МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК
1
Любовная история с К. М. С. была для Блока первым «жизненным опытом», первым дуновением живой, настоящей жизни, поколебавшим слишком сгущенную, почти застойную атмосферу семейной крепости, где все чужое ставили в обязательные кавычки.
Мой друг, я чувствую давно,
Что скоро жизнь меня коснется…
Это было сказано весной 1898 года. И тогда же он писал К.М.С: «Знай, что мне прежде всего нужна жизнь… потому я и стремлюсь к Тебе и беру от Тебя все источники жизни, света и тепла».
Бекетовское, казавшееся таким цельным и гармоничным, уходило не только из русского быта, но и из жизни самого Блока.
Да и было ли оно, бекетовское, в самом деле цельным и гармоничным?
Теперь самое время внести дополнительные штрихи в сложившееся представление о семье поэта, – представление, отчасти закрепленное им самим, а более всего – первым его биографом, тетушкой Марией Андреевной.
Обе ее книги о Блоке содержат множество драгоценных подробностей семейного быта. Но уже в двадцатые годы, когда книги появились, было отмечено, что это не биография поэта, а благостно-умиленное житие обоготворенного племянника. Мятежный и трагический Блок в иконописном изображении любящей тетушки получился настолько добродетельным и благополучным, что для людей, читавших его, оставалось загадочным, как же мог написать он свои сочинения, от которых веет таким презрением к благополучию.
Неблагополучно было и в бекетовской семье. Оказывается, даже старики, некогда жившие душа в душу, под конец не всегда ладили между собой, а младшее поколение раздирали жестокие распри, – только они тщательно скрывались от посторонних. Многолетний дневник Марии Андреевны, обстоятельно, с мелочными подробностями повествующий о взаимных болях и обидах трех сестер (старшая рано умерла), представляет собою самый разительный контраст ее житийно-иконописным книгам.
Блок заметил в автобиографии, что со смертью бабушки, Елизаветы Григорьевны, из семьи невозвратно ушло душевное здоровье. И в самом деле, ни о каком душевном здоровье младших Бекетовых говорить не приходится. Жена поэта, Любовь Дмитриевна, сводившая с Бекетовыми свои счеты, утверждала, что все они «были не вполне нормальны». Она, конечно, была лицом пристрастным, и сказано это было в раздражении (как раз после прочтения дневников Марии Андреевны), слишком резко, но небезосновательно.
Мать Блока, Александра Андреевна, была человеком более чем нервозным, с приступами тяжелой меланхолии и манией самоубийства (трижды покушалась на свою жизнь), – с 1896 года с нею случались припадки эпилептического характера. Мария Андреевна побывала в психиатрической лечебнице – и, кажется, не один раз. Так что не только с отцовской, но и с материнской стороны у Блока была, бесспорно, дурная наследственность.
Да и условия воспитания в лоне семейного матриархата, без присутствия и воздействия мужского начала, сказались далеко не лучшим образом. «Он был заботой женщин нежной от грубой жизни огражден…» Слишком уж с ним носились, во всем ему потакали, умилялись его затянувшейся инфантильностью.
Сама жажда жизни, которую он почувствовал, слишком долго выражалась не в поступках, а лишь в интенсивных душевных переживаниях. В результате он вступил в самостоятельную жизнь плохо к ней подготовленным, в значительной мере беззащитным перед нею. Ему нужно было собрать все силы, чтобы обрести волю.
Блок нежно и преданно любил и почитал свою семью, ценил ее уклад, полагая, что настоящее детство и настоящая мать «создают фон для будущей жизни в миру». Сам он тоже впал в идеализацию, слишком идиллически изобразив Бекетовых в автобиографии и в первой главе «Возмездия».
Но вместе с тем в нем довольно рано проявилась и сила противостояния семейному началу. В планах того же «Возмездия» встречаются многозначительные намеки: «Семья, идущая как бы на убыль…», «Семья начинает тяготить. И вот – его уже томит новое…», «У моего героя не было событий в жизни… С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение беспокойное и неопределенное…»
Уже в отрочестве, годам к пятнадцати, Блок стал ощущать тесноту и духоту семейного быта. И именно в это время он особенно сильно почувствовал духовную связь с матерью, которой – одной из всей семьи – «свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом». Лишь у нее находили понимание и поддержку его первые, еще безотчетные порывы и стремления.
В юные годы Блока мать оказывала на него влияние громадное, ни с каким иным не сравнимое. Раньше всех она поверила в его талант, в его призвание. Ей одной он читал свои стихи, доверял сердечные тайны. «Это совсем необыкновенно» – так он сам охарактеризовал свои отношения с матерью.
Потом между ними встала другая женщина, его жена. Всю жизнь он разрывался между этими двумя самыми дорогими ему людьми, ненавидевшими друг друга. Но продолжал твердить: «Мы с мамой – почти одно и то же…», «Моя мать – это моя совесть…» Он всегда, до самого конца, чутко прислушивался к ее замечаниям и советам, хотя нередко и тяготился ее обременительной опекой.
«Мамина любовь ко мне беспокойна», – сказал Блок уже взрослым человеком. Александру Андреевну, при ее болезненной способности все видеть в черном цвете и все преувеличивать, действительно сжигала безумная тревога за сына. Он и в сорок лет оставался для нее «ребенком» и «деткой», – впрочем, она знала, что для Блока такой тон был нетерпим, и она пользовалась этими словечками только в разговорах и переписке с сестрой.
Александра Андреевна не раз появится в этой книге. Скажу здесь самое необходимое, что нужно о ней знать.
Это был, что называется, трудный характер – колючий, неуживчивый, деспотически непримиримый к чужим мнениям, взглядам и оценкам. Александра Андреевна была наделена настолько обостренным чувством правдивости и таким зарядом презрения ко всему, что отдавало мещанским благополучием и самодовольством, что эти, вообще-то говоря, бесспорно драгоценные качества неизменно затрудняли ее общение с окружающими. Всех, кто с нею встречался, она поражала «страстностью в отстаивании своих взглядов, полной непримиримостью и неожиданностью аргументации». И в то же время многих шокировала барскими замашками самого вульгарного тона, презрительно относилась к прислуге, к крестьянам. Она была прекрасной хозяйкой – в доме у нее царил идеальный порядок и все блистало стерильной чистотой, – но с великим трудом исполняла выпавшую на ее долю роль «матери-командирши», когда нужно было принять начальство или сослуживца Франца Феликсовича и их дам.
Взгляды и вкусы Александры Андреевны отличались изрядной независимостью. При полном равнодушии к естественным наукам и истории, она была погружена в литературу, искусство и религию. Еще в девичестве увлеклась Достоевским, побивая им семейного кумира – Тургенева, позже – Бодлером, Флобером, Ибсеном и Ницше. Она, а не кто-нибудь другой, указала сыну не только на Тютчева и Фета, но и на Аполлона Григорьева и Владимира Соловьева, которые как поэты были разве что понаслышке известны в окружавшей ее среде. Потом, вникая в интересы и творчество сына, она постаралась понять «декадентов», но и здесь оставила за собою право выбора. Так, ей оказались близки Брюсов и особенно Андрей Белый, а к Вячеславу Иванову она отнеслась холодно, Бальмонта же просто ни во что не ставила.
Далекая от церковной обрядности, Александра Андреевна была склонна к мистицизму. Поэтому легко восприняла (через сына и его друзей) эсхатологическую проповедь Владимира Соловьева. Заинтересовавшись модными «религиозными исканиями», однажды даже собралась выступить в печати с открытым письмом на эту тему, подписанным: «Алчущая и жаждущая». Многому научив сына, сама с жадностью прислушивалась к тому, что он говорил, пыталась, и не без успеха, перенять его пафос и даже фразеологию – полюбила судить и рядить о катастрофичности мира, о гибели, о «чувстве конца», об исчерпанности жизни («Скорее бы уж вся эта недотыкомка кончилась»).
Только с нею из всех своих родных Блок и сохранил душевную связь на всю жизнь, хотя в зрелые годы знал и чувствовал темную сторону материнского влияния. И делал из этого знания свои выводы.
Вообще же все идущее от Бекетовых с их высокими «идеалами и понятиями», но одновременно с их беспомощным идеализмом, неприспособленностью ко все более усложнявшейся жизни, нелюдимостью и неумением налаживать жизненные отношения – вызывало в Блоке одновременно и чувство кровной преемственности, и протест. В этом была своя диалектика. Сложность положения среди любимой, но тяготившей семьи, внутренняя борьба с семейным «декадансом» обошлись Блоку недешево, внесли много тяжелого в его личную жизнь. Однажды он промолвился:
И меж своих – я сам не свой. Меж кровных
Бескровен – и не знаю чувств родства…
2
Первого июня 1898 года Блок получил аттестат об окончании гимназии. Учился он лениво, даже к выпускным экзаменам готовился кое-как, с великой натугой. Зубрил математику и закон божий и с хладнокровным безразличием относился к полученным тройкам. Другое дело, если бы его спросили, например, об отношении Отелло к венецианскому сенату… Но об этом на экзаменах как раз не спрашивали. Аттестат зрелости был не блестящий: пятерка всего одна, и неожиданно – по математической географии, шесть четверок и пять троек (в том числе – за латинский язык, которым он увлекался).
Окончание гимназии было воспринято как «освобождение» и отпраздновано. Гимназический товарищ Кока Гун, «мечтательный и страстный юноша немецкого типа», научивший Блока любить цыганские романсы и через четыре года покончивший с собой на романической почве, уезжал в Воронеж, где получил «урок». Этот Кока, очевидно, житейски был опытнее Сашуры. Во всяком случае, в стихах, обращенных к нему, Блок писал:
Ты много жил, я больше пел…
Ты испытал и жизнь и горе…
Сашуре «позволили» (и это после истории с К.М.С.!) по пути в Шахматово проводить Коку до Москвы. Друзья осмотрели Кремль, пообедали с выпивкой, побывали в оперетте и переночевали в дешевой гостинице. В Шахматово Блок прибыл, прокутив свой мизерный капитал до копейки.
Тут сразу пошли дела театральные. Блок бредил сценой.
Еще летом 1896 года его стараниями был учрежден «Частный Шахматовский театр». Он открылся на садовой лужайке «Спором древних греческих философов об изящном» Козьмы Пруткова в исполнении «г на Блока» и «г-на Кублицкого 1-го» (то есть кузена Фероля), как сказано в сохранившейся афише. Потом дважды на балконе шахматовского дома была показана драма «Поездка в Италию», сфабрикованная теми же господами Блоком и Кублицким 1-м из дюжинного французского романа и опубликованная в «Вестнике».
В следующий сезон театральные затеи продолжались: 8 августа 1897 года была исполнена сцена «Ромео над могилой Джульетты».
О недра смерти, мрачная утроба,
Похитившая лучший цвет земли!..
Зрителей было немного: мать, тетка да разбитый параличом дед, которого в кресле привез служитель.
А зимой в благоустроенном доме Софьи Андреевны Кублицкой был разыгран – уже по всем правилам, с декорацией, занавесом, в костюмах и гриме – веселый водевиль Лябиша «La grammaire» и тот же «Спор» Козьмы Пруткова, который в семье был у всех на языке.
Театр поглотил Блока всего, без остатка. Он мог часами говорить о спектаклях и актерах, отдавая предпочтение петербуржцам перед москвичами, благоговел перед Далматовым, высоко ставил Савину и Яворскую. На первом месте была русская драма, но отдавалась дань и заезжим гастролерам – Сальвини, Тине ди Лоренцо.
Ему кружил голову самый воздух театра, где так причудливо смешано воедино большое с малым, героическое с житейским, высокая речь с запахом грима и пудры. Он мечтал: придет время – он сам станет актером-трагиком, и появится у него такой же массивный подбородок, как у Далматова, и такой же длинный, в рябинах, нос, как у другого его кумира – Бравича.
Тогда же началось увлечение декламацией. Сохранилась тетрадь, в которую были переписаны монологи Барона («Скупой рыцарь»), Антония («Юлий Цезарь»), Гамлета, Дон-Жуана (из драмы А.К.Толстого), Генриха («Потонувший колокол» Гауптмана), Лейчестера («Мария Стюарт»), Мармеладова («Преступление и наказание»), снабженные пометами вроде: «пауза», «гордое злорадство», «минутный ужас»… Там же – перечни стихотворений, составлявших обширный декламационный репертуар: Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Полонский, Майков, А.К.Толстой, М.Михайлов, Апухтин, Вл. Соловьев (пока – только юмористические вещи). Переписаны и чем-то понравившиеся отдельные стихи Петрарки, Гете, Вальтера Скотта, Соути, Байрона, Мицкевича, Адама Асныки, мелких поэтов – Ф.Кони, Ф.Миллера, Навроцкого, Вл. Жуковского, Фофанова, А.Будищева, П.Соловьевой, М.Лохвицкой. Несколько позже появляются и декаденты – Зинаида Гиппиус, Мережковский, Минский, Федор Сологуб
Сбросив гимназический мундир, Блок пустился в «светскую жизнь». Летом он объезжал родственников, обитавших в Подмосковье В карелинском сельце Трубицыно, по соседству с тютчевским Мурановом, доживала свой век тетя Соня, старшая сестра бабушки Блока – бодрая и добродушнейшая старушка с романтической закваской в духе старых времен, – в молодости она вращалась в кругу Баратынских, Дельвигов, Аксаковых, Бакуниных, Тютчевых
Из Трубицына – в Дед во, где в летнее время собиралась большая, раздираемая внутренними распрями семья Коваленских во главе с третьей из сестер Карениных – деспотической и спесивой Александрой Григорьевной, известной детской писательницей. Дочь ее, Ольга Михайловна, была за Михаилом Сергеевичем Соловьевым, братом философа.
Их тринадцатилетний сын Сережа встречал своего троюродного брата в перелеске, у границ поместья. «Показался тарантас. В нем – молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице, с тросточкой. Рядом – барышня…»
Впрочем, к барышням молодой человек относился строго. Маруся Коваленская – «просто довольно симпатичная девочка», с которой можно поболтать и погулять, даже «загуляться». Но через несколько дней она надоела «хуже горькой редьки», зато приехала ее подруга Эльза – «веселая и разбитная девчонка».
Разговоры и здесь вертелись вокруг театра, – готовился спектакль. Сашуре, как человеку уже многоопытному в этом деле, поручены были сразу три роли, и какие! – Самозванца, графа Дюбуа и Подколесина.
Между тем следовало подумать о будущем. Само собой разумелось, что нужно поступать в университет. Оставалось выбрать факультет. Без долгих раздумий, отчасти прислушавшись к желанию отца, Блок выбрал юридический – «как самый легкий». Юриспруденцией он нисколько не интересовался и ничего в ней не понимал.
К осени ему справили всю студенческую амуницию: тужурку – не из диагонали, как у всех, а из гладкого кастора, касторовую же шинель, щегольской темно-зеленый сюртук со светло-голубым воротником, несколько более высоким, чем полагалось… Студент был франтом.
Александра Андреевна, расставшись с Александром Львовичем, обязана была регулярно сообщать ему о здоровье, поведении и успехах сына. После окончания гимназии Блок взял эту обязанность на себя.
В первом же (октябрьском) письме в Варшаву он представил подробный отчет: «Теперешней своей жизнью я очень доволен, особенно тем, конечно, что развязался с гимназией, которая смертельно мне надоела, а образования дала мало, разве «общее». В университете, конечно, гораздо интереснее, а кроме того, очень сильное чувство свободы, которую я, однако, во зло не употребляю и лекции посещаю аккуратно. Относительно будущего пока не думаю, да и рано еще мне, кажется, думать о будущем… Теперь я довольно часто бываю у Качаловых (по субботам), где все со мною очень милы и любезны. Близко познакомился с кузинами и постоянно провожу с ними время. Кроме того, бываю у Менделеевых, с которыми коротко познакомился летом, когда они устраивали спектакли, и я очень много играл и имел некоторый успех. Провожу довольно много времени с моим другом Гуном, который теперь на другом факультете, постоянно гуляю по Петербургу, вообще очень весело и приятно провожу время, пишу стихи, иногда пытаюсь писать прозу, но у меня ровно ничего не выходит».
Александр Львович очень ценил родственные отношения и настаивал, чтобы Сашура бывал у единственной его сестры – Ольги Львовны, бывшей замужем за директором Электротехнического института Николаем Николаевичем Качаловым. Семья Качаловых была большая и дружная, «здоровая, веселая, очень русская», дом – гостеприимный. В просторной квартире на Ново-Исаакиевской улице по субботам собиралось много молодежи – музицировали, пели, декламировали, танцевали.
Мальчиком Сашура бывал у Качаловых редко, по обязанности навещая по большим праздникам жившую в семье бабушку – Ариадну Александровну Блок. С осени 1898 года стал бывать регулярно. Особенно сблизился с кузиной Сонечкой – девушкой жизнерадостной и шаловливой, тоже только что окончившей гимназию, большой любительницей поэзии. Он даже отважился как-то прочитать ей свои стихи.
Среди милых, оживленных и радушных сверстников ему удавалось, впрочем не без труда, побеждать свою обычную скованность. На святках Качаловы и их друзья затеяли «колядку». Целая ватага, разучив украинские народные песни и хоры из «Ночи перед Рождеством» и «Русалки», разъезжала в так называемых «кукушках» (крытых дилижансах) по Петербургу, врывалась с криками и воплями в знакомые дома, исполняла свой репертуар и устремлялась дальше, набив припасенные мешки сластями и другими подарками.
Нелегко себе это представить, но Сашура Блок, одетый в украинский костюм, веселился не плоше других, только что не пел – из-за полного отсутствия голоса.
У Качаловых он и блеснул талантом декламатора. Читал охотно, не заставляя себя упрашивать. Коронными его номерами были монолог Гамлета «Быть или не быть?..» и «Сумасшедший» Апухтина, исполняя который, по тогдашней моде, надлежало рвать страсть в клочки.
Блок следовал моде. «Это было не чтение, а именно декламация – традиционно-актерская, с жестами и взрывами голоса». Знаменитого и, по совести говоря, порядком всем надоевшего «Сумасшедшего» он произносил сидя, монолог Гамлета – стоя, непременно в дверях. Заключительные слова «Офелия, о нимфа, помяни…» говорил, поднеся руку к полузакрытым глазам.
Вот портрет тогдашнего Блока, зарисованный по памяти свидетелем его светских успехов: «Всем было известно, что будущность его твердо решена – он будет актером. И держать себя он старался по-актерски. Его кумиром был Далматов, игравший в то время в Суворинском театре Лира и Ивана Грозного. Александр Александрович причесывался, как Далматов (плоско на темени и пышно на висках), говорил далматовским голосом (сквозь зубы цедил глуховатым баском)».
Он был очень хорош собой – со строгим матовым лицом, шапкой светлых (уже не золотистых, а скорее пепельных) кудрявых волос, безупречно статный, в прекрасно сшитом военным портным студенческом сюртуке, со сдержанными, точными движениями, изысканно вежливый…
«Утехи в вихре света», как выразился Блок двадцать лет спустя, продолжались и в следующий сезон. Был тут и драматический кружок любителей, где премьером оказался матерый агент охранки, и открытый спектакль в Зале Павловой, где Блок под чужим именем и во фраке с чужого плеча неудачно играл молодящегося старика, и ухаживанье за юными актрисами, среди которых нашлась какая-то «дева черноокая», попавшая даже в стихи, и другие «минутные страсти», и затянувшиеся встречи с К.М.С.
Молодость брала свое. Потом, по прошествии многих лет, оглянувшись назад, Блок увидел себя со стороны: «Я был франт, говорил изрядные пошлости» (в другом случае: «Пошлый и франтящий молодой человек»), не прочь был «парнисто поухаживать». Любил «прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы екнуло в груди так себе, ни от чего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии».
И вдруг стало совершенно ясно, что выразить все, что ложилось в душу, можно только стихами.
Предоставим слово тому, кто одним из первых узнал эти стихи и с кем в дальнейшем сложились очень трудные отношения – уже упомянутому Сергею Соловьеву: «Театр, флирт и стихи… Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о соловьях и розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах».
Как объяснить пробуждение поэта? Сия тайна велика есть. Вдруг, в один обыкновенный день, человеком овладевает необоримая потребность сказать о своих чувствах мерной речью с рифмами. В подавляющем большинстве случаев этим все и кончается. В редчайших – из смутного, безотчетного беспокойства, «чудесной внутренней тревоги», из наплывающих звуковых волн и набегающих ритмов рождается поэзия.
Настоящий поэт начинается, как только в нем встрепенется душа и он обретет ту лирическую дерзость, которая позволит ему вырваться из плена запомнившихся с детства напевов и сотворить свою гармонию.
Из отголосков далекой речи,
С ночного неба, с полей дремотных
Все мнятся тайны грядущей встречи,
Свиданий ясных, но мимолетных…
… Жаркий летний день, широкие поля, шелест колосьев, далекая песня жниц. Туман, стелющийся над рекой и над лугами. Багровая луна, встающая из-за леса, пастушьи костры, огоньки деревень. Родная земля, «где под каждою былинкой жизнь кипит».
Высокий белый конь, почуя
Прикосновение хлыста.
Уже волнуясь и танцуя,
Его выносит в ворота…
«Пропадая на целые дни – до заката, он очерчивает все большие и большие круги вокруг родной усадьбы. Все новые долины, болота и рощи, за болотами опять холмы, и со всех холмов, то в большем, то в меньшем удалении – высокая ель на гумне и шатер серебристого тополя над домом… Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте… Он минует деревню и подъезжает к лесу, едет шагом мимо него; вдруг – дорожка в лесу, он сворачивает, заставляет лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку – фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони…»
Переведем эту позднюю, уже предсмертную (июль 1921 года) поэтическую прозу на язык фактов.