесать! Тесать камни! Пока кирка из рук не выпадет!
Ардальон Игнатьевич и Шмуле-Сендер спорят о том, наступит ли конец света при их жизни или после. Нестерович уверяет, что «при», а Шмуле-Сендер не соглашается. Какой может быть конец света, если у Берла так хорошо идут дела?
— Конец! Конец света, — хрипит Эфраим. — Если еврейские дочери бегут с фармазонами из дому, если сыновья отрекаются от своих отцов или откупаются шуршащими американскими или русскими бумажками, если виселица им дороже, чем ласка матери, — конец!
Эфраим недовольно сопит большим, как огурец на грядке, носом.
Ардальон Игнатьевич удивленно переглядывается со Шмуле-Сендером, но тот только втягивает свою уставшую от спора голову в замызганный воротник.
— Поехали домой, — говорит Эфраим.
Домой так домой, хотя Шмуле-Сендеру спешить некуда. Еще не все сны истолкованы, еще не все новости обглоданы, но раз Эфраим просит, так тому и быть. Жаль только, что от Берла ничего нет. Из Киева письма долго идут, а из Америки еще дольше — пока переплывут океан, пока их на корабле привезут в Россию, в Петербург или Ригу, пока оттуда на перекладных доставят сюда, в Северо-Западный край, к мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку (Берл на каждом конверте так и пишет: мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку. А что такое «мистер», никто в местечке не знает), полгода пройдет, а может, и больше.
— Поехали, — говорит Шмуле-Сендер, и печаль бледнит его лицо.
— И я с вами, — напрашивается в попутчики почтарь Ардальон Игнатьевич. — До имения Завадского. Газету отвезу.
Час от часу не легче. Но разве откажешь его благородию? Посадят на его место другого, и годами письма не получишь.
Эфраим и Ардальон Игнатьевич забираются в телегу, устраиваются поудобней, и Шмуле-Сендер дергает вожжи, как в юности косы своей жены.
Обычно Эфраим идет на почту или с почты пешком. Идет и все восемь верст беседует с Цертой (она одна ему и пишет). И тогда белый листок — не белый листок, а как бы играющая в прятки Церта, спрятавшаяся за каракулями, и буквы не просто буквы, а ее губы, нос, глаза. Тогда в руке старика Эфраима не письмо шелестит, а волосы Церты — длинные, ласковые, втекающие в его ладонь, как речка.
Старику Эфраиму ничего не стоит превратить листок бумаги в лицо. Он может одушевить и камень, и тележные колеса.
Бывало, уставится на свою пророчицу-козу, на ее всклокоченную шерсть, и по шерсти, как по испятнанному чернилами листу бумаги, читает слова Церты или Шахны, Гирша или Эзры.
Коза-письмо всегда рядом. За ним никуда не надо ехать.
Почта Эфраима в отличие от почты Ардальона Игнатьевича, Шмуле-Сендера и других жителей местечка связывала его не только с миром здешним, но и миром потусторонним, и эта двойная связь не обременяла Эфраима, не тяготила, не выделяла среди прочих, а придавала его затухавшей жизни еще какой-то дополнительный и необыденный, может, самый важный смысл.
В местечке поговаривали, будто он умеет вызывать духов, будто почти ежедневно общается со своими покойными женами, особенно с любимицей Леей, рассказывает ей об Эзре и Церте или, присев на край какого-нибудь надгробия, чертит ореховой веткой на земле последние местечковые новости.
Говорили даже, будто парикмахер Аншл Берштанский незадолго до того, как вместе с корчмарем Ешуа угодил в россиенский острог по обвинению в смертоубийстве христианского мальчика, нашел на кладбище кусок коры, на которой не то гвоздем, не то сапожничьим шилом были выцарапаны слова любви и женское имя «ЛЕЯ».
Сам Эфраим этого не опровергал не потому, что подобные слухи делали из него чуть ли не колдуна, а потому, что, как ему и впрямь казалось, умел общаться с мертвыми.
— Послушай, Эфраим, — сказал однажды Шмуле-Сендер, желая проверить его удивительные способности. — А с шорником Шейнисом тебе тоже приходится иметь дело?
— А что? Ты хочешь ему что-то сказать? — серьезно спросил Эфраим.
— Да.
— Что?
— А то, что он свинья, — выпалил Шмуле-Сендер. — За полгода до смерти одолжил у меня пять целковых, а когда он умер, его вдова Пнина сказала, что он их одолжил у Нафтали Спивака.
Шмуле-Сендер обомлел, когда ровно через месяц Эфраим, получив от Шахны денежный перевод, расплатился с водовозом за этого свинью Шейниса.
— Сам Шейнис передал? — недоверчиво спросил Шмуле-Сендер, увидев в руке друга самые что ни на есть настоящие деньги. Когда видишь в чужой руке деньги, которые через минуту станут твоими, и не в такие чудеса поверишь.
— Сам. И не называй его больше свиньей. Он был хорошим шорником.
— Но тут, Эфраим, не пять целковых, а золотой… лишнего мне не надо…
Чем больше Эфраим думает о письме Церты, тем сильней обуревает его желание бросить все и поехать в Вильно, в Киев, в Сморгонь (там вроде бы сейчас выступает Эзра).
Первым делом, конечно, надо поехать в Вильно. Может, с помощью Шахны удастся в последний раз увидеться с Гиршем. Больше он с ним не встретится. Никогда! Разве что на том свете. Даже если Гирша пощадят, не повесят, он его не увидит. Сошлют беднягу к черту на кулички. У Эфраима нет сил добираться до Сибири, до медных рудников, куда ссылают неразумных еврейских сыновей. Дай бог до Вильно доехать. Эфраим не возьмет в дорогу ни лишней еды, ни одежды — зачем ему одежда? Начало лета, тепло — а вот кирку и резец на всякий случай прихватит. Если Гирша повесят и зароют на пустыре, Эфраим ему надгробный камень поставит. Нельзя без следа, без знака. Нельзя. Бог все простит. Все, кроме забвения. Эфраим не допустит, чтобы от его детей следа не осталось. Должен остаться. Если не в сердце, то хотя бы на камне, на земле, чтобы знали, кто где лежит. Пусть только Шахна могилу покажет, где их, государственных преступников, хоронят. А его, Эфраима, камень подождет.
А может, он все это зря повезет? Эка невидаль — резец и кирка, их и в Вильно раздобыть можно. Да и Гирша еще могут помиловать!
Дай-то бог! Дай-то бог!
Случись такое, Эфраим тут же пустится дальше — в Сморгонь или Киев. Заберет у Церты мальца и назад, в Мишкине, к родному порогу, под родную крышу, к козе. Порог, тот, конечно, его дождется, и крыша никуда не денется, если никто красного петуха не подпустит или шальная молния не угодит. Но что делать с козой?
Коза — не резец, не кирка, ее с собой не возьмешь, а оставить животину не на кого. У Авнера она и недели не протянет — он ни доить, ни кормить ее не будет, а если и будет кормить, то только своими воспоминаниями. Фейга, жена Шмуле-Сендера, говорит, будто в Эфраимову козу бес вселился и все время ее мужа из дому выманивает. Оставишь на Фейгу, она из нее беса в миг выгонит!
Был бы Эфраим помоложе, отправился бы пешком, с козой. Вдвоем даже веселей. Пройдешь за день верст двадцать, подоишь ее — и шагай дальше. Как подумаешь — и ей, его козе, не мешает повидать свет. Должен же он вознаградить ее за верность. Но разве Вильно — каменная нора, дымная пещера — награда? Вот если бы можно было путешествовать по облакам, по небу, где воздух чист, как душа праведника, где столько голубизны, где такое бескрайнее козье пастбище!
Трудно Эфраиму расставаться с козой, но даже она его не удержит.
Отведет ее на базар и продаст. А если покупателей не найдется, то подарит рабби Авиэзеру. Рабби Авиэзер — святой человек. Будь Эфраимова воля, он бы ему целое государство подарил.
А когда Эфраим вернется из Киева с внуком, то купит у кого-нибудь козленочка — козленка за два гроша, как поется в хадгадье — пасхальной припевке:
Козленка, козленка отец мой купил,
Два гроша, два гроша всего заплатил.
Козленка, козленка кот черный сожрал.
Кота за околицей пес разорвал.
Тяжелая палка разделалась с псом.
Сжег палку огонь.
А потом, а потом
Вода из бочонка огонь залила.
Вол выпил всю воду.
Ну и дела!
А резник пришел и зарезал вола.
А резника смерть навсегда унесла…
Давид и козленок будут расти вместе, и он, Эфраим, никому их не отдаст — никакому проезжему фармазону, никакой чужой правде и лжи, никакой пуле — пусть она будет и трижды справедливой, — никакой Дануте с причудливым пером на шляпе, никакой Америке, ни знати, ни черни, никому! Он научит внука владеть киркой и резцом, выбирать камни, мостить улицы и делать людям надгробия, всем, даже уряднику Нестеровичу, чтобы память о них осталась на веки вечные и во всех поколениях — нынешних и грядущих. То, что можно высечь, нельзя заменить ни веселым враньем на площадях, ни покушением на губернаторов.
Эфраим укроет, спрячет Давида от всех соблазнов, ибо один ветер будит другой, а два ветра — это уже буря.
— Помнишь, Эфраим, — шамкает Ардальон Игнатьевич, — как раньше родитель Завадского граф Рышард встречал вашего брата? — Почтарь доволен, что ему не придется тащиться в имение пешком.
— Как же, как же, — бубнит Шмуле-Сендер, опережая каменотеса.
— Одна собака еврея обнюхивала, другая лаяла на него, третья хватала его за полы, чтобы не удрал, а четвертая, самая лютая, кусала. Пан Рышард, бывало, смотрит из окна гостиной и хохочет, хохочет, хохочет…
— Теперь в поместье нет собак, — говорит Шмуле-Сендер.
— Но смех графа до сих пор слышен, — бормочет Эфраим. — Почему, когда нам больно, — другим смешно?
— Теперь в поместье осталась одна дворняга — Юдл Крапивников. — Шмуле-Сендер взбадривает кнутом не столько лошадь, сколько самого себя — дорога убаюкивает.
Юдл Крапивников — эконом Завадского. Нехорошо, грешно так называть еврея, но Юдл Крапивников другого звания не заслуживает. Дворняга! Сторожевой пес! Мало того, что на цепи сидит, еще и целует ее.
Барский дом Завадских сияет на холме двадцатью окнами; как закат, алеет черепичная крыша. В местечке говорят, будто в доме сорок комнат. Сорок комнат на одного человека! Пока граф кутит в Париже, покои его пустуют. Десять девок каждую пятницу моют окна, десять мужиков каждую субботу натирают до блеска полы, а правит ими всеми Юдл Крапивников.
Как Юдл Крапивников, сын россиенского аптекаря, так высоко взлетел, для всех в округе — тайна. Злые языки уверяют, будто приглянулся он графине Стефании, жене пана Рышарда, питавшей слабость к отрокам и считавшей себя похожей на царицу Савскую. Графиня Стефания якобы изменила своему мужу с юным Юдлом Крапивниковым, а юный Юдл Крапивников из чувства благодарности якобы изменил с графиней Стефанией своему еврейскому племени.
Во дворе поместья Ардальон Игнатьевич слезает с телеги, подобострастно здоровается с экономом, протягивает ему свернутую в трубочку русскую газету, осведомляется о драгоценном здоровье пана Рышарда и всем своим зябким, сморщенным видом намекает на стопку белой.
Шмуле-Сендер, как кукушка в стенных часах, высовывает из воротника грубой домотканой рубахи голову, кивает Крапивникову, только Эфраим отрешенно смотрит куда-то вверх, на облака, по которым в мыслях бродит вместе с козой, но и туда долетают хохот старого графа Завадского, лай дворовых собак; они клацают зубами, как ржавыми замками, багрят кровью шерсть козы, и сквозь это клацание, сквозь этот хохот, сквозь эту розовую дымку он слышит голос Шмуле-Сендера:
— Попроси… Он не откажет… Даст тебе этот камень. Юдл Крапивников — незлой человек.
Шепот друга не доходит до сознания Эфраима. Он все еще там, в прошлом, окруженный сворой графских собак, весь в своей и козьей крови.
— Попроси… Даст… — зудит водовоз.
Да бог с ним, с графским камнем. Эфраим не привык платить за камни унижением. Чем, чем, а камнями земля Литвы богата. Куда ни глянешь — белеют, как черепа.
Нет, нет. Эфраим ничего здесь не возьмет. Камни графа Завадского в собачьей моче, они хохочут его голосом. Поставишь на могилу, и вдруг среди ночи раздастся: ха-ха-ха-ха!
— Гирш Дудак — ваш сын? — спрашивает Юдл Крапивников, держа перед собой развернутую газету.
— Да, — отвечает Эфраим.
— А его сын, Берл, — в Америке, — угодливо объясняет Ардальон Игнатьевич.
— Я не про Лазарека, а про Дудака, — обиженно цедит эконом. Он всех в округе знает. И все знают его.
— Вот, — продолжает он и тычет в хрустящую, как сухарь, страницу: — «Вчера военно-полевой суд под председательством подполковника Смирнова приступил к рассмотрению дела о покушении на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора. Обвиняемый виленский мещанин Гирш Эфраимов Дудак, уроженец Россиенского уезда…»
— Господи! — вскрикивает Ардальон Игнатьевич. — Твой Гирш! Тот самый, что с моим Ванечкой для его высокоблагородья исправника Нуйкина в Гадючьем озере раков ловил?
Старик Эфраим по-прежнему бродит с задранной козой по облакам. Оттуда, сверху, и Юдл Крапивников, и Ардальон Игнатьевич, и Шмуле-Сендер, и председатель военно-полевого суда подполковник Смирнов кажутся муравьями, снующими вокруг своего муравейника. Что такое муравей по сравнению с ними, приближающимися к божьему престолу, несущими к нему свои стоны и раны?
— Он только ранил его, — заступается за сына Эфраима присмиревший Шмуле-Сендер.
Старику Эфраиму не нужны ни защита, ни заступничество. Ему нет никакого дела до Юдла Крапивникова, который каждый день ходит по сорока комнатам, который в юности изменил своему племени ради сытого холуйства; до почтаря-урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, сгорбленного, одинокого, дожидающегося во дворе поместья спасительной стопки белой, которая, может быть, согреет его старые кости и окрылит, и который на какие-нибудь полчаса, пока не протрезвеет, воспарит в свое небо, в свою туркестанско-могилевскую высь, к своим детям, Ивану и Катерине. Старику Эфраиму сейчас нет никакого дела и до Шмуле-Сендера, который везде и всюду, в бездне и в горных высях, слышит один-единственный звук — бой часов, которыми торгует его белый американский Берл. Ему, Эфраиму, никто не может ни навредить, ни помочь, ибо он, как Иов, тягается не с ними, а с судьбой, с богом, со всем белым светом.
Юдл Крапивников принимается рассусоливать о черной неблагодарности, о том, что никому — ни русским, ни литовцам, ни иудеям — не позволено поднимать руку на хозяина, прав он или виноват, поджигать лес, где малые народности ютятся подобно слабым деревцам в бурю (пусть этот лес и с волками), о том, что самая доходная нива — нива послушания и покорности. Не ропщите, говорит многомудрый Юдл Крапивников, и бог воздаст вам, и вы будете каждый день ходить по земле, как по сорока комнатам, где сияют вымытые вашими слезами окна и сверкают от вашего обильного пота полы, будьте слугами, и вы никогда не прогадаете, никогда не предстанете ни перед каким судом, ни полевым, ни мирским, кроме суда божьего, и детям своим, пока они живы, пока не болтаются в петле, накажите не роптать, ибо вечен тот, кто греет на огне руки, а не тот, кто разжигает огонь.
— Реб Юдл!
Юдл Крапивников морщится от еврейской приставки «реб», но Шмуле-Сендер не обращает на это внимания:
— Реб Юдл! Вот вы тут говорили про суд. Сколько, скажите, он длится?
— Когда месяц, когда два, а когда и один день, — говорит Крапивников.
— Тогда я не успею, — признается Эфраим.
— Куда?
Юдл Крапивников шелестит «Виленским вестником», и от этого шелеста у старика Эфраима замирает сердце.
— Туда, — говорит Эфраим и показывает рукой на восток.
— Пешком не успеешь, а на телеге… — испуганно моргает Шмуле-Сендер.
Юдл Крапивников окидывает презрительным взглядом лошадь водовоза.
— На такой телеге все равно что пешком, — басит Крапивников.
Господи! Они хоть знают, сколько до Вильно верст? Пока доедут, ноги протянут вместе с лошадью. Но он, Юдл Крапивников, не станет их отговаривать. Хотят ехать — пусть едут. Пусть попытают счастье. Евреи только и делают, что пытают счастье, дразнят его, зазывают на все лады. Пусть едут. Только пусть у него ничего не просят! А то еще, не дай бог, вздумают заместо этой клячи графского рысака клянчить. Будь они, эти рысаки, не Завадского, а его собственные, он и минуты не раздумывал бы. Вывел бы из конюшни и сказал бы: «В добрый путь!» Совершил бы благодеяние. Не посмотрел бы на то, что Эфраим — отец преступника. И ему, Юдлу Крапивникову, хочется быть добрым, и ему хочется, чтобы все в округе от мала до велика повторяли его имя, говорили о его великодушии, знали, что он не лакей, не лизоблюд, не прилипала. А человек! Благородный человек! Эх, будь это поместье его, он Эфраиму не только рысака дал бы, но и бричку. Он бы променял десять своих комнат на скупые слова еврейской благодарности. Это враки, что он не еврей. Еврей! И умрет евреем! Но разве его вина, что умереть евреем легче, чем жить?
Юдл Крапивников пристально, с какой-то песьей печалью смотрит на старика Эфраима и говорит:
— На будущей неделе и я поеду в Вильно. Граф из Парижа приезжает. Подожди до будущей недели, и я тебя за день домчу, — и он подмигивает каменотесу.
Тот не понимает его подмигивания, оглядывается, как будто что-то потерял, а Юдл Крапивников продолжает:
— На будущей неделе его сиятельство будет на балу у Огинских, а после бала сразу сюда — домой!
Надо же, думает Эфраим, один едет графа из Парижа встречать, другой, считай, сына хоронить. Нет, Эфраим столько ждать не может. Завтра пристроит козу, и в путь. Только бы не опоздать. Только бы увидеть Гирша… живого…
Шахна поможет встретиться с ним. Шахна — большой человек. Не чета Юдлу Крапивникову.
— Раньше я, старик, не могу, — оправдывается Крапивников.
— Жаль, — вздыхает Эфраим.
Телега Шмуле-Сендера снова выкатывает на большак, только без Ардальона Игнатьевича. Почтарь остался во дворе поместья — авось Юдл Крапивников поднесет ему стопку белой. Новости, правда, неважнецкие, но не он же, Нестерович, за них в Северо-Западном крае в ответе.
Кляча перебирает мохнатыми ногами, сверкает подпалинами на боках, мотает гривой, и солнце, яркое, майское солнце, слепит ее, поливает лучами возницу, хлещет своим золотым венчиком насупившегося Эфраима. Он жмурит глаза и думает, что на старости лучше жить во мраке.
— Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду, — и уже не возвращусь в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак сени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма.
Эфраим по стиху Иова, как по лестнице, поднимается в небо и задувает лампу. Сумрак избавителен, свет беспощаден.
— Господи, совсем забыл Крапивникова спросить, — бормочет Шмуле-Сендер.
— О чем? — вздыхает Эфраим.
— Что такое «мистер»?
Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу, натягивает вожжи.
— Послушай, Эфраим, когда я умру, высеки, прошу тебя, на камне это слово.
— Какое слово?
Старик Эфраим весь в брызгах света — некуда от него деться, хоть криком кричи, и в этой светоносной реке, подоткнув подолы, бродят его три жены — Гинде, Двойре, любимица Лея и дети; бьет ладошками поскребыш Эзра, наматывает на палец косу Церта, Шахна гоняется за лучами, как за мотыльками, Гирш подпрыгивает и ловит золотые пылинки ртом; ливень хлещет Эфраиму в лицо, но не дарит забвения, и нет тьмы, куда можно было бы укрыться от огненного смерча.
— Слово «мистер», — говорит Шмуле-Сендер. — На нашем кладбище еще не было ни одного мистера… Я буду первым… «Мистер Шмуле-Сендер Лазарек».
Все ближе и ближе местечко.
Телега уже тарахтит по булыжнику.
Старик Эфраим тут каждый камень выложил — от парикмахерской Аншла Берштанского до москательно-скобяной лавки братьев Спиваков.
Шмуле-Сендер спохватывается, что за всю дорогу ни разу не спросил о письме Церты. Видать, ничего хорошего. Хорошие новости как трава — пробиваются сквозь молчание, как сквозь булыжник.
— Не слушай ты этого Крапивникова. Моя лошадь еще до Москвы довезет… а если ее отборным овсом кормить, то и до Парижа. Съездим мы с тобой в Вильно и, даст бог, вернемся обратно. Каждый еврей должен в Вильно побывать. Вильно — Иерусалим для тех, у кого нет ни сил, ни денег добраться до земли обетованной.
Эфраим смотрит на Шмуле-Сендера с благодарностью и спрашивает;
— А что скажет на это твоя Фейга?
— А что она может сказать?
В отсутствие Фейги водовоз храбр и бесстрашен. При ней его смелость улетучивается, как нашатырь, и Шмуле-Сендер превращается в сморщенного, ждущего с минуты на минуту порки мальца.
— Фейга скажет: откуда ты на мою голову взялся? А я скажу: Фейга, держать мужа все равно что держать ветер: как ни сжимай кулаки, он уже за околицей.
Шмуле-Сендер стегает свою клячу, и она пускается невеселой рысью.
— Вьо! Вьо! — покрикивает он.
Старик Эфраим никак не может взять в толк, чего это Шмуле-Сендер так распалился, чего так погоняет несчастную скотину.
А тот подстегивает ее:
— Вьо! Вьо!
— Ну, куда ты гонишь? Мы уже приехали, — осаживает его Эфраим.
— А я хочу тебе показать.
— Что?
— На что моя кляча способна. Если ей ласково, не как лошади, а, к примеру, как женщине, шепнуть на ухо: так, мол, и так, голубушка, довези нас с Эфраимом до Вильно, до нашего Ерушалаима! Очень нам надо туда… очень… сына у Эфраима забирают… навсегда… домчи, милая! Эфраим отблагодарит тебя. Он высечет тебя из камня точь-в-точь, как в жизни — с подпалинами, с гривой, с мохнатыми ногами. И ты переживешь всех лошадей в округе, даже рысаков графа Завадского.
Глаза у Эфраима слезятся — столько солнца давно в Литве не было! Потоп! Право слово, потоп света!
— А что, Эфраим, если бы ты захотел — высек бы ты ее из камня?
— Не знаю.
— Высек. Чтобы я так жил! Человека же ты можешь, а уж лошадь — подавно…
Телега сворачивает на рыночную площадь.
— Представляешь: въезжают ко мне во двор родственники… тот же Шмерл-Ицик, торгующий зерном, или другой шмендрик, а посреди двора лошадь каменная стоит. «Чья это лошадь?» — спрашивают приезжие. А моя Фейга им отвечает: «Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера! Это лошадь водовоза Шмуле-Сендера!» Ведь помнить надо всех.
— Всех.
— И лошадь, и дерево, и даже пиявку, если человеку служила.
У Шмуле-Сендера свой резон ехать в Вильно. Весело ли трястись весь век с бочкой на реку? Хочется выехать за околицу. А потом добраться до леса, а потом до первой развилки, до той, на которой стоит сын корчмаря Ешуа несчастный Семен, а потом направо, а потом налево и снова налево. Да не все ли равно куда — только бы не возвращаться.
Поедет Шмуле-Сендер, не поедет — его дело. А вот он, Эфраим, должен. Обязан. Другого выхода у него нет. Даже если умрет по дороге. Кто умирает в дороге, тот праведник, а кто застывает один в своей постели, тот либо сам грешник, либо дети его грешники.
Эфраим мешкать не станет. Завтра, чуть свет, уйдет из местечка, а там будь что будет. Поедет Шмуле-Сендер с ним — Эфраим за него богу помолится, не отпустит Фейга мужа — все равно помолится: пусть здравствуют оба долгие годы, пусть дождутся в гости увешанного часами счастливого Берла.
Старик Эфраим закрывает дверь своего дома, опускается на выщербленную лавку и сидит, вперив взгляд в остывшую, пахнущую мышиным пометом печь.
Где это слыхано, думает Эфраим, чтобы мыши в остывшую печь лезли? Может, в ней какая-нибудь крошка завалялась от пирогов, что на праздники пекла любимица Лея? Ее, Лею, все любили, даже мыши.
Эй, мыши! Прощайте, шепчет Эфраим. Не поминайте лихом. Я еще ваших прадедов помню… Насыплю вам перед уходом крупы, накрошу хлеба, ешьте и не забывайте своего хозяина!
Эфраим поднимает голову, и взгляд его, как самонадеянная мошка, попадает в паучью сеть.
И вы, пауки, прощайте! Восемьдесят лет плели вы надо мной свою загадочную паутину. Младенцем я был, когда ваш пращур Большой Паук спустился с потолка — со своего неба — и забрался в мою колыбель, он вышагивал по моим розовым щечкам, и Хена, моя мать, посинела от ужаса, увидев его цепкие, как скоба, ножки. Теперь уже нет в живых ни его, Большого Паука, ни матери моей, Хены. Только паучьи следы — морщины остались на моем высохшем лице, на моих пожухлых щеках.
Господи, как мало жизни осталось в доме, где все галдело, шумело, пищало, скреблось, двигалось, ползало!
Застань меня рабби Авиэзер за таким занятием, как прощание с мышами и пауками, объявил бы сумасшедшим, думает Эфраим. Еще бы! Со всякой нечистью прощаюсь, что-то ласково ей шепчу.
О, эта нечисть, без которой мы такие же нагие, как деревья с обрубленными ветками! О, эти пугливые соглядатаи наших тайн и наших снов! О, эти наши сестры и братья, когда мы остаемся одни на белом свете!
Взгляд Эфраима шарит по углам и высаживает словно саженцы: тут маленького Шахну, там голопузого Гирша, тут поскребыша Эзру, там плаксивую Церту.
Растите, дети, растите!
У вас еще есть одна ночь. Утром, когда я отправлюсь в дорогу, вы перестанете быть всходами и превратитесь во взрослые деревья, утром судьба выкорчует вас и бросит в Вильно, в Сморгонь, в Киев.
Так пусть же бесконечно длится эта ночь!
Старик Эфраим загоняет в нее своих детей, как загоняет в хлев телят.
Телята рвутся на волю — в Петербург, в Америку, в Палестину.
Что такое воля?
Воля — скотобойня.
Кого — под нож, кого — под секиру.
Жжик, и отлетела голова.
Кучерявая, буйная голова Гирша.
Если верить Крапивникову (а Юдл законы империи знает), то суд порой длится один день.
За день и птица до Вильно не долетит.
А кляча Шмуле-Сендера никогда не была птицей.
А время идет.
Время! Что такое время, думает Эфраим. Паучья сеть, раскинутая над нами. Меняются пауки, мухи, а сеть висит и висит. Как только из нас высасывают кровь, в нее попадают другие, и так изо дня в день, из века в век, и нет метлы, чтобы вымести ее из нашего дома, из нашего сердца.
Паучья сеть над колыбелью и гробом, над праведником и грешником, над восходом и закатом!
В нее уже попались три его, Эфраима, жены и непокорный сын Гирш; летает по ее краешку доверчивая стрекоза — Церта, и поскребыш Эзра отплясывает в узком просвете между нитями, только Шахна, да продлит господь его дни, пока не запутался в ней.
При мысли о Шахне взгляд Эфраима светлеет, но не надолго.
Что он, Эфраим, знает о нем?
Ничего, почти ничего.
Знает, что служит, что в чести у начальства.
А где служит?
Шахна молчит, и он, Эфраим, его не спрашивает.
Плохо, когда человек стесняется своей работы или скрывает ее. Значит, не сермягу шьет, не камни тешет, не бороды стрижет.
Эфраим приедет в Вильно и все узнает. И про Шахну, и про Гирша.
Гирш — шалопай, задира, сорви-голова. Нет, чтобы каким-нибудь делом заняться — справедливости ищет. Как пришел в мир с криком, так до сих пор и дерет глотку: справедливости! справедливости! Тьфу!
Старик Эфраим сплевывает.
Сколько раз говорил он Гиршу, что справедливость — не ремесло, что справедливость никого еще на свете не кормила, не одевала, не обувала. Если она что-то и делает, так хоронит или награждает чахоткой. Ей, справедливости, говорил Эфраим, евреи не нужны. И вообще — может ли быть справедливой пуля? Или петля?
Душно. Старик Эфраим распахивает окно, и со двора в дом струится вечерняя прохлада.
Ярко, как перед концом света, полыхают звезды.
Как странно, ловит себя на мысли Эфраим, я прожил такую долгую-предолгую жизнь и впервые так близко, так отчетливо увидел звезду.
Раньше мне и в голову не приходило разглядывать звезды; светят — ну и пусть светят. Каменотесы — не кровельщики, не трубочисты, каменотесы всегда смотрят вниз.
А теперь — теперь я не в силах оторвать от нее взгляда, как будто там не звезда сияет, а лучистое око Леи.
А может, думает Эфраим, это она так пристально вглядывается в него? Вглядывается, чтобы понять, кто он? зачем живет на белом свете?
Эфраим отворачивается от окна, но звезда светит ему в затылок — даже тепло от нее.
Зачем он живет на белом свете? В самом деле — зачем? Восемьдесят лет тому назад зажгли его, как субботнюю свечу, и скоро вот задуют. Миг между вспышкой огня и губительным дуновением ветра! Что можно за миг успеть? Зажечь еще четыре свечи. Он, Эфраим, зажег их, но разве от этого в мире стало больше справедливости и света? Четыре свечи зажег, и теперь, когда у него в легких не осталось воздуха, рок приказывает ему их погасить. По одной.
И начать он должен с Гирша.
Надо бы прибрать в доме, бормочет он, надо бы постелить постель, лечь и заснуть перед дорогой. До Вильно ведь неблизко. Но разве уснешь, если в голове грай вороний. Мысли умеют каркать, выть, соловьями заливаться.
Ну что вы, мысли, раскаркались?
Кыш! Кыш!
Старик Эфраим подходит к кровати, взбивает подушку, и легкое гусиное перышко, дрожа, повисает в воздухе. Висит и никак упасть не может. Что его держит?
Что?
Память, конечно, память.
Сперва гуся щипала первая жена Гинде,
потом гуся щипала вторая жена Двойре,
потом гуся щипала любимица Лея.
Теперь его некому щипать.
Старик Эфраим смотрит на повисшее в воздухе перышко, и вдруг оно, послушное его взгляду, взмывает вверх, к потолку, где чернеет крюк от люльки, в которой качались и отец, и дед, и он, Эфраим, и четверо его детей.
Можно попрощаться с пауком и мышами, с невзгодами и справедливостью, со Шмуле-Сендером и нищим Авнером, с булыжниками на мостовой и надгробиями на кладбище, заложенном еще рабби Ури, но с ним, с этим перышком, нельзя.
Оно перелетит через океаны!
Оно пробьется через сибирские вьюги к медным каторжным рудникам!
Сколько вервей ни вей, его не вздернешь на виселице.
Оно всюду тебя догонит.
Оно вечно будет кружиться над Эфраимом,
над площадью, где выкомаривается поскребыш Эзра,
над скамьей подсудимых, на которой сидит Гирш,
над швейной машинкой Церты,
над тайнами Шахны.
Легкое, неистребимое перышко, прости и прощай!
Нищий Авнер входит, как всегда, непрошеный. Старик Эфраим никогда не запирает дверь. Он в молодости ее не закрывал: нечего у него было красть. Все его богатство — камни на кладбище и булыжник на мостовой — принадлежало всем. А нужду? Кто же станет красть нужду? У каждого своей вдоволь.
Шаги у Авнера тихие, птичьи — не сразу и услышишь. Когда-то до пожара, который огненным языком слизал его бакалейную лавку, как слизывает теленок с вымени последние капли молока, Авнер ходил иначе — ноги ставил широко и твердо, как будто землю клеймил.
— Я слышал, ты завтра в Вильно едешь? — говорит Авнер.
Ах, уж этот Шмуле-Сендер! Уже разболтал, уже раззвонил по всему местечку.
— А тебе-то что? — неласково спрашивает Эфраим.
— Возьми меня с собой. Не пожалеешь. — И после паузы добавляет: — Нищий всегда пригодится.
Мог бы Авнер сегодня и не приходить, заночевать в молельне. Он, Эфраим, еще и с домом как следует не попрощался. А какое прощание при свидетелях? Да еще при таком, как Авнер. На смех поднимет, начнет зубоскалить.
— Нищий до всех дойдет, — набивает себе цену Авнер.
Эфраим хмурится, молчит.
— Нищий в любую дверь постучится. У кого угодно милостыню попросит, даже у царя. Дорога для него везде открыта. Может, не каждый подаст, но…
— Сиди, Авнер, дома. За козой моей присмотришь.
— Возьми! — канючит Авнер. — Я еще, Эфраим, ого-го! Ноги у меня, как у гончей графа Завадского. Для тебя, Эфраим, главное — руки, для лесоторговца Маркуса Фрадкина — голова, а для нищего — ноги!
Авнер вдруг закатывает штанину и показывает Эфраиму свою высохшую, как палка, ногу.
— Посмотри! Посмотри!
Старик Эфраим пялится на его дряблые икры, а Авнер как заведенный продолжает:
— С такими ногами не то что до Вильно — до Америки дойдешь, до земли обетованной… И потом я самый грамотный из вас! Даже по-французски знаю… Силь ву пле!.. Мерси!..
— А зачем нам французский? — удивляется Эфраим.
— Зачем? — Авнер не теряется: — Для важности. Одно дело попросить чего-нибудь по-нашему, другое — по-французски.
— А если… если не поймут?
— Французский все богачи понимают. Мой дед рассказывал…
И Авнер — в который раз! — начинает рассказывать Эфраиму про своего деда, фактора наполеоновской армии, оставшегося после бегства императора в Литве и попавшего на старости лет в дурной дом, где певал по утрам бодрые французские походные песни.
— Меня, Эфраим, знают все нищие Северо-Западного края, — задабривает он каменотеса. — А все нищие Северо-Западного края знают всех столоначальников, знают, кто берет хабар и кто не берет, к кому можно подмазаться, а к кому — нет. От Шмуле-Сендера какой прок? А от меня…
— А от тебя?
— Я же сказал: могу попросить милостыню на пяти языках: еврейском, русском, польском, литовском и французском. У кого угодно. Буду по дороге прирабатывать на харчи…
— У всех сможешь попросить, кроме смерти, — говорит Эфраим.
Нищий пучит на него свои совиные, навыкате глаза.
— А мне нужна только ее милостыня — Гирш… Счастливый ты человек, Авнер, нет у тебя детей…
Что правда, то правда. Детей у Авнера нет, но Эфраим все равно счастливей его: от старшего сына Шахны деньги получает, дочь из Киева письма шлет, Эзра нет-нет да заглянет мимоездом. А ему, Авнеру? Ему кто напишет? За всю жизнь ни разу ни одного письма не получил. Авнер сам себе сочиняет письма от деда из дурного дома в Калварии, осенью будет сорок лет, как они переписываются то по-еврейски, то по-французски.
Ах, если бы господь бог сорок лет тому назад спалил бы не его бакалейную лавку, а, скажем, лесопильню Маркуса Фрадкина, он, Авнер, своим детям все бы простил: и бегство с фармазонами из дому, и кривлянье на площадях, и стрельбу в генерал-губернаторов. Только бы они писали ему, не важно, о чем, только бы писали, не в мыслях, а на бумаге, из Америки, из Сибири, из святого города Иерусалима. А теперь что? В лучшем случае умрет с милостыней в руке. Нет слаще милостыни, чем смерть с именем своих детей на устах. Это милостыня всевышнего. А чье имя произнесет он, Авнер, чье?
Старик Эфраим знает: пока Авнеру не ответишь, он от тебя не отвяжется.
— Всякое может стрястись в дороге, — пугает он нищего.
— С кем?
— Со мной… с тобой… со Шмуле-Сендером…
— Ну и пусть, — ничуть не смущается Авнер. — Ты меня смертью не пугай. Знаешь, сколько раз я на дню умираю?
Эфраим закрывает окно, словно не желает, чтобы звезды подслушали их разговор, — услышат и помрачатся.
— Сколько раз протягиваю руку, столько раз и умираю. Так как, берешь меня с собой, Эфраим, или нет?
— Ладно, — уступает тот. — Только до Россиен.
Некоторое время они молчат, и молчание примиряет их друг с другом. Эфраим молит бога, чтобы Авнер больше ни о чем его не спрашивал, не вспоминал свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свихнувшегося на старости и попавшего в дурной дом, чтобы сидел смирно и светил ему в сумраке, как эти звезды на небосклоне. Как подумаешь — ведь и они — он и Авнер — две старые, две нищие звезды, которые заглядывают по вечерам друг другу в глаза, как те, что на небосклоне, в окна.
Авнер ни о чем Эфраима не спрашивает, сидит на лавке, раскачивается из стороны в сторону, что-то бубнит себе под нос, но то не слова, не вопросы, а какие-то обрывки, которые если во что-то и складываются, то не в мысль, а во вздох или стон.
Эфраим незаметно выскальзывает за дверь. Авнер не окликает его, он знает, куда тот идет.
Не к козе.
Не к рабби Авиэзеру.
Эфраим идет на кладбище.
Авнер встает, подходит к окну и видит, как Эфраим бредет по вымощенной им улице местечка, словно господь по Млечному пути, усыпанному звездами.
Во дворе светло, как днем.
Авнер напрягает зрение, но, кроме звезд, уже ничего различить не может.
Звезды шныряют по крышам, как кошки.
Старик входит через каменные ворота на кладбище, молодая трава шелестит под ногами. Тихо, как бабы-плакальщицы, стонут сосны.
Вот там, у той обгорелой сосны, зарыта Лея.
Но Лея подождет, хотя его к ней больше всего и тянет.
Подождет.
Подожди, Лея, подожди, шепчет Эфраим, и ноги его проваливаются в мягкую кладбищенскую траву.
Сперва надо попрощаться с прадедом и прабабкой, с дедом Шименом и бабушкой Блюмой, с отцом и матерью.
В траве чиркает мышь-полевка, и Эфраим вздрагивает.
Вот и межа. Та самая межа, которую в незапамятные времена, еще до похода Наполеона, вспахала беременная прабабка Черна.
Эфраим готов поклясться, будто в звездном свете, выпятив живот, семенит запряженная в соху прабабка Черна, соха врезается в землю, и свежие, пахучие пласты чернозема ложатся за ее спиной. Прабабка тяжело дышит, лямка стягивает шею, ветер ерошит черные волосы, а еще пахать и пахать — пять вершков в глубину и двадцать в ширину.
Отдохни, прабабка, шевелит губами старик Эфраим.
Отдохни!
Дай мне! Я впрягусь в соху. Я сильный! А ты присядь, переведи дух. Тебе же деда рожать.
Эфраим впрягается в воображаемый плуг, и в кладбищенской тишине внятно и скорбно, как молитва, звучит его хриплый голос:
Мы запашем, прабабка Черна, холеру!
Запашем мор и язву!
Запашем бунты и войну!
Запашем виселицу, которую уже, видно, возводят для твоего праправнука!
Запашем позор Церты!
Запашем песни и вранье Эзры!
Вот так!
Старик Эфраим идет по меже, запряженный в плуг памяти, прабабка сидит в траве, гладит свой живот, покусывает былинку. Мысль Эфраима рассекает времена, и из прошлого в настоящее доносится писк младенца, поначалу слабый и невнятный, но потом все более отчетливый и звонкий.
Эфраим прислушивается.
Затыкает уши.
Но писк проклевывается сквозь заскорузлые кулаки, сжавшие увядшие уши.
Чей он?
Деда Шимена?
Шахны?
Гирша?
Церты?
Эзры?
Гирша! Гирша!
Он пищит громче всех, потому что ему хуже, чем другим, потому что петля давит шею.
Эфраим шатается, как пьяный.
Тяжело дышит.
Вот могила матери и отца.
Они лежат рядом — молоденькая Хена Ковальская и старый Иаков Дудак, переживший жену на двадцать пять лет.
Могильный камень в росе.
Он всегда в росе.
Кто из них там, на том свете, плачет? То ли он, не приходивший к ней двадцать пять лет, то ли она, дожидавшая его четверть века?
Наверно, плачут оба.
Плачут от радости.
Кто сказал, что мертвые не могут плакать от радости?
Нет большей радости, чем быть вместе. Разве важно, где — на этом ли, на том ли свете.
И он скоро будет с ними вместе. Потому-то и плачет.
— Не плачь, — говорит ему мама — молоденькая Хена Ковальская. — Ты еще маленький… Ты еще даже на Гинде не женился. И нет у тебя детей — ни висельников, ни скоморохов, ты один. Ты, твои камни. И мы…
Эфраим закрывает глаза, и голос матери струится по стеблям травы, восходит из могилы вверх, клубится, как дым воскурений, над его кудлатой головой, обволакивает своим благовонием, и сердце Эфраима выпрыгивает из груди и по маминому голосу, как по ступенькам крыльца, спускается вниз, туда, откуда он доносится, ясный, любвеобильный, неподвластный ни тлену, ни забвению.
— Хочешь, я тебе спою?
— Пой, мама, пой!
Козленка, козленка отец мой купил,
Два гроша, два гроша всего заплатил.
Козленка, козленка кот черный сожрал.
Кота за околицей пес разорвал.
Тяжелая палка разделалась с псом.
Сжег палку огонь.
А потом, а потом…
Эфраим стоит над могилой матери, и по его щетине медленно, как восемьдесят лет назад по его пухленьким щечкам, ползет Большой Паук — слеза, которая вот-вот заткёт его зрачки своей нервущейся паутиной.
Тем и отличается дом мертвых от дома живых, думает Эфраим, что здесь услышишь то, чего слухом не уловишь, и увидишь то, чего глазом не узришь.
Он бродит по кладбищу, совсем забыв про Авнера, про свою поездку в Вильно, не столько прощаясь, сколько приглядывая для себя местечко.
Могила Гинде, первой его жены, совсем заросла — даже надписи не видно.
Виноват Эфраим перед ней, виноват. Но что поделаешь! Кто к живой не тянулся, того и к мертвой не заманишь. Виноват! И перед Шахной стыдно. Приедет из Вильно на побывку, придет к матери на кладбище, а вместо могилы куст крапивы.
Померла Гинде в праздник ту бишват — новый год деревьев, и деревья как бы обиделись на нее, все до единого захирели вокруг, высохли, не шумят над ней ветвями. И правда — кто же в праздник умирает? Эфраим пытался высадить новые, но саженцы не принялись. Видно, Гинде своей злостью землю отравила, а на отравленной земле всходят только бодяк и крапива.
Старик Эфраим опускается на колени и принимается полоть траву. Трава невысокая, но уже жалит.
Господи! Через неделю-две ее надо будет не руками рвать, а косой косить.
Эфраим обжигает руки, но продолжает прополку.
Прощай, Гинде, говорит он и ждет.
Чего ждет?
Благословения?
Проклятия?
Прощения?
Но Гинде молчит.
У меня еще много дел… Я еще должен козу отвести к рабби Авиэзеру, заколотить дом, чтобы воры не забрались, говорит самому себе Эфраим. Ну что ты столько лет сердишься? Столько лет зло на меня таишь? Не любил я тебя. Виноват. Кругом виноват. Прости, если можешь.
Мертвые все знают, думает Эфраим, сгребая в кучу выполотую траву. Все в местечке — а кладбище тоже местечко — знают, кого он любил.
А Двойре?
Двойре Эфраим жалел, и жалость его была такой же сильной, как любовь, а может, еще сильней.
Она лежит рядом с отцом-шорником Меиром. Эфраим его и сейчас побаивается.
— Ты ее со свету сжил, бугай! Замучил бедняжку! Вечером залезал на нее и перед утренней молитвой слезал, паскудник!
Да не мучил он ее, не мучил. Двойре сама просила. Восемь лет бесплодной была, как пустырь за синагогой, но он, Эфраим, орошал его и дождался урожая — Гирша.
Язык трав, язык ночи, язык мертвых — как он ему, Эфраиму, близок и понятен! Можно законопатить уши, но сердце, сердце от мира не отгородишь. Ибо сказано: зверь слушает ушами, а человек — сердцем. Сердце Эфраима почти на восемьдесят лет моложе его ушей.
Как он скажет Двойре про Гирша?
Нет, она от него ничего не узнает. Ничего. Пусть мертвая думает, что сыну ее повезло, что женился он на дочери почтенного рабби Авиэзера, получил за ней богатое приданое — деньги и двухэтажный дом. Дом Гирш продал, купил шифскарту и на белом пароходе с черной трубой отправился в Америку или в Палестину. Лучше — в Палестину. Тесть Эфраима шорник Меир всю жизнь бредил землей обетованной, собирался туда каждое лето, но так и не выбрался.
— Кому там твои подпруги нужны? Кто хомуты твои покупать там будет? Там одни верблюды, — уверяли его местечковые евреи.
— Помяните мое слово! — шумел Меир. — Мы их всех засупоним — и турков, и арабов. Засупоним!
Смерть засупонила его раньше, чем евреи турок. А через два года приказала долго жить и его единственная дочь — Двойре.
Прощай, Двойре, шепчет Эфраим. Может, больше никогда не увидимся. Не поминай лихом. Ты была хорошей женой. Только выйти бы тебе за другого. Нет, нет, не надо мне твоего прощения. Не надо. Молод был… глуп… ненасытен…
Он трогает рукой шершавый могильный камень.
И сердце его, которое моложе ушей на восемьдесят лет, слышит не шорох кладбищенской травы, не ворчливый голос Двойре, а радостный, почти ликующий звук скрипки.
— А знаешь, Двойре, как мы справляли совершеннолетие нашего Гиршки? Как рабби Авиэзер играл на скрипке, а дочь его Нехама в длинном платье и белом кружевном чепце ходила по нашему дому и рассыпала леденцы. «Чтоб в этом доме никогда углы не пустовали! Чтоб не пустовали!», приговаривала она. Я принес тебе, Двойре, один леденец. Столько лет хранил… Он весь в крошках табака, но сладкий… Сладкий, как наша молодость… Вот… Попробуй.
Старик Эфраим нашаривает в кармане какой-то катыш и кладет на могилу.
— «Чтобы никогда не пустовали углы в доме»… в твоем доме, Двойре. Нету там света, но и горя нету.
Эфраим гладит надпись на камне.
— «Двойре Дудак… Прими, господь, ее в свои объятия»… «у» совсем стерлось… Если я вернусь из Вильно, я выдолблю это «у».
Эфраим стоит в странном оцепенении у могилы. Надо постоять. Надо. Ведь Двойре из всех его жен самая несчастливая, потому что… Он даже боится об этом подумать. А вдруг все еще обойдется… каторга обойдется… Дед Шимен говорил: что загадаешь на кладбище, то и сбудется. Давай, Двойре, загадаем с тобой не виселицу, а Сибирь.
— Сибирь, Сибирь, Сибирь, — заклинает тьму Эфраим. Раньше он никогда ничего на кладбище не загадывал. А вдруг его желание сбудется? Ах, если бы сбылось! Кладбищенские духи услышат его мольбу, полетят в Вильно, судьи отменят смертный приговор Гиршу. Гирш всю жизнь искал справедливости, а он, Эфраим, сегодня ее нашел. Вот она! Вот! Кладбище — мир справедливости. Ни тебе бунтов, ни погромов, ни вешателей, ни повешенных. Никто не старается урвать лишний куш, набить свой живот, драть с другого семь шкур. Надо научиться жить, как на кладбище. Как только научишься — сразу же исчезнут обиженные и недовольные, потому что все будет как в жизни, но только без жизни.
Эфраим вдруг спохватывается, что думает о чем угодно, только не о завтрашней поездке. Думай, не думай — ничего нового не придумаешь. Выйдет из дому, сядет в телегу Шмуле-Сендера и, как поется в песне, вьо, вьо, ферделех, вьо, вьо, одлерлех (вьо, вьо, лошадушки, вьо, вьо, орлики), ин штуб из кейн грошн нито (в избе и гроша нет), ша, ша, зорг зих нит, ша, ша, бор зих нит (ша-ша, не кручинься, ша-ша, не горюй), а гот ни гимл ис до (есть еще бог на небесах).
Где ты, отец небесный?
Эфраим вскидывает голову, тяжелую, как жернов, и снова видит ту же самую звезду, что светила в окна избы, только теперь звезда сияет еще ярче, и от этого сияния у Эфраима легчает на душе. Он уже почти не сомневается, что это и впрямь лучистое око любимицы Леи. Разве звезды — это не глаза мертвых, которыми они после своей смерти следят за живыми.
Лучистое око Леи!
Свети, следи!
Не каждому мертвому выпадает такая честь — следить за живыми, думает Эфраим.
Такой дар дается только тем, у кого за всю жизнь не было ни одной дурной мысли, ибо дурные мысли туманят глаза, портят их, как бельмо.
Вот и могила Леи, его любимой третьей жены, матери Церты и Эзры.
Лее нельзя врать, как Двойре. С ней нельзя ловчить, как с Гинде.
Все в местечке привыкли, что с Леей Эфраим на кладбище разговаривает не в мыслях, а вслух. А иногда — какое кощунство! — что-то ей, мертвой, поет. Рабби Авиэзер запретил ему петь на кладбище. Грех, сказал рабби, грех, даже если в песнях печаль. Но Эфраим никакого греха в пенни не видит. Лея очень любит, когда он поет. — «Чем я хуже вороны? — спросил Эфраим у рабби Авиэзера, — Если бог разрешил ей каркать над могилами, почему бы ему не позволить мне над ними петь?»
И камень на могиле Леи не простой, а особенный. Пусть не из мрамора, как у Тевье Фрадкина, отца лесоторговца Маркуса, но другого такого на кладбище нет.
Эфраим привез его из Тильзита.
Тогда еще Двойре была жива.
Прослышали тильзитские евреи про каменотеса-искусника и послали к нему своего человека, чтобы уговорил Эфраима старые надгробия на тамошнем кладбище подновить и при надобности новые поставить.
Подрядился Эфраим на все лето, работал с утра до ночи, один, без помощников, если не считать тильзитского дурачка Мозеса, который целыми днями пропадал на кладбище и громко, как указы, читал надписи на надгробиях, присваивая мертвым германским евреям звания курфюрстов и баронов.
По пятницам Эфраим переправлялся через Неман в Литву, ходил в синагогу, а в воскресенье, помывшись в бане, возвращался с новыми силами назад.
Тильзитские евреи заплатили ему русскими рублями (откуда только они у них взялись?), а в придачу подарили удивительный, светящийся в темноте камень со странным и звучным названием лабрадор. Дали они Эфраиму и повозку, чтобы он мог перевезти камень в Мишкине, и даже лошадь ему оставили. Правда, лошадь через полгода пала, а камень остался у Эфраима навсегда.
Эфраим вез его из Тильзита, то и дело оглядывался и любовно окликал, как собаку:
— Лабрадор. Лабрадор.
Лет двадцать пролежал камень в доме Эфраима. Хотели его купить братья Спиваки, но Эфраим не уступил. Пусть лежит. Пригодится. Деньги что: проел — и нет их, а камень, камень в рот не отправишь.
— Продай его, — настаивала Двойре. — Он еще в наш дом костлявую приманит.
Двойре будто в воду глядела.
Драгоценный германский камень едва не достался малолетнему Гиршу, у которого была странная привычка заглядывать в погреба, ямы, колодцы. Что он там искал, откуда у него такое пагубное любопытство, никто не знал. Тянет мальца бездна, и все.
После того как Гирша вытащили из обледенелого колодца во дворе корчмаря Ешуа, мальчик захворал воспалением легких, и всем казалось, что чудо-камень лабрадор перекочует из дома Эфраима на кладбище. Тем более что россиенский доктор Зайончик, не бравший ни копейки за лечение тех, кто, по его мнению, вот-вот умрет, отказался от полтинника.
Но то ли Зайончик ошибся в своем предположении, то ли сорванец в последнюю минуту раздумал заглядывать в ту яму, из которой нет возврата, Гирш выжил.
Видит бог, думает Эфраим, умри тогда Гирш, отдал бы юнцу камень. Детям — живым и мертвым — надо отдавать лучшее, что у тебя есть.
А сейчас? Сейчас бы отдал?
Отдал бы. Не за то, что тот стрелял в губернатора, а за то, что ничего светлого в жизни не видел.
Понимаешь, Лея, бормочет Эфраим, прикасаясь щетиной к лабрадоровому камню. Гирш стрелял в губернатора. В наше время, когда мы были молоды, мы ни в кого не стреляли. Бабушка Блюма за убитую муху меня выпорола. «А ну-ка, подставляй задницу! Ну-ка! Сейчас она у тебя, негодник, запылает, как закат над мишкинским лесом!» Что же, Лея, стряслось на свете? Сейчас и человека можно, как муху… Поймал… отодрал ножки… свернул голову… выбросил в помойное ведро… Человека нельзя убивать… ни губернатора, ни сапожника… пусть себе жужжит… пусть без опаски расправляет свои мушиные крылышки… Господи, какие у тебя, Лея, сегодня холодные щеки!.. Что ты сказала? Моя борода колется?
Эфраим облизывает пересохшие губы, сглатывает кишащие в гортани слова, и они, как рыбки, до смерти напуганные щукой, ныряют под корягу кадыка, ждут, когда щука проплывет мимо.
Мне восемьдесят. Представляешь, Лея, восемьдесят. Восемьдесят лет они проплывали мимо… коснутся, бывало, плавниками и — мимо… Жизнь — мимо… Смерть — мимо… Все, Лея, мимо…
Эфраим поднимает голову, снова пялится на звезду, затерявшуюся среди сияющих созвездий.
Как ты думаешь, Лея? Может, мне не ехать?
Может, все это только блажь: и дорога, и Шмуле-Сендер с Авнером, напросившимся в попутчики, и сын Гирш?
Лучше бы он стрелял в меня, чем в этого вельможу.
Стрельнул бы разок, и лежал бы я, Эфраим бен Иаков Дудак, на родном кладбище вместе с тобой… любимой женой Леей… рядом с Двойре и Гинде — другими моими женами, да будет им земля пухом. Господи, как долго, как безжалостно долго стреляют в нас наши дети и вместо того, чтобы уложить разом, одним выстрелом, палят годами.
Вдалеке, в ночном, заливается ржанием чья-то лошадь.
Почему ничего не рассказываю об Эзре, о Церте?.. Сейчас, сейчас… Только лошадь замолкнет… Не знаю почему, но когда в сумраке ржет лошадь, мне кажется, что нет на свете большей печали, чем ее печаль… меня всего выворачивает наизнанку, как будто я и перед ней провинился… перед ней и перед мухой… и перед травой, которую топчу… Ты спрашиваешь про Церту… Пишет, пишет. Сегодня тоже письмо получил. Ездил за ним со Шмуле-Сендером в Мишкине… Дома оно… Приеду, прочту… Ничего нового. Не вру… Тебе я всегда говорю правду, потому что ты сильней ее. Человек должен быть сильней правды, чтобы устоять, чтобы не наложить на себя руки… Глупости, конечно, глупости…
Небо на востоке светлеет, будто разбавили его сметаной. Из-за мишкинского леса скоро выкатит тележное колесо солнца. Еще в детстве Эфраим слышал, что отвалилось это колесо от колесницы Ильи-пророка и до сих пор догоняет ее. Не так ли он, Эфраим, пытается догнать своих детей? Он и по ночам их догоняет, у него, как у солнца, роздыху нет.
Эфраим не спешит уходить с кладбища. Странно, но в последнее время он нигде себя не чувствует так хорошо, как в каменном окружении своих одногодков и жен. Их догонять не надо: они рядом, вот, только шаг шагни, и ты с ними.
Мог бы в Вильно не ехать, думает Эфраим, направляясь к кладбищенским воротам. Гиршу на него наплевать. Гирш даже перед смертью не вспомнит о нем. Господи, что они вообще вспоминают перед смертью? Что?
Если у него перед смертью останется хоть одна минутка, если он не повредится в рассудке, а будет в полном уме, то вспомнит не своих сыновей, не дочь Церту, не Гинде, не Двойре и даже не любимицу Лею, а отца с матерью и, может, в первую очередь отца — плотогона Иакова Дудака. Вспомнит, как отец взял его однажды с собой на плот, подозвал к себе, налег вместе с ним на багор, выгреб на стремнину, потом отошел в сторонку; течение подхватило плот и понесло с такой скоростью, что, казалось, он вот-вот опрокинется и они полетят в бездну; сердце стало вдруг огромным, куда больше, чем грудная клетка, глаза увеличились до размеров проруби, полыньи, озера, и в них, в эти глаза, хлынули прибрежные ракиты, изъеденные водой кручи, бревенчатый домишко на пригорке, точь-в-точь такой, как их, Дудаков, дом, белая козочка, щиплющая траву на зеленой, казавшейся водной гладью, лужайке, и отец на фоне козочки и травы — спокойный, широкоплечий, стоящий к нему спиной; он вспомнит, как изо всех сил сжимал ручонками багор и сдавленный крик ужаса и восторга теснил дыхание, просился, чтобы его исторгли, жаждал слияния с этими брызгами, с этим бешеным полетом обыкновенных, собранных в одну связку бревен, но Эфраим не дал этому крику вырваться наружу, чтобы не осрамиться перед отцом, не прослыть трусом, недостойным его доверия.
То был неповторимый миг, отделявший жизнь от смерти, но делавший ее, эту смерть, сладостной и прекрасной. Обе владычицы природы сошлись в тот день в равном и захватывающем поединке, который длится вот уже восемьдесят лет.
Славна жизнь, равно как и смерть славна, думает Эфраим.
Но не такая, как у Гирша.
Бесславны те, кто сколачивает виселицу, но недостоин славы и тот, кто думает добиться ее не топором плотника, а с помощью секиры палача. Прав рабби Авиэзер, сказавший сии слова. Лучше мысль — пуля, чем пуля вместо мысли…
Что за время, что за страшное время, думает Эфраим: все меньше мыслей, все больше пуль, все наглее юнцы, все беспомощнее старцы. Прав рабби Авиэзер. Тысячу раз прав.
Только бы он не отказался приютить козу. Пусть его Нехама за ней поухаживает. Авось случится чудо. Нет, не с Гиршем, не с Нехамой, не с козой, а с Эзрой. Вдруг опомнится, шалопут, бросит свои скитания, вернется на родину и обвенчается с дочерью рабби.
Четверо детей в доме, сетует Эфраим, и ни один свадьбы не справил.
Шахна, тот, видать, бобылем и помрет.
Эзра! На кой ляд ему свадьба? Увидит юбку и лезет под нее, как под священный балдахин.
Церта! Цертеню! Свою свадьбу в чистом поле сыграла — с ветром-мехутеном (сватом) и луной-мехутенестой (свахой).
Гирш, по слухам, женат, но Эфраим готов поклясться, что и у того свадьбы не было.
Эфраим останавливается, моет, уходя с кладбища, руки и ныряет в темноту.
Авнер во сне торгует изюмом и корицей, наперебой предлагает свои дешевые колониальные товары.
Господи, что у него за башмаки, — Эфраим накрывает его тщедушное тело старым поношенным пальто — дыра на дыре. И как только он не простужается?
Если в Вильно ему повезет, если он, Эфраим, встретится с Шахной, то купит Авнеру новые ботинки.
— Засунь свои ботинки в одно место, — скажет Авнер.
Гордец! Бакалейщик! Внук фактора!
— Я с вас сорок лет тому назад семь шкур драл! — скажет Авнер. — А ты мне ботинки!..
Но Эфраим их все равно ему всучит. Пусть еще полсвета обойдет. Ну не полсвета — пол-Литвы и пол-Польши.
— Двенадцать копеек, — бормочет во сне Авнер, — да не крутите мне голову, я за имбирь считал… считал… и за марципаны считал… счи…
Эфраим, не раздеваясь, ложится в постель.
Сколько еще до рассвета? Может, удастся малость вздремнуть. Дорога дальняя. До первого ночлега верст сорок.
Что это?
Эфраим принюхивается.
Из открытой лавки Авнера, где идет бойкая торговля, струится запах марципана, запах имбиря.
Эфраим закрывает глаза.
В постель забирается Церта. У нее полон рот изюма.
Залезает поскребыш Эзра.
Оба теребят его бороду.
— У тебя там, как в лесу, ягоды растут! — кричит Эзра.
Дети… Мои дети, стонет Эфраим.
Он всегда перед сном шепчет эти слова.