1
Напрасно пугали Клавдию Петровну, что тут уже и не Россия вовсе, а тайга и азиатские морозы, так что и валенки не спасут. Едва она сошла с поезда, переведшего дух у заиндевелой водонапорной башни, едва соскочила на перрон, как ее обступило привычное: сумрак мартовской ночи, неуверенное круженье снега, сухой воздух, легкий, легче того, которым она дышала у себя на берегу испетлявшей их городишко реки Нерехты. Зря пророчили ей, что в здешних местах весной пока и не пахнет, еще ее ждать самое малое месяц, а то и два. Клавдия Петровна учуяла весну в оледеневших за ночь размывах у цоколя вокзала, в череде тонких сосулек по железному карнизу, в милосердном дыхании ночи; но более всего чуяла она весну сердцем.
До мужа еще двенадцать километров, шесть тайгой и шесть степью, но что это после десяти лет разлуки и трех суток пути по медлительным магистралям, только что сменившим график военной поры на мирный. Она сразу вышла куда надо, да и как ошибиться, когда дорога, разбитая трактором, в рытвинах, во вдавленном щепье и сучьях, лежала прямо перед ней, едва припорошенная ленивым ночным снежком. Она бойко пошагала к лесу, радуясь, что пока нет развилок, что зимний, еще не осевший снег высится с двух сторон, сам собою направляя ее к цели.
Так же уверенно вела дорога и через выступ тайги, лежала широко, распахнув чащобу в обе стороны шагов на сто, принимая в себя лесные колеи, санные объезды, следы тяжелых еловых хлыстов. Тишина и безлюдье, такое полное, такое несомненное в этот час безлюдье, что, появись вдруг встречный, она ощутила бы не страх, а удивление. И на душе у нее тихо, покойно, бешеного сердцебиения, которого она так боялась, — когда жизнь рвется из нее наружу сразу в нескольких местах, у шеи, и на запястьях, и в висках, а более всего в груди, — страшного сердечного галопа не было, ни тогда, когда она стояла на чужом перроне, ни здесь, посреди темного леса. Значит, все хорошо, еще два-три часа, и всему тяжелому конец, мужу вышел срок, и пора ему домой, в Нерехту. Войне и то пришел конец, хватит и Сергею бедовать. И не тревожила Клавдию Петровну ни ночная дорога, ни строгий запрет, который муж наложил в письме на ее приезд в Лог, — Сергей человек мягкий, тихий, его надо столкнуть с места, — а только то непокоило ее, как они встретятся после десяти лет, только первая минута, первый взгляд и первое слово волновали ее до дрожи, до пересыхающего вмиг горла.
Клавдия Петровна вышла в заснеженное поле, навстречу предрассветному ветру, который нагуливал силу, дул понизу, поигрывая сухим снегом. Вдруг послышался скрип полозьев, тяжелый, битюжий шаг, из белесой мглы надвинулся обоз, на первых санях кто-то стоял в рост, возвышаясь над темным крупом лошади. Клавдия Петровна посторонилась, встала молча у обочины, но и сани остановились, сначала первые, а за ними, наезжая, и весь короткий обоз.
— Чужая! — уверенно сказала женщина, стоявшая в санях. — С поезда?
— Приехала.
Рослая женщина была в овчине, перехваченной в поясе ремнем, в солдатской матерчатой ушанке.
— Долго идешь, — упрекнула она. — Волки не попадались? — спросила не то шутя, не то припугивая чужую.
— Разминулись, — сказала Клавдия Петровна.
— Ты чья такая тихая? В Лог идешь?
— В Лог.
— Бабоньки! — крикнула женщина. — Она в Лог идет. Дорогу знаешь?
— Дойду, я к мужу. К Грачеву, — объяснила Клавдия Петровна. — Он в Логу живет.
— Ну-у?! — Бабы сошли с розвальней на дорогу, обступили Клавдию Петровну, разглядывали ее потертое пальтишко, шляпку, повязанную поверху платком, черные негнущиеся валенки. Заговорили громко, на разные голоса:
— Есть такой! Куда ему деться!
— К конторщику жена прибыла!
— Он у Розки живет!
— Так и иди, а в Логу от колодезя третья хата.
— Татарку спроси, ее знают.
Шум этот и всеобщий интерес поразили Клавдию Петровну: уж не путают ли они, мало ли Грачевых на свете?
— Муж в лесу работает, он лес валит.
— Нету твоего Сереги в лесу, — как о мальчишке сказала та, что стояла в санях. — Мужик у нас теперь редкость, зачем ему дерева валить?! Дерево и пришибить может, а бабу свалишь — самому мягче падать.
Кругом засмеялись, незлобиво, как знакомой шутке, а Клавдии Петровне сделалось не по себе, всю ее про-знобило вдруг, проняло тоскливым подозрением.
— Ты их не слухай, — отозвался участливый голос. — Ногу Грачеву покалечило, его в контору и перевели. — Низкорослая баба потянулась к чужой, сжала ее острый локоть, легонько подтолкнула вперед. — Ты иди, иди, время не трать, в Логу третья хата от колодезя.
Клавдия Петровна суетливо поклонилась и быстро пошла вперед, мимо укутанных в темное баб, мимо тяжелых, и в войну не отощавших лошадей. Шла, чувствуя слабость в ногах и жесткий упор валенка под коленкой; валенок высок, надо бы разрезать сзади, как советовали, да жаль портить новую вещь.
Снова она в чужой ночи, встреча с бабами не прибавила ей ни сил, ни тепла, ветер в короткое время усилился, будто ждал, пока пройдет обоз и пришлая останется одна в поле. Но каждый шаг приближал Клавдию Петровну к мужу, и не было в ее жизни ничего важнее, ничего значительнее и выше. И потому она не придала значения словам о какой-то Розе, прогнала от себя так и не оформившуюся тоску и шла все быстрее и быстрее, благо мешок за спиною был тощий, и если бы не новые, нерасхоженные валенки, она и вовсе побежала бы.
Лог удивил ее: впервые видела она такое — не село, не деревушка и даже не деревенская улица, — один порядок изб вдоль дороги, а по другую сторону — редкие амбарчики, рубленые, слепые, дрова в высоких поленницах и за ними крутой белый склон оврага, поросшего далеко понизу мелкой ольхой. И не один колодезь оказался в Логу, а три, из конца в конец; все более волнуясь, Клавдия Петровна не углядела, что только один колодезь живой, с намерзшим льдом, с подходами к нему, а два других — мертвые, хотя и срубы целы и ворот на месте.
Пришлось стучаться в избу, где уже не спали, жгли огонь. Дверь отворила глазастая старушка и держала ее открытой, не боясь выстудить избу, пока Клавдия Петровна спрашивала о Грачеве. Старушка скрылась в избе и снова появилась в сенях, накинув на себя черное плюшевое пальтишко с воротником из бесцветного уже куньего меха и бахромчатый крестьянский платок.
— Есть, есть, милая. Ну как же, Серега Грачев, кто же его у нас не знает!.. Ты хорошо, постучала ко мне, я покажу, я вас всех жалею, — частила она, заглядывая в глаза гостьи, словно сразу хотела разгадать ее.
Пальтишко на ней коротко, короче бумазейного подола, а от подола до голенищ разбитых сапог сиротливо белели голые, бесстрашные к холоду ноги. Старушка спешила, но странным образом обе женщины почти не подвигались вперед: она суетилась вокруг Клавдии Петровны, подталкивала ее, поглаживала по плечам.
— Меня-то зачем жалеть? — сказала Клавдия Петровна, облегчая заботы старушки.
— Господи! Нешто ты не человек?! И дети, верно, есть? — По кивку поняла, что есть, но выпытывать дальше не стала, сказала убежденно: — Кто детей родил, тех я особо жалею. Верно говорят, за ними и свет, и счастье, а забот сколько, а горя? Я о чужих думаю, и то иной раз сердцу тесно, а тебе каково: и одеть, и выучить, и душу вложить, и от немца уберечь, и все одна, одна, мужик тут, в отдыхе…
— Какой же здесь отдых?! — поразилась Клавдия Петровна.
— Против твоей жизни — отдых! Мне на человека только глянуть, я все вижу. — Она огляделась и весело развела руками. — Куды я тебя тащу, милая: к Розке надо, а меня в контору повело. Нам к колодезю ближе, он там на квартире стоит.
Они повернули, шли так же медленно, бестолково, едва не оступаясь в сугробы.
— Дорогие у вас квартиры? — спросила Клавдия Петровна, чтобы поддержать разговор.
— Теперь все дорого, одне деньги дешевые. — Она придержала Клавдию Петровну, спросила пытливо, доискиваясь важной для себя истины. — Вот чего никак в толк не возьму: всё в цене, в большой цене, верно? — а деньги дешевые. Как так: оне-то главные? Отчего же им цены не дают?
— Не думала я об этом, бабушка. Некогда.
— Нам и жить-то некогда. У Грачева квартира даровая, — успокоила она гостью.
— От конторы?
— Может, от них, может, Розка так положила: она не жадная, если ей кто по сердцу, она и задаром пустит. — И, подумав, что сказала лишнее, старуха принялась хвалить Грачева. — Мужик у тебя справный, аккуратный, себя не уронит. Выпьет — спать ляжет.
— Он раньше не пил.
— Теперь только медведь не пьет: зимой, в берлоге. Таракан и тот лакает, только по столу разлей. Теперь Грачев хромый, а был на ногах, литой мужик, и то держал себя.
— Он что, с костылями? — встревожилась Клавдия Петровна.
— Припадает маленько, если приглядеться; а ночью и не увидишь, — сказала она, не вкладывая в свои слова скрытого смысла. — В кости придавило. Здесь это не в счет: дерево иной раз в труху, в пыль человека бьет. Прежде у нас мужиков жило много; бывало, из-за баб дрались, а потом кого как, кого на войну простили, кто сам преставился; в голодную пору мужик охотнее мрет. Теперь и бабы лес валят, по вольному найму.
Они стояли у тяжелой, из еловых плах, двери, старуха как на пожар загремела по ней кулаком.
— Э-эй, конторщик! Хватит жировать, жена приехала!
Никто не откликнулся. Изба стояла сонная, глухая к наружной жизни, к крикам старухи и громкому стуку сердца Клавдии Петровны. Тишина. Непроглядные морозные кружева на окнах, вокруг все ухожено, нижние венцы очищены, снег по-хозяйски отброшен в сторону.
— Видала?! — обиделась старуха. — Спят! Обое глухие, что ли?! — Она заколотила в дверь так грохотно, что по всему Логу пошли отголоски и овраг откликнулся гулкой утробой. — Грачев! Грачев! Жена приехала.
Наконец изнутри, из-за двух, а может быть, и трех дверей послышался ответный голос, и хотя он был сонный и тихий, Клавдия Петровна узнала его и от мгновенной слабости прислонилась плечом к наличнику.
— Ладно тебе, Федосья, нашла время шутить — иди, иди!
— Узнал! — Старухе льстило, ее и со сна по голосу узнают. — Слыхала? Другой бы черным словом погнал меня, а он просит. Открой, Серега, говорю, жена.
Снова все затихло, внутри скрипнула дверь.
— Не верит, — сказала старуха, досадуя. — Его чуть не каждый день обмануть норовят; иная баба идет мимо, нарочно кричит — гляди, Грачев, жена приедет!
— Ему срок вышел, — словно оправдывалась Клавдия Петровна. — Ничего удивительного…
— Кто верует, у того срок с душой, с ангелом выходит, а другим — на поминках.
— Нет! Нет! Вышел срок.
— Ты не слушай меня, старая я, глупая! — Уже она снова хлопотала подле гостьи, хватала ее руки, просила прощенья. — Подай ему голосок, он и услышит родное.
Перехватило горло, дышать стало трудно, плотно сложив блеклые губы, Клавдия Петровна только поматывала головой.
— Хорошо, хорошо, — успокаивала ее старуха, — ты мне откройся, скажи имя свое и отчество. — И, разобрав, что прошептала гостья, она снова ударила в дверь и крикнула. — Грачев, Клавдия Петровна под дверью стоит: дело это, что ли?! Неужто сердце твое каменное, не чует?!
Потянулись тоскливые мгновенья. Казалось, дом татарки Розы, в котором заперт муж, отвергал Клавдию Петровну, не верил в ее дерзкий приезд. Потом осторожно скрипнула дверь, послышались неуверенные шаги, покашливание, стук сброшенного с петли крюка, все еще где-то внутри, и уже близкий шум в сенях, и громовой — как послышалось Клавдии Петровне — грохот засова, и визг распахнувшейся двери. Сергей стоял в ватной стеганке поверх нательной рубахи, в ватных рабочих штанах и калошах на босу ногу, серый, седой, сощуренный.
— Клава! — Он и радовался, и поражался, и попрекал ее за самовольный приезд. Все это разом выразилось в том, как он произнес ее имя, как отступил на шаг в сторону, приглашая ее войти, как повторил спокойно, уже вполне владея собой: — Приехала, Клава.
— Нешто я обманывать стану! — ввернула старуха; ей не верилось, что сейчас дверь за ними закроется и она окажется ненужной и самому Грачеву и его жене.
— Здравствуй, Сережа!
Она шагнула к порогу, старуха напоследок подтолкнула ее, говоря: «Ты иди, иди, а мне не надо…», медленно двинулась мимо мужа, и ее странно клонило к нему; казалось, он непременно протянет руки и обнимет ее на глазах у доброй старухи, но Сергей дал ей пройти и закрыл за ней дверь, погрузив все в полумрак. Она остановилась в кухоньке, не зная, куда идти, Сергей притворил и вторую дверь, молча снял с Клавдии Петровны заплечный мешок и, держа легкий мешок в руке, обнял ее неловко, сбоку, и дважды назвал по имени, вкладывая в ее имя всю горечь пережитого, всю муку жизни и боль по убитому на войне сыну.
2
Бритва тонко вызванивала на щеках и подбородке мужа, сточенное лезвие пело для Клавдии Петровны давно забытым голосом, и она радовалась, что Сергей бреется для нее — долго не брился, даже напугал ее при появлении серым, госпитальным лицом, а теперь скоблит щеки и шею и, умывшись на кухне, растирает лицо вафельным полотенцем. Себя Клавдия Петровна не слышит — шага своего или веса поднятой руки, но знает, что время истончило ее всю, она давно не набирала и грамма, а все теряла и теряла, пока не сравнялась с дочерью, потом дочь догнала ее и ростом: собираясь в дорогу, Клавдия Петровна надела лыжные брюки дочери, а под кофту ее же застиранный свитерок. Она и в зеркало давно смотрится мельком, без любопытства и надежды, видит вытянувшееся лицо, полноватые губы, два темных омутка под грубыми, неженскими бровями. А Сергей переменился, стал и правда литой, оттого так заметна его хромота и на глаз и на слух. Он быстро прибрался в посветлевшей комнате, застелил постель, и, оглядевшись, Клавдия Петровна заметила, что в комнате нет ничего из привычной домашности: здесь негде было быть даже хлебу, а на белую скатерть, которой покрыт небольшой стол, верно, никогда не ставили кружку с кипятком.
— Где же твое хозяйство, Сережа? На кухне?
— Хозяйство — громко сказано. А видишь, не отощал.
— Как мы боялись за тебя! — Она посмотрела на его увечную ногу. — Это было ужасно? — Неслышно шагнула к нему в бурых вязаных носках, но Грачев будто не заметил ее движения.
— Ничего. Только вот осталось… — Он нарочито грубо качнулся. — Лечиться надо было, лежать, ногу на растяжку. Черт с ним!
За стеной послышались быстрые шаги, стеклянный, не разгаданный Клавдией Петровной звон, кто-то отодвинул в горнице стул, вероятно неловко, стул упал.
— Хозяйка?
— Да. Роза.
— Может, надо сказать обо мне? Тут у вас строго.
— Думаешь, старуха не подняла ее? — Он усмехнулся: — Еще познакомитесь. Успеете.
Сергей тяжело опустился на кровать. Во взгляде его крупных, серых, чуть поддавшихся книзу глаз не было чувства вины или неловкости, а только житейская озабоченность и долгая привычка к трудному, к тому, что только трудное и существует на свете.
— Почему ты не писал о ноге? Я бы настояла на больнице.
Он сжал ее руки выше запястий, бережно посадил ее на табурет, заговорил нехотя, словно заранее печалясь, что ей не понять всего толком.
— Не хочу я новых мест, нового начальства… Здесь меня каждая собака знает, здесь я свой.
Она вскочила с табурета, сказала с мольбой:
— Мы ведь уедем отсюда, Сережа! Нас Полинка ждет.
— С кем ты ее оставила? — спросил он строго.
— С соседкой. С Таней Киселевой… ты ее не помнишь, не можешь помнить. — Он молчал, но что-то в глубине его серых, в красноватых прожилках глаз говорило о том, что помнит, все помнит, лучше договорить до конца. — Они въехали за месяц до того, как…
— В комнату Зубавина? — перебил Грачев, не давая ей мучиться, подбирать слова. — Эта бодрая, благополучная пара?
— Таня хорошая женщина. И очень несчастная. Да! — ответила она его холодному взгляду. — Мужа в первый же день забрали на фронт, и он сразу погиб, ни одного письма не успел прислать.
— А вы подружились… вдовы, — усмехнулся он.
— Я не вдова! У меня ты, Сережа, ты! — Она дрожащими руками обняла его голову, чувствуя жесткость волос и частые удары крови в висках. — Иногда я думала, может быть, тебя бог уберег, отнял от нас, чтобы тебя не убили на войне.
— Будь он проклят, как он меня уберег! — Он поднялся с постели рывком, словно тяготясь ее нерешительной лаской, и они оказались так близко друг к другу, что он толкнул ее грудью и должен был поддержать за плечи, чтобы она не упала. Она ощутила тяжелые, изучающие ладони на своих худых лопатках, нелюбящий, раздраженный взгляд, охвативший так приблизившееся ее лицо, стряхнула с себя его руки и отступила назад.
Именно в этот миг досадливых, исполненных непонимания и отчужденности движений дверь в комнату приоткрылась и на пороге появилась женщина: в растерянности Клавдия Петровна успела увидеть только ее неестественно белое лицо и рассерженный блеск круглых глаз под цветастым, низко упавшим на лоб платком.
Я печь затопила, выгорит — закроете, — сказала женщина и хлопнула дверью.
Хорошо… — запоздало шепнула Клавдия Петровна.
Грачев рассмеялся: благодушно и с нескрываемым облегчением.
Командует… — сказал он. — Роза.
Он живо захромал по дому, ходил на кухню и в хозяйскую горницу, принес хлеба, кровяной колбасы с чесноком, разогретой на сковороде картошки, чашки, чайник.
— Может, на кухне поедим? — спросила Клавдия Петровна.
— Здесь.
Она сняла со столика скатерку и расстелила старую, лежавшую на подоконнике газету.
— Не мелочись, Клава, — сказал Грачев, но ничего переменять не стал, уставил столик снедью и посудой. — Полагалось бы по стопке.
— Не привезла, теперь это так дорого.
— У Розы есть.
— Мне не нужно. Лучше вечером, когда вернется хозяйка.
Он усмехнулся, как уже не раз за короткое это время, непонятной ей и не предназначавшейся ей усмешкой и сказал:
— Роза в столовке работает, от конторы через один дом. У нее водка есть… теперь это — валюта.
Грачев словно сбросил с себя какую-то тяжесть; был заботливым хозяином, угощал, сам почти не ел, больше сидел на табурете, зажав руки в коленях.
— Ты ешь, все ешь, — он подвинул сковороду, смотрел на нее, вспоминал, как живо движутся ее скулы, теперь особенно, когда она исхудала. — Как Полинка? К чему у нее сердце лежит?
— Я писала тебе: на доктора хочет учиться.
— В письме много не скажешь… — Он вздохнул: как объяснить ей, простодушной, что их письма писались для многих. — К людям как она?
— С открытой душой: она хорошая девочка.
— Брата помнит?
— И его и тебя!
— Я живой, а мертвых забывают.
— С ее-то сердцем?! Что ты, Сережа! Она все про тебя понимает. И другие тоже.
— Мне надо, чтобы она знала, а другие… другие пусть… — Он выругался. — Что — не слыхала?! — Он вскочил с табурета и забегал по комнате, припадая на ногу.
— От тебя не хочу слышать.
Он рассмеялся, отходя сердцем.
— Я не лучше других!
— Лучше! — убеждала она, отставив еду, вся уйдя в его заботы, боль и самоунижение. — Сколько еще подлости встречается!
— Не торопись судить, Клава! Судить легче легкого, понять — трудно. Понять — труднее всего. Ты всегда всем верила… — Он заметил ее смятение и беззащитность, вернулся к столу, протянул руку и сжал ее горячие пальцы. — Ешь! Нравится тебе колбаса — и ешь.
Она жевала лениво, опустив глаза, чувствуя, как они наливаются слезами, почти беспричинными, скорее счастливыми, чем несчастливыми.
— Дурачок ты мой, зайчонок!.. — сказал он сокрушенно: пришло далекое слово из той поры, когда он заглядывался на ее тугое лицо с темными ворсинками над верхней губой, в пышную поросль волос, мохнатых прямых бровей, густых прядок, спадавших от висков на высокие скулы. Он потянулся к ней, погладил ее руку, а мысль против воли возвращалась к сыну, который повторил ее лицо до мельчайших подробностей, до неправдоподобия и должен был жить долго, а умер.
— Как же это с Мишей вышло? — сказал с запоздалым отчаянием. — Его куда убило?
— В сердце. Будто ждали его. — Слезы лились, и это было понятно, и Грачев поглаживал руку жены тяжело, яростно, еще не отошедшей от лесной работы жесткой ладонью. Сидя на табурете, он раскачивался в такт этому поглаживанию. — Я писала тебе, он не мучился, всё, сразу…
— Ему на годок бы позднее родиться, и не увидал бы войны, — горевал Сергей и будто винился, будто и впрямь что-то когда-то можно было изменить.
— Он и так на год раньше пошел, все хотел доказать, что храбрый, не хуже других.
— Из-за меня, — сказал Грачев и снова заходил по комнате. Теперь она увидела, как и на нем отпечаталось время, утяжелив щеки, проведя борозды на огрубевшем лице. Вены на висках набрякли, пробитые сединой волосы отступили, удлинив лоб.
— Ты себя не мучь. Он все мне говорил, когда в училище рвался, что ты бы сразу, в первый же день пошел бы на войну.
— Ясно! — сказал Грачев, и в голосе его снова прозвучала отчужденность. Он оглядел ее тощенькую фигурку, будто заново привыкал, сказал устало: — Полинку смотри.
— Я, что ли, одна?! — Вдруг она потеряла покой, подумала, что не властна над ним, не послушалась, приехала, а как будет дальше, не знает, ничего про него не знает, меньше, чем когда приходили короткие письма. — Я ведь за тобой приехала, Сереженька, что мне одной делать. Ты Полинку полюбишь, она каждого твоего слова слушаться будет.
— Дурачок ты! Разве я ее не люблю?! — Грачев обнял жену, прижал ее к себе так, что, кажется, не осталось в ней живого места, не стиснутого им, притиснул еще больше, чтобы из рук ушло ощущение горькой легкости и худобы, чтобы она стала частью его самого. Долго стоял так, потерся подбородком об ее лоб и мохнатые брови и тихо отстранился. — Я в контору сбегаю, а ты отдыхай, Кланя, еще наговоримся. — Он тронул ладонью ее волосы. — Еще ты наплачешься всласть, ты это дело любишь.
В эти немногие секунды Клавдия Петровна и обрела силу и потеряла ее, так что пришлось сесть на постель; тело, отвыкшее от ласки, и мозг, жаждавший ее, — все оцепенело, оглушилось током крови. Не в силах говорить, приоткрыв сухие, горячие губы, она смотрела, как Сергей заправил ватные штаны в носки, зашнуровал солдатские ботинки, надел стеганку и ушанку.
— Поспи, — сказал он от двери, — небось ночь не спала.
Она бросилась к окошку, оно белело глухо в снеговых узорах и отдало ей только мелькнувшую тень и скрип шагов на снегу. Повалилась ничком на постель мужа, прижалась к подушке, вдыхая новый, чужой запах и стараясь уверить себя, что он прежний, знакомый, родной. Потом живо поднялась, радуясь, что осталась одна в теплой избе, без хозяйского глаза, и сможет привести себя в порядок к возвращению Сергея — он не узнает ее в платье из шотландки и в туфлях на каблуках. Стащила через голову свитер, вынула из мешка ситцевый халатик и свернутое платье — серая с коричневым шотландка измята, без утюга не обойтись.
В избе посветлело, солнце поднялось над тайгой, теперь особенно заметной стала чистота избы, янтарный, скобленый настил, свежие половики, бумажные цветы в окне между рамами. Чисто и в кухоньке, под плитой гудит огонь, а у дверцы на прибитом к полу листе жести, ни дров, ни остывшего уголька, ни соринки. Она открыла дверцу: горящие поленья были непривычно длинные, пахнуло жаром в лицо, в грудь, в открытые плечи с шелковыми бретельками на сухих ключицах.
Она не нашла на кухне утюга и проскользнула в хозяйскую горницу, стараясь не касаться приоткрытой двери, — утренний мартовский свет в четыре окна проливался внутрь, отражался в зеркале шифоньера, в никелевых трубках кровати, в застекленных, с блестящей фольгой фотографиях на стене. Здесь та же чистота и следы поспешности, какого-то, как почудилось Клавдии Петровне, смятения: клеенка, загнутая с угла, утюг, брошенный на столе на подставке из консервной банки, неубранная широкая постель, свесившееся до пола ватное одеяло… «Проспала, торопилась, — подумала Клавдия Петровна, припоминая мелькнувшее в дверях лицо и сердитый блеск круглых глаз. — Вот отчего она — просто опаздывала…» Она тронула рукой тяжелый, для нагрева утюг — он еще хранил тепло, — взяла его с подставки и услышала, что кто-то вошел на кухню, стукнул печной дверцей.
Уходить было поздно: в горницу вошла Роза, в распахнутом, черного верха кожушке и наброшенном на голову платке.
— Я утюг искала, — сказала Клавдия Петровна. — Извините, пожалуйста.
— Возьми… Чего ты!
Роза посторонилась, пропуская Клавдию Петровну, ее встревоженные, несчастливые глаза ощупали гостью от маленьких, одетых в носки ног до поредевших, посекшихся волос. Стоя у плиты спиной к Розе, Клавдия Петровна чувствовала этот взгляд на затылке, на убегающих под сорочку острых позвонках. Что-то шлепнулось на пол в горнице, Клавдия Петровна обернулась, увидела упавший рядом со стулом кожушок: пальцы Розы мяли концы кашемирового платка.
— Грачев в контору прошел, а я не знаю, умеешь ты печку закрыть? — сказала Роза.
— Меня зовут Клавдия Петровна. А вас?
— Роза.
— Вот и познакомились.
— Я знала, как тебя зовут: мне Сергей говорил.
— И я знала, а познакомиться надо, — легко сказала Клавдия Петровна. Она не смогла бы объяснить, отчего пришло облегчение, но оно пришло, она свободно смотрела в белое лицо Розы, с насурьмленными бровями над красивыми карими татарскими глазами, в ее маленькие, подвижные ноздри, на два ряда ровных зубов в странном, словно голодном или бесстыдном оскале, на ее грузноватую фигуру.
— Знаю, — угрюмо сказала Роза. — Думаешь, я не знаю? Ты почему уходишь?
— Я сейчас, платье возьму.
Она надела вязаную кофточку и вернулась на кухню с платьем.
— На столе гладь. — Роза принесла из своей комнаты байковое, со следами утюга, одеяльце. — Возьми. — Она снова встала у двери, наблюдая за движеньями Клавдии Петровны. — Ты зачем приехала?
— Мужу срок вышел.
— Ему здесь хорошо!
— Я вижу — он в тепле. У вас чисто.
— Ему нигде не будет так хорошо, — упрямо сказала Роза, на ее белом, сытом лице выразилось волнение. — Я смотрю за ним.
— Спасибо. Ему пора домой.
— Не забирай его! Слышишь?! Не трогай! — странным образом она соединила в этом выкрике угрозу и мольбу.
— Что вы! У него семья… дочь. Ему срок вышел!..
Что-то неправдоподобное было в их разговоре, в надрывном голосе Розы, что-то похожее на близкое несчастье.
— Ты еще скажи, что ждала его десять лет, да?! Без мужика, одна, святая? — Роза с ненавистью смотрела на пришлую бабу.
— Не смейте так!
— Ты что, лучше всех?! Или никто не польстился?
Клавдия Петровна сдернула с одеяла платье, защитно прижала его к груди, утюг поставила мимо консервной банки, на столешницу, и отшатнулась: ей показалось, что хозяйка устремилась к ней. Но Роза бросилась мимо, к комнате Сергея и встала в двери.
— Ты от него отвыкла: чужие вы. Я бы за ним куда хочешь поехала. А ты? Ты и жила отдельно…
Страданье и страсть наполняли низкий голос Розы, но смятенье Клавдии Петровны было так велико, что ей давался только общий смысл слов Розы, а перед глазами стояло ее неподвижное, словно бесстрастное, пугающее лицо.
— Я писала ему… посылки слала, все, что могла, — оправдывалась она, понимая, что не надо всего этого говорить, и не находя других слов.
— Писала! — с презрением выкрикнула Роза, будто в письмах-то и есть главный грех, обман, нечистота человеческих отношений. — Написать можно, все можно написать!.. Ты такая же, как и все. Ты меня не обманешь, ты лахудра!
Слова жестоко хлестали Клавдию Петровну, сердце сжала боль, спазм, страх близкого, нелепого конца, но испуг перед Розой исчез.
— Сергей дал вам право так разговаривать со мной? — спросила она тихо.
Вопрос озадачил Розу: потрясенный, скорбный взгляд маленькой, в струну вытянувшейся посреди кухни женщины сковал ее. Она молчала, слишком долго молчала.
— Зачем его припутывать? — сказала она наконец. — Мы с тобой сами решим.
Клавдии Петровне мучительно захотелось закрыть глаза, так, чтобы и веками и самим глазом ощутить облегчающий жар слез, получить передышку после бессонных суток, после десяти лет ожидания. Но плакать нельзя. Она застегнула пуговки кофты, пряча истаявшую, исхудавшую грудь, медленно повела головой на тонкой шее и сказала:
— Это может решить только он. Все отвратительно, что вы говорили, мерзко… грязно, извините меня. Только Сергей может решить.
Жена Грачева предлагала ей невозможное, толкала в западню. Если бы им самим сговориться по-доброму, если бы жена погостила и уехала, Грачев, может, и остался бы: он только шутя, так, чтобы подзадорить ее, говорил, что вот возьмет и уедет, а сам жил спокойно, ровно, как и год и три года назад, а раньше она его не знала, где-то он обитал в других краях, а здесь леса стояли почти нетронутые.
— Не забирай его, милая, хорошая моя. — Роза раболепно потянулась к жене Грачева. — Хочешь, я на колени стану? — Она пошатнулась в неутешном горе, но, встретившись с потрясенным взглядом Клавдии Петровны, удержалась на ногах. — Жила ты без него, привыкла, и он привык, а теперь ему всю жизнь сломаешь…
Клавдия Петровна зажала уши ладонями, уронив на пол платье, но Роза подошла ближе и стала надрывно выкрикивать слова:
— Здесь он долго проживет, а в городе нет… Обидят его там, сердце надорвут, а я никому не позволю. Пропаду я без него, хуже меня никого не будет. Очень я плохо жить стану. — Она старалась жалким, преданным взглядом вырвать у Клавдии Петровны уступку, но та зажмурила глаза и, постанывая, раскачивалась, не отнимая ладоней от ушей. — Я тоже не молодая… Я за ним бы и в лес, и за проволоку, а ты врозь жила…
— У меня дети были!
— Вот… у тебя дети. Девочка у тебя, — поправилась Роза, вспомнив о гибели сына, — а я одна. Не забирай ты его!
— Не мучайте меня, — тихо попросила Клавдия Петровна. — Пожалуйста…
Она медленно прошла мимо Розы в комнату мужа, закрыла дверь, привалилась к ней спиной и затылком, в ожидании толчка, удара, и даже хотела, чтобы непереносимая душевная боль сменилась другой, физической, простым страданием, имеющим начало и конец.
3
Потом она бродила по комнате, не умея собрать своих мыслей, сосредоточиться на чем-то. Ходила бесцельно, то быстро и нервно, то в горестной задумчивости, не чувствуя, как холодает в доме, не наведываясь на кухню к остывающей плите. В памяти стоял надрывный крик Розы, ее жалкое отчаяние. Расскажи ей кто-нибудь о таком, она подумала бы, а здорова ли Роза? В уме ли она? Но, выстрадав страшные минуты на кухне, среди домашних предметов, слушая бесстыдную и страдающую женщину, она не сомневалась, что Роза в своем уме. Долгая разлука словно лишала Клавдию Петровну права на ревность, на себялюбивый женский крик; грех Сергея оставался грехом, но и был в то же время просто жизнью, другой, чем ее жизнь, потому что она — женщина, с ней были дети, она жила надеждой, а Сергей наверняка прошел через дни, а может, и годы без надежды. И, понимая все это, Клавдия Петровна страдала еще опустошительнее, чем если бы грех случился в обыкновенной жизни. Что делать? Смириться, ждать вечера, когда они втроем сойдутся в избе Розы и случится беда, или собраться, пока нет Сергея, поспеть до темноты на станцию, ждать обратного поезда, сколько бы ни пришлось? Она сунула платье в мешок, поискала взглядом валенки — в комнате их не было, Грачев поставил их сушиться у плиты — и вдруг устрашилась. А что, если он бросится за ней в ночь, на железную дорогу, не спросив разрешения; может, его осудят за это, и получится так, что она погубила его своим приездом…
Грачев вернулся раньше обычного: Лог уже знал о приезде жены, и его отпустили домой. Он увидел темный зев плиты, золу и остывшие угли за распахнутой дверцей, понял, что Клава не закрыла вьюшки и выстудила избу. В сердце вступил покой: значит, Роза не приходила, а ведь могла прийти — никто не мог наперед сказать, как она поступит.
Он нашел Клаву спящей и не стал будить, принес охапку длинных поленьев, по-таежному щедро набил ими печку и разжег с одной спички. Сел у огня на скамеечку, вытянув покалеченную ногу, и не закрывал дверцы, пока можно было терпеть жар открытым, чуть откинутым назад лицом и грудью, которую жгло сквозь белье и сатиновую рубаху. Сидел голодный, потому что предпочел не заходить сегодня в столовую, спокойный, будто все самое трудное уже позади. Слушал, как скрипит железная сетка, когда Клава ворочается, и ее невнятное бормотание, а в проеме двери видел свесившуюся худую руку, полупальто с черной стеклянно-блестящей пуговицей. Когда теплынь растеклась по дому, Сергей тихо вошел в комнату и встал в двух шагах от спящей жены.
Грачев стоял над женой, боясь разбудить ее взглядом и не имея сил отвести глаза: вот теперь, с повисшей, голубеющей в сумерках рукой, неподвижная, с неприметным глазу дыханием, исстрадавшаяся так, что, казалось, и кожа лица была отполирована болью, теперь она говорила ему о прожитом больше, чем когда вспоминала о сыне, о Полинке, об овдовевшей соседке. В ее незащищенности, в острых коленках и сухоньких пальцах рук, в живом образе одиночества и потерь для Грачева было больше смысла, чем во всех словах, которых он наслушался за жизнь. Бедная, бедная, бедная! — мысленно повторял он и в этот миг не думал ни о потерях, которые невозвратимы, ни о своей вине перед ней, ни о том, что он, если захочет, уедет через несколько дней отсюда, ни об овраге за колодцами, ни о том, что кроме Лога на свете существуют города, ни о прошлом, ни о будущем, а только вот о ней, разомлевшей в одежде среди быстро загустевшей духоты, о ней, бедной, бедной, бедной, которая хлопотала и ждала, ждала и хлопотала, как-то жила без него, но жизнь ее была одни хлопоты и ожидание. Все это было написано на ее лице с такой отчетливостью, так несомненно, как только в букварях пишут для малых детей первые слоги и буквы.
Он опустился на колени, склонился над женой, чтобы уловить ее дыхание, но тщетно: Клава и в молодости спала так, что, случалось, он в тревоге прислушивался — дышит ли? Коснулся ее руки, согнув в локте, бережно уложил на постель, и Клава открыла глаза. Взгляд ее еще отсутствовал, не искал и, может, даже не помнил его, еще надо было пробиться к мысли, к сознанию, к боли, с которой она уснула. И когда Клава вынырнула из сна, она хотела отшатнуться, но лежа это было трудно, и могло показаться, что она просто вздрогнула от испуга.
— Это я, — сказал он.
Она блуждала взглядом по комнате, в сумерки совсем чужой и новой.
— Поздно уже?
— Я давно вернулся. Пришлось топить, ты вьюшку не закрыла.
— Забыла.
— И хозяйка не приходила? — Он подождал, что скажет Клава, но она молчала. — На тебя понадеялась.
И снова она не откликнулась.
— Ты здорова ли?
Уже ему казалось нелепой его поза: будто что-то закатилось под кровать, а он на коленях искал, шарил. Грачев присел на край кровати, потеснив жену, положил руку на ее лоб, небрежно, как если бы это был кто-то чужой.
Клава не шелохнулась, лоб лег в его ладонь теплой выпуклостью, жара не было. Грачев хотел отнять руку, но ее задержали легкие, нетерпеливые Клавины пальцы, повели вниз, по глазам и щекам, по жадным, подвижным губам, к подбородку, к тонкой, напряженной шее.
— Губами попробуй, Сережа, — попросила Клава.
Он ткнулся губами выше переносицы и не отнял губ, а скользнул ими по лбу и прижался к виску, там, где учащенно билась жилка. Клава обняла Сергея за покатую спину, блаженно закрыла глаза и заговорила часто, словно бы невпопад:
— Ведь не чужие, не чужие мы! Сереженька!..
— Что ты, Кланя?! Чего тебе такое в голову пришло?! — Он провел губами по жесткому остью брови, по щеке, нашел ее губы — крупные, живые, мускульно-подвижные, будто у них была своя отдельная жизнь.
— Не чужие мы… — выдохнула она, когда Сергей отнял губы. — И не отвыкли… разве родные отвыкают?!
— Мы с тобой жизнь прожили, а ты о чем? — все больше удивлялся он. — Слава богу, не дети.
— Увидишь, все будет хорошо, — благодарно вздыхала Клава. — Забудешь обо всем, как будто и не расставались. Те, что в армию ушли, их тоже не было пять лет.
— Не забуду, — сказал он, трезвея. — Не хочу забывать.
Она все еще обнимала его, но руки теряли смелость: они ощутили вступившую в его тело инертность, оскорбительное равнодушие. Только мгновение казалось ей, что и у него возникло желание, и оно сделает его жадным и непререкаемым, а она не посмеет сказать ему, что в этом доме нельзя, нехорошо, невозможно, нужно набраться еще немного терпения. Только мгновение — и все позади, ее руки разомкнулись, упали, а он сидит, склонившись над ней, и настаивает на своей правоте, хотя Клава не спорит с ним.
— И здесь была жизнь, почему я должен вычеркивать ее?! Шестая часть жизни, ну пусть седьмая: кто знает, сколько я проживу.
— Ты теперь моложе меня, Сережа!
— Ты и в старости девчонкой будешь, а до старости тебе век. — Он просунул руку под ее спину, Клава приподнялась потянулась ему навстречу. — Сломал я тебе жизнь, Клава.
— Никогда не говори этого: я жила, как все. Война всем принесла горе, в каждый дом.
— А тебе вдвое! — сказал он с обидой.
— Нет! Только мальчик, только это несчастье, ужас, а другого не было… Ты не сердись, но я заставила себя так думать, я знала, что мы встретимся, будем вместе.
Он молча приподнял Клаву и нетерпеливо мял ее плечи, шею, ее напрягшуюся спину, будто хотел придать им привычную его рукам форму или искал что-то очень давнее, чего уже не помнил мозг, но должны были помнить пальцы. Целовал шею, огнем вспыхнувшую щеку, увлажненные глаза, губы; желание владело им, но чувство вины было сильнее, все еще жил в нем страх перед ее верностью и чистотой. И Клава женским инстинктом почувствовала это и поняла, что теперь все зависит от нее одной…
Их разбудили голоса: громкие, хмельные. В комнате темно. Заиндевелое окно глухо проступало на стене, за его призрачной толщей хороводились бабы, выкрикивали частушки, скрипели калиткой и ссорились.
— Суббота, пошабашили… — Сергей прислушался, сказал встревоженно: — Роза напилась, теперь пойдет чудить.
— Чего они? — Клава испуганно опустила ноги на половик. Ей было трудно разобраться в чужих голосах: кто-то подвывал, будто плакал, затрещал штакетник, голоса перешли на крик.
— Не слышишь? Хозяйка домой хочет, а они не пускают.
— Кто?
— Бабы. Они у нас отчаянные. Из лесу вернутся, по баночке примут и за песни.
Он словно ключ ей подал, жизнь за стенами избы открылась Клаве. Хозяйка рвется в калитку, а ее оттаскивают, и она ревет, и просит, и ругается, и все напрасно, женщины стоят на своем и не пускают ее в дом, где спит конторщик с женой, потому что она, Розка, свое взяла, пожировала, погрела бока, попользовалась, и никто ей на дороге не становился, а теперь пусть не мешает хорошим людям. И хотя слова были прямые и грубые и касались они ее — Клавы и Сергея, — ей не было стыдно, и не было ощущения пошлости и грязи. Только слов Розы было не разобрать, она визгливо огрызалась и рвалась в калитку.
— Позови ты ее, ради бога! — Клаве стало жаль белолицей, нескладной бабы. — Нельзя же так.
— Тут свои обычаи. Их не переделаешь, — безучастно сказал Сергей. — Они ей зла не хотят. Шутят.
Не похоже на шутку; кажется, Розу держат силком, а она заревела от бессильной злости.
— Ну, Сергей! Сергей, это невозможно. — Клава засуетилась по комнате, натыкаясь на табурет, сминая половик. — Хорошо, я пойду… Разреши мне.
— Хочешь — иди. — Он прислушался к голосам, пока Клава надевала валенки. — Поладили, уходят… Сейчас запоют, весь Лог на нош подымут.
Клава уже гремела крюком, распахивала наружную дверь. Женщины, подхватив под руки Розу, двинулись от калитки, снег визжал под ногами, мороз и в безветрие перехватывал дыхание.
— Роза-а! — позвала она, и все повернулись на голос. Она узнала женщин, которых повстречала на рассвете в поле, и ту, что стояла в головных санях, и других. — Что же вы в дом не идете?
Роза смотрела на нее, не узнавая, не сердясь, что чужая зовет ее в собственный дом, смотрела равнодушно, будто не она только что цеплялась за штакетник и, обламывая ногти, тащила за собой упиравшихся баб.
— Ее зовешь, а нас? — послышался чей-то голос. — Нам на морозе пропадать?
— Мы и вам будем рады. — Клава смутилась. — Только угощать нечем.
— У Розки найдется! У нее в загашнике всегда есть.
— Чего стоишь, Розка?! — торопили ее. — Дома своего не узнала?
— Хватит им сумерничать… Еще поночуют! Им вся жизнь впереди.
Только что волны катили в одну сторону, теперь они понеслись в обратную: никто не сомневался, что надо идти в дом, на голос пришлой бабы, а Розе сам бог велел не проходить мимо своей избы, быть в ней щедрой и справедливой хозяйкой.
— Пойдем, бабы, с Грачевым прощаться! Веди, Розка!
Хозяйка не ответила, она будто изнемогла, борясь с бабами, в дом вошла, как чужая, угрюмая гостья. Сбросила с себя верхнее на кровать, сняла валенки, безучастно выставила на стол бутылку горного дубняка и початые пол-литра свекольного портвейна, буханку хлеба, два кружала кровяной колбасы. Села в углу на табурет, белое, без кровинки лицо оставалось неподвижным, только воспаленные глаза следили за тем, как распоряжаются в ее доме бабы, достают тарелки и вилки и с хмельной щедростью высыпают в чайник полную пачку заварки. Ни разу не взглянула она на Клаву и Сергея, который вышел к гостям в пиджаке поверх ночной сорочки, и Клаве вдруг показалось, что она накликала беду; не надо было звать Розу в дом, все обошлось бы без этой гулянки.
На столе появился вяленый подлещик, тощий и тускловатый, селедка, репчатый, выкинувший стрелку лук. Мысль о дочке, оставленной в Нерехте на полуголодном пайке, обожгла Клаву: она уставилась в мучнисто-белое лицо хозяйки, жаждала ответного взгляда, чтобы Роза поняла, что она ей не завидует, как не завидовала никому, кто ел бесчестный хлеб. Сытая! Сытая! — думала она презрительно и уже не жалела Розу, а отчетливо, со злым превосходством видела ее полное, рыхловатое тело, втиснутое между стеной и шифоньером, складки шеи, припухшие в щиколотке ноги. Вернулось и недоброе чувство к Сергею, что жил здесь, пользовался ее щедротами, будто все это в порядке вещей. Хотела сказать ему, чтобы вернулся к себе, надел верхнюю рубаху, но не решилась: бабы вокруг были зоркие, глазастые, беспощадные на язык — еще засмеют ее. И злость на Сергея была не утренняя — горькая, рвущая нутро, — а размытая, похожая больше на сожаление, сонливая, сговорчивая злость.
Ай, Розка! — радовалась приземистая, с певучим украинским выговором баба. — На свадьбу готовила, чи як?
— Она при хлебе живет — голодной ей, что ли, сидеть?!
— И Грачеву перепало: сидит гладкий и добрый!
Сергей рассмеялся вместе со всеми, не было в нем ни обиды, ни даже неловкости: верно, перепало и ему, в этом доме кончилась для него голодуха.
Их посадили рядом, как молодых, налили по полстакана дубняка, и, выпив его залпом, заедая луком и хлебом, Клава неспокойно думала о том, что за спиной у них Роза, к столу она не пошла, а бабы не настаивали, считали, что хватит, что она уже готова. Среди шума и выкриков Клава услышала скрип пружинной сетки и, обернувшись, увидела Розу на кровати, поверх наваленной одежды. Она легла бочком, подобрав ноги, как обиженный ребенок, руки и плечи вздымались неспешно и ровно.
Явился милиционер, вошел не стучась, в огромных валенках и овчине, а когда он сбросил ее и подтянул гимнастерку, Клава увидела, что он тощ, с резким, мосластым лицом, с запавшими, как у язвенников, щеками, с черными глазами, в которых полыхало веселое ожесточение. Бабы очистили ему место, усадили за стол, — ни в ком из них не было угодливой суетливости, никто не заискивал, никто не тревожился. Только Клава обмерла при его появлении, сама не зная отчего, боясь, что он станет придираться, спросит, почему не объявилась сразу. А когда поняла, что он знает об ее приезде, даже имя-отчество ее знает, затревожилась о другом, еще более неясном: вспомнила о паспорте, которому вот-вот кончается срок, о карточке, приклеенной Полинкой так, что буквы круглой печати чуть сдвинулись, подумала, там ли лежит паспорт, куда она его положила еще в Нерехте, когда укладывала рюкзак, или, может, случилась беда, а она за всю дорогу не удосужилась проверить…
Начали петь, но без Розы песня не ладилась, и пришлось ее будить, а это было непросто: как ни тормошили Розу, она не вставала, даже окрик милиционера не подействовал. «Давай, конторщик, — попросили Сергея, — небось ты добудишься, ты секрет знаешь!..» — и он поднялся, с добрым, участливым и, как показалось Клаве, нежным даже лицом, легко положил руку на плечо Розы и что-то шепнул ей на ухо. Роза поднялась, удивленно-радостно села на кровати, подвернув под себя ноги, и, не видя со сна никого, кроме Сергея, потянулась к нему.
— Спой, Роза, — сказал он, уклоняясь от ее рук. — Спой, все просят.
Тут к ней вернулась память, она осмотрительно, медленно повела глазами по комнате, увидела милиционера, раскрасневшихся баб, сухое, контрастное, будто в темных провалах, лицо разлучницы, — и на всех смотрела спокойно, даже равнодушно. С неуклюжей грацией занялась волосами, прихватила губами шпильки, потом заколола их наново, до блеска туго уложив волосы в косу, еще раз оглядела всех и запела.
Полуприкрытые глаза Розы потеряли свое привычное выражение заурядности, короткие ноздри напряглись чувственно и резко, от приподнятой головы разгладилась, помолодела шея, на всем ее облике отпечаталось вдруг ощущение значительности, ума. Скорее всего, оно было заемным — от песни, от слов и мелодии, но казалось истинным, отныне принадлежащим Розе навсегда. Только когда Роза забиралась уже очень высоко, голос звучал диковато, бело, а то и с неприятной, металлической напряженностью, но чуть пониже начиналось колдовство, которому трудно было противиться, да и никто, кроме Клавы, не думал противиться. И снова, как утром на кухне, Клаву сжигала ревность, еще более яростная, полыхающая, и, даже закрыв глаза, она видела Розу и понимала, что Розу можно любить, что вот такую, как сейчас, ее трудно, невозможно не любить.
4
Вечером на третьи сутки приземистые, распластавшиеся на заснеженной дороге розвальни двигались от Лога к станции, по знакомой Клаве дороге: шесть километров полем, шесть тайгой. Розвальни двигались медленно и тронулись в путь загодя: поезда шли с востока забитые до отказа, и нужно было время, чтобы достать хоть бесплацкартные билеты и приготовиться к неизбежному бою при посадке. Рослая баба везла в розвальнях двух мужчин: хромого Сергея и милиционера, вызвавшегося, по просьбе Розы, помочь супругам уехать. А позади, чуть поотстав, поспешали две женщины, обе в кожушках, с закрытыми против ветра лицами. Мороз стоял такой, что о весне было совестно и думать, снег ложился густо, будто зима только разгуливалась, бездумно расходуя себя; метель кусала порывисто, яро, ввинчиваясь во все прорехи и щели.
Ветер мешал говорить, но Роза, прикрываясь варежками, повернув лицо к Клаве, криком пересиливала ветер, опасаясь, что не успеет высказать всего: пока они идут позади розвальней и ветер уносит голоса за спину, она может все сказать, а на станции — люди, там не с руки говорить. Боясь, что не услышит и Клава, Роза наклоняла к ней лицо близко-близко и, чтобы не сбить с ног в метельной кутерьме, то и дело обнимала Клаву за плечи, одетые в ее, Розкин, старый кожушок.
— Он теперь хорошо спит… В ночь ни разу не крикнет, зубами не заскрипит… А то, бывало, как закричит, господи-и. Мишу звал. Я уж потом узнала — сына… — Она поддержала рукой поникшую Клаву, сказала участливо: — Ну, ты держись, все мы одного горя дети.
— Спасибо, — неслышно ответила Клава.
Розой владел какой-то азарт; все решилось, она знала, как нужно поступать, хотя сердце и плакало, горевало по Сергею.
— Он теперь все ест, научили, — толковала она. — Может, прежде перебирал, а теперь что ни дай — спасибо. Вот только что он ужасно любит: кашу манную.
— Он гречку любил.
— Не было ее у нас, а манную привозили… Он ее сладкую, с сахаром ест. Ты его балуй… Он тоже горя хлебнул.
— Спасибо!
— Чего ты заладила: спасибо и спасибо! — великодушно сказала Роза. — Не чужие мы с тобой, Клава.
СУХОВЕЙ
У двухэтажного, назначенного на слом дома, с одной живой дверью, без крыльца — так что распахни ее и тротуарчик перегорожен, — стоял мятый «Запорожец» электрика Николая.
Электрик нашел Сергея среди душной ночи на дежурстве, позвал на шлюз, сказал, что вода в Оке сошла, как не сходила еще ни разу с какого-то давнего довоенного года, когда их и на свете не было, что ни заброс — рыба, щука жрет сослепу, будто второй нерест отыграла, с низовьев рано подошел голавль, крупный, мерный, за ночь с плотины берут на лягушонка по двадцать здоровенных дураков, судак очумел, если на грузиле тройник, по двое на снасть вешаются, жереха много — в солнечный день вода на струе кипит от него, удочники и те облавливаются, за зорьку набивают проволочную сетку плотвы, красноперки, подлещиков, а с прошлой пятницы стали попадаться сомы, хватают и лягушонка, но лучше — чиликана, серо-зеленого крупного кузнечика, который хоронится в матерой крапиве.
Аккуратный, сухонький Николай суетливо кружил по базарной площади, возникая то справа, то слева от медлительного и молчаливого Сергея, хлопал, как крылышками, бортами джинсовой курточки, надетой на голое тело.
Николай холост, у него, кроме субботы и воскресенья, два дня отгула, он бы тут же немилосердной, душной ночью кинулся на Оку, но без дружка, без его милицейской фуражки, жэковского электрика к плотине не пустят, а ему нужна плотина, его рыба — в самом шуму; сотня метров ревущей, кипящей врасхлест воды у нижнего бьефа — она-то и набита тоскующей по Николаю рыбой. Для дела нужен Сергей, веский шаг его казенных сапог, приветливый басок, которого не перехватывает робость перед шлюзовским народцем или начальством. Они и рады Сергею, видят, что уверенность его ровная, незаносчивая, по-деревенски степенная, и никому не во вред, что он не жмот, сам, не дожидаясь просьбы, распахнет железную коробку из-под леденцов, поделится и кованым крючком и даже тройником, которому цена как-никак гривенник. Все от натуры, от щедрости; подкупать шлюзовских рыбаков ему незачем, а если что и бывало приплачено, то не за себя, а за Николая, чтобы приветили и его, суетливого и удачливого на рыбалке, при приезде неслышного, нетерпеливого до дрожащих рук и хвастливого, задиристого, когда дело сделано и, обновившись, он ладит машину в обратный путь. Хотя и пригляделись уже к нему на Оке, а без Сергея на плотину не пускали; чуяли, что робеет, дергается сердчишком, и спешили показать свою власть; если каждый начнет лавить, как говорили на шлюзе, в запретке, то шлюзовским рыбы не видать.
Смуглые веки Сергея, тяжелые после бессонной ночи и мглистого от зноя дня, — суховей перехватывал дыхание, забивал его пылью и песком даже на городском асфальте. Николай не даст теперь Сергею ни пообедать, ни помыться толком, будет торопить, припугивать, что они прозевают вечернюю зорю, а в ночь ударит гроза и рыба попрячется. Сядет, как всегда, на табурет напротив Сергея, и каждый кусок, каждый глоток Сергея присолит нетерпеливым, докучливым взглядом детских рыжеватых глаз.
— Прибыл, князь! — обрадовался Николай. — Давай, давай! Поворачивайся! С тобой все на свете прозеваешь.
— И ехал бы один.
Николай подмигнул, проводил взглядом Сергея — тот был в потной нижней рубахе, — потом оглядел беременную Ольгу с полотенцем в руке, тяжелую, идущую вразвалочку, и, услышав, как шумливо ударила струя в ванной, снова заторопился, будто открылась ему гудящая, содрогающая стальные фермы плотины вода, закричал в открытую дверь:
— Рыбачок! Глянь на палец: он у тебя забыл, как шпиннинг держать! — И «шпиннинг» у Николая — слово заемное, окское, перенятое от шлюзовских.
Сергей невольно пощупал большой палец правой руки: после летних рыбалок подушечка пальца грубела, ее до черноты сжигал алюминиевый обод катушки — он пробегал многие километры, то мягко касаясь кожи, то замирая под тормозящим нажимом пальца. Теперь палец зимний: перед весной Сергея послали на курсы, он пропустил и щучий жор и первые майские рыбалки.
— Павлика дождись, — попросила жена. — Я в садик сбегаю, приведу.
— Сбегаю!.. — повторил за ней Сергей и приобнял жену, нежно оградил, охватил ее руками, не прикасаясь мокрыми ладонями. Наклонился к припухлому, в грубой желтизне лицу, в сумраке полуразрушенной ванной разглядел бледные, приоткрывшиеся губы, заплющенные глаза, густые, темно-серые ресницы и бережно прижался бедром к ее тугому животу. — Тебе только и бегать теперь… Ты тихо ходи, Оленька… ты помни…
— Куда руки девал? — обрадованно шепнула она.
— Мокрые.
— Ну?! — позвала она. — Мокрые еще лучше: духота какая… Сердце-то заколотилось у тебя, а?
— Заколотится! — словно упрекая, сказал Сергей, но была в нем только нежность, нежность и желание, и долгий не в один месяц пост, и жалость к ее до невозможности напрягшейся плоти, к налитым венам, и смутная мысль, что, любя его и мучаясь в этот зной второй беременностью, она не знает того голода, который испытывает он. — Ты-то не одна… двое вас, а я один…
— Дурачок! Тебя послушай… — И торопливым, застенчивым шепотом: — Скоро, Сергуня, скоро. — Невольный вздох, а в нем страх перед неизбежным и гордость, а вместе с тем и какая-то закрытая от него женская жизнь. — Ты не пей.
— Николай за рулем, а мне и пить нечего.
— Зина бутылку привезла. Не видел — на буфете? Зина у нас. В спальне.
— Ее и гони за Павликом, — сказал Сергей. — А ты со мной побудь.
— Прибежала в слезах, плачет. Николая услышала — и в спальню.
— Опять Евдокия?
— Поговори с Зиной: уедешь, что мне с ней?
— Пусть сидит, пока сама из спальни не выйдет. — Уже злость была в нем, глухая и упрямая. — А не выйдет — так уеду.
Бутылка — и подороже, высокая, с красноватой наклейкой на хрустально-прозрачном стекле — стояла на буфете. Сергей заметил на половичке лакированные лодочки Зины, огромные рядом с туфлями жены. Ольга набрала две тарелки борща, взяла в руки третью.
— Поговори, Сережа, может, пообедает с вами, уймется.
— Пусть сидит, — повторил он нарочно громко.
— Ох, тянете вы резину! — изнывал Николай. — Ночью гроза, похолодание обещают, северный ветер, — врал он и сам верил. — Без вечерней зори нам и ехать нечего.
— Не обещают дождя, Коля, я в шесть слушала. Хлеб, говорят, горит, Сереженька?
— Не мы жгли, хозяйка, не нас и к прокурору, — уже с полным ртом отшучивался Николай. — Ночью выползок попер, видно, и в земле душно; я с десяток взял, это к удаче… Сом на выползка знаешь как идет!..
Сергей услышал, как сошла, держась за перила, Ольга, и черствый скрежет дверной петли, которого не замечал, когда сам входил или выходил из дома, а в спальне — тишина, ни шороха, ни вздоха, хотя Зина, верно, стоит за дверью, рослая, выше брата, так что в новую, обещанную Сергею квартиру ей, пожалуй, придется входить, пригнув голову, как это делал у любого деревенского порога их отец — его и Зины.
— Не примешь? — Николай кивнул на бутылку; хорошо бы вывести Сергея из хмурости. — Ну, ты даешь!
— Жарко.
— Немец именно в жару пьет; еще и сладкую, у них и сладкая есть. Ты глянь, как делать-то ее научились. — Он снова показал на бутылку. — Слеза!
Сергей молчал.
— У тебя хоть снасть готова? Лето, смотри, чудное: май, а на акации стрючки, трава цветет — овсюг весь в метелках. По такому лету в Оке и акула может объявиться…
— Зинка! — позвал вдруг Сергей. — Будет под дверью топтаться. Сюда иди!
Вышла сразу, постояла, не снимая пальцев с дверной ручки, не притворяясь, что сидела в глубине спальни. Лицом менялась мгновенно; на брата глянула скорбно, электрику улыбнулась:
— Здравствуй!
— Здравствуйте… Зинаида.
Будто споткнулась: чего это он величает ее? Прошла к столу в чулках; сквозь восковую, мертвенную их желтизну просвечивали длинные пальцы и частые, темные, обметавшие ноги до колен волоски.
— В городе на босу ногу ходят, — сказал Сергей, — а ты фасон давишь.
— Городские скоро без юбок побегут, что же мне, подражать?
Зина на длинных ногах, широкая в бедрах и резко, несоразмерно узкая в талии, и во всем выражение открытой, неженственной силы — в приподнятых плечах, в небольшой, высоко посаженной груди, в резких чертах лица. Темные волосы старомодно, скучно уложены кольцом вокруг головы, глаза серые, до черноты, неотступные, неспокойные, назойливые. Николай и трех секунд не выдерживал их взгляда, смущался темных полукружий у век, сумеречного, лихорадочного огня ее глаз.
— Чего в клюве принесла? — спросил Сергей.
— И на стол не поставил! — Длиннорукая, потянулась к буфету и взяла бутылку: в профиль заметно, что нижняя челюсть у нее подвинута вперед, но лица не портит, только маленький красногубый влажный рот кажется хватающим и жадным. — Я гостинец тебе везла.
— На «экстру» разорилась, — подозрительно заметил Сергей.
— У нас брала — теперь и нам хорошую возят. — И добавила с податливым, жалким кокетством: — Не самогон же тебе везть — еще оштрафуешь! Родную сестру не пожалеешь…
— Мы ее с собой прихватим, — сказал Николай. — На рыбалку. Сергей этим летом еще не ездил.
— У вас уже лето, — жалостно, как вздохом, откликнулась Зина. — У людей лето, а мне, дай бог, весну дожить. — Поднялась, взяла в буфете три стопки. — И я выпью, может, на сердце полегчает.
Мотор! — Электрик перевернул свою стопку донышком вверх. — С ним не шутят: или — или. — Сквозь бодрость просвечивало и сожаление.
— Пей! Пей, Зина! — Сергей не взял налитой стопки. — Можешь из горла, одна, для сердца здоровее.
Зина выпила, поиграла ноздрями; даже хлеба не отломила на закуску, уперлась в стол крупными локтями, спрятала лицо в ладонях, проговорила слезно, потерянно:
— Вот как ты сестру встречаешь…
— Ты же душу из меня выймешь, Зи-и-инка. Никак без милиции не поладите, — мрачно пошутил он.
— При чем милиция, Сергуня? — Голос ее страдал, подходил к черте, когда в пору зарыдать. — Брат, брат, родная кровь… никого у меня больше нет.
— Ольге в роддом не сегодня-завтра. Ты о ней подумала?
— Тебе все дорогие, а сестра хоть подохни. Придешь домой к ночи, за день умаешься, всем чего-то от меня надо, каждому присоветуй, напиши, а в избе тёмно, печь холодная, живой души не докричишься.
— У вас же газом топят.
— Эту зиму, а прошлую?
— Что об старом вспоминать! — Он досадливо отвернулся. — Хорошее помни.
— А я помню, всякий год и день у меня на счету. Помню, как обстирывала, кормила тебя, как в школу повела.
— Выходит, матери у нас не было?
— А была? Была-а?! — с надрывом, истязующе протянула Зина. — Везде на затычку, повяжется платком, так что глаз не видать, и шныряет, шныряет…
— Не надо было избу у бабы Мани отнимать, — не принял он ее разговора. — Несчастливая будет тебе эта изба. Там и Манины дети не держались прежде и твои мужики не присохнут.
— А я их держу? Пусть катятся! — Зина подалась к Николаю, смуглое лицо в черной короне, с тонким своенравным носом и жадным ртом приблизилось к нему, и ему сделалось неловко, будто и он в ответе за мужчин, которые не удержались в избе Зины. — Этого добра везде навалом, пальцем помани!..
Сергей едва припоминал трех ее мужиков — то ли женихов, то ли мужей; как они объявлялись при ней, подчиненные, не поспевая и слова вставить в ее громкий разговор, никлые, случайные гости, ошарашенные тем, что проснулись в чужой избе, и как пропадали, будто легкая полова, ветром унесенная от ее крупного, самовластного ядра.
— Собаку хорошо завести, она верный друг, — заметил Николай.
— Чужой человек меня понимает, — благодарно откликнулась Зина, — а ты? Иной раз сидишь, телевизора не включишь, на чужую счастливую жизнь смотреть тошно.
Нервничая, незаметно выпили по стопке — Зина и Сергей. А Николай ерзал, недовольный, что Серега медлит, дурной разговор затягивается, и в растерянности, чтобы не молчать, он сказал:
— Что за народ мужики?! Щенки незрячие: такая дама гуляет. Свой дом, газ, телевизор — судить их надо. — Его смутил тяжелый взгляд Сергея. — Правда, Серега, ты недооцениваешь Зинаиду.
— А ты возьми и оцени! Не надо бы ей в чужую избу лезть.
Зина, потупившаяся было при лестном о ней разговоре, качнулась от обиды и ухватилась руками за край стола так, что он дрогнул и заскрипел.
— Я, что ли, у Мани избу отнимала?
— Ты секретарь сельсовета: власть на местах.
— Купили у нее. По страховой цене, как законом положено.
— Выжили старую, — уперся Сергей; об этом говорено не раз, в свое время он грозился, что порога этой избы не переступит, теперь пыл отошел.
Баба Маня, Маруся Шутова, осталась в большой избе одна: три дочери разлетелись по городам, одна замужем за авиационным мастером, а две другие чуть ли не за генералами, — неподалеку за деревней стояли тогда военные, невесты и похуже, не такие красавицы, как Шутовы, в родительских избах не засиживались. Зиму баба Маня ездила от зятя к зятю, а весной обратно в деревню, изба ее сделалась вроде дачи для внуков и для дочерей с мужьями, когда придет охота не в Крым, не на Кавказ, а к вишеннику, к сладкой грушовке, к березкам и липам. При опухших ногах тащила на себе хозяйство — и сад, и картошку, и лук, и огурцы — двадцать соток, над которыми в прежние годы гнула спину вся семья. Всякий день помирала от сердца, не глядя, жевала любую таблетку, какую сунет кто из сердобольных дачников, всегда благодарная всем, за все — за вбитый гвоздь, за поправленную калитку, а то и попросту за незлой взгляд. Неподъемные вереи с яблоками — на рынок — сама подтаскивала за километр к шоссе: проволочет, кряхтя, верею шагов тридцать, вторую вперед занесет, за ней третью, и еще, и еще, и так живым каторжным чередом все ее двенадцать верей ползут к шоссе и ни на минуту не уходят из ее глаз. А в городах родня ждала от нее отборной картошки, какой и на рынке не купишь, лобастой, тяжелой, и в ладонь антоновки, славянки, такой пахучей, что и фанерный ящик и мешковина пахли ею до нового урожая. Ждали и дивились чуду, как это баба Маня со всем справляется.
— Жалостливый ты? — Зина оскорбилась. — Ты бы ее адов труд пожалел. Утром идешь мимо, не знаешь, жива ли.
— Жила, — возразил Сергей. — А первым же бездельным летом померла. В Ленинграде. Не слыхала?
— Ты откуда знаешь?
— Милиция все знает. — Николай хмыкнул со значением. — У них сводки.
— Откупили избу, — без земли сердцу нечем стало жить.
— Мы и дочерям писали, а как же. Двое твердо сказали: продай, мать. Одна генеральша уперлась, мало ей, видать, городской дачи! — Зинаида вспыхнула запоздалой злостью. — Выходит, наследницы за, а ты против?!
— Покуда Маша жила, какие они, к черту, наследницы! Не их дело.
— Ей жизни чуть оставалось, — сказала Зина со строгой, наперед отмеренной грустью. — Поди тягайся потом с генеральшей. — Она даже вздохнула от тяжести своих дел и обязанностей. — Не можем мы пришлых терпеть; колхозная земля на вес золота. Ты закона не знаешь.
— Маня Шутова пришлая?! — поразился Сергей. — Она колхоз ставила, она из первых в него вошла. Все на них держалось: после войны только что не пахали на себе. Она пришлая? Что же, ей в старости на трактор садиться?! Три избы ее на этом месте за жизнь поменялись, большой род оттуда вышел, сад своими руками сад, ила — пришлая! Мы с тобой пришлые, на готовое пришли.
— Ты не пришлый, ты чужой! — осадила его сестра. — а нами сегодня дело держится. Есть любители все вспоминать да вспоминать, а кому дело делать?
Она его сердила тоскливо-прямым умом без сердца и неистребимым чувством собственной правоты.
— Если дело так держится, как мужики при тебе, тогда всем нам хана! — В сердцах он налил себе из бутылки, а сестре наливать не стал; впрочем, она отодвинула свою стопку, показав, что больше за этим столом пить не хочет.
Приближалась гроза, не та, которую обещал, хитря, электрик, — семейная гроза и непогода, — и Николай попробовал переменить разговор.
— А что, правда, хлеб горит?
— Плохой хлеб. — Взглядом и добрым кивком Зина оценила его деликатность. — Может, и сгорит, вина не наша. Перейдем на поливное — и в засуху будем брать. — К Сергею повернулась печальная, на глазах мигом выступили слезы. — Евдокия жизнь мою заела… Пропадаю… — И вдруг заревела, часто и нехорошо застучали белые, острые зубы о зубы, словно в ознобе. — С января ее и на Доске почета нет; как связалась с проходимцем проклятым, не до показателей стало.
— Думай, чего говоришь! — Сергей двинул порожней тарелкой по столу, глухо, не стеклянно, как о пластмассу, ударил ею о бутылку, но не разбил. Глянул на сестру свирепо, потом наклонил круглую, с юности лысеющую голову, смуглый лоб в капельках пота, сказал яростно. — Ее не позорь и себя не роняй! Выйди, Николай! Проветрись. Подождешь меня.
— Ты мне шпиннинг дай. — Николай охотно поднялся. — Я шпиннинг уложу.
— Подождешь, говорю! А нет, езжай без меня.
— Ладно… кончай пропаганду. — При Зине Николаю не хотелось пасовать. — А то учишь всех. Жду.
Казалось, Сергей слушал шаги Николая, словно считал скрипучие ступени, дожидался, когда хлопнет наружная дверь, не решаясь прежде того заговорить с сестрой. Но шагов он не слышал: все мысли и таившаяся до поры злость, и горечь непонимания, и бессилие перед неведомыми, тайными сторонами жизни, вся его проницательность — все сошлось на Зине.
Правда, хорошей была ему сестрой и нянькой бывала, когда мать выбивалась из сил. В трудную пору Зинка и для деревни хороший человек: любое дело у нее спорится, нужно — сутки от телефона не отойдет, за ночь все избы обежит, с сотней мужиков и баб переговорит; и все — дело, дело, без лишнего, строго. Когда всем плохо, она рада, что и ей не лучше, что и она без дров или впроголодь. В трудный год люди дружнее живут: чужой окрик не так больно бьет, а покомандуют тобою — и оно не так обидно, только бы шло к хлебу, к надежде. Но едва наладится жизнь, повернет к сытому столу, повеселее загорятся деревенские окна и люди больше заживут своим благополучным домом, отдельным от Зины счастьем, — и ее не узнать. Многие делаются для нее и вполовину не так хороши, как прежде, а иные и во враги попадают. И первая — Евдокия. Надо же так распаляться не на чужого, худого человека, а на родную кровь! Ну, разные они: Зина рослая, тело, если приглядеться, коротковато, а ноги с отрочества — журавлиные, чудной, завораживающей походки; Зина — царь-баба, а Евдокия маленькая, крепонькая, навсегда прихваченная солнцем, вся как орешек лещины. Не суетная, с конфузливой улыбкой темного рта, с русым пушком над губой, не яркая, вся в один тон, а у Зины каждая черточка в глаза бьет, и вся она быстрая, все опрометью. Что ее ест, что гложет? Отчего она вот уже который год изводит его Евдокией — редкий месяц не писала ему о ней и в часть, в Самарканд, душу ему мотала? Прошлой осенью примчалась в город на попутке, в дождь, мокрая, лица на ней нет. Сергей напугался — может, с матерью беда, а Зина плюхнулась на стул и говорит: «Евдокия зубы вставила! У нас техник, гастролер объявился… От налога прячутся, тунеядцы…» Сразу даже не понял: что такое, какие зубы? «А сбоку! — с горьким укором напомнила Зина. — Забыл! Забыл! Она когда смеется, видно — сбоку зубов нету. И у меня нет, а ничего, живу…» Вспомнил: два зуба Евдокия при родах потеряла и два в войну. «Молодая без них пробегала, — ныла Зина, — а теперь вставила… Думаешь, зря?!» И такая в сестре горькая обида, что Сергей растерялся, спросил вдруг: «Белые? Зубы-то белые?» «Железные!» — простонала Зина, будто и в том, что не белые, а железные, тоже крылась хитрость, злой умысел. Евдокию он видел перед собой так, словно она и стоит рядом, видел лучше, чем скорбящую Зину, чем любимую Оленьку, чувствовал, что нельзя ему на Евдокию сердиться, бог с ней, пусть живет, как живет, а все равно сердился, перестал прощать, что она хоть через Зину, а баламутит и его жизнь, когда впору бы угомониться. Гнал от себя Зину, а все-таки слушал, и недоброе копилось в душе.
— Ну? — подступил Сергей к сестре. — Чего Евдокия сделала: обратно зубы вставила?
— Ой, Сереженька, и сказать страшно!
Смотрел и ждал, уставился на нее материнскими серо-голубыми глазами, но не мягкими, как у матери, а дерзкими и нахальными, смотрел с угрозой и ждал.
Зина тоже встала, качнулась, схватилась за спинку стула, словно страшилась того, с чем приехала, а еще больше — брата и хотела отгородиться от него хоть стулом.
— Взамуж идет, — сказала едва слышно. — Взамуж! С утра за пивом гоняли…
— Евдокия?!
— Не я же, не я… Теперь мне от стыда хоть из села беги.
Не глядя, Сергей нашарил бутылку, налил стопку и выпил. Нехорошо обожгло гортань, он судорожно вздохнул.
— Ну-у-у, Евдокия! — проговорил с обидой, на долгом выдохе и вдруг спросил: — А неправда?
Не может, не должно быть правдой, никак. Лгать Евдокия не умела, всегда напрямик, всем в глаза. Половина всякой ее беды от этой прямоты, а случалось, не половина — вся беда. Он ведь ездил к ней после Нового года, обо всем они переговорили, какая же теперь свадьба?
— Правда.
— Тайком? — Этому и поверить трудно.
— От нас тайком, а деревня знает. Сегодня гулянка, — печалилась Зина.
— Ольге не говори! — потребовал Сергей: он услыхал голоса жены и сына, о чем-то Ольга толковала с Николаем. — Пусть спокойно родит. Не ее это дело. — Он достал из-за шкафа спиннинг в сером, запыленном чехле.
— Не баба она, что ли?
— Оля в чужую жизнь не лезет.
— Неужели я лезу? В родной избе срамота… Людям в глаза глянуть стыдно, еще я и нахалка, я виноватая…
Снова шло к слезам, а жена поднималась по лестнице, и Павлик топал рядом.
— Ладно. — Сергей шлепнул Зину по плечу. — Не знаешь ты Олю; она при мне босая не пробежит… — В нем уже заговорил и хмель, несколько стопок крепкого зелья, принятых в духоте, после бессонной ночи. — При муже не разденется, если светло; раньше и целовала-то днем с закрытыми глазами.
Пусть, пусть знает, что у него в доме хорошо и чисто.
— А дети у вас откуда?! — пошутила беззлобно сестра, но за шуткой крылось и недоверие: мол, все бабы на один фасон, да не всем охота притворяться.
— Ну! — прикрикнул Сергей. — Я говорю, ты слушай!
Такой он по душе Зине: с норовом, грубый, непререкаемый — в покойного отца, — такой Сергей только и может справиться с Евдокией. И Зина сказала, покорствуя ему:
— Твоя Оля — ангел. Она и дело сделает и книгу прочтет. Я и не помню, когда сама книгу последний раз держала.
— Зинка! — взмолился Сергей. — Может, брешешь все?
— Когда я тебе брехала?!
— Всякий день! — с пьяной твердостью ответил Сергей.
Отворилась дверь, Павлик кинулся к отцу, ухватился за его колени, поднятый на руки, приник к голове, потерся о маленькое красное ухо отца.
— Едем! — сказал Сергей жене. — И Зину берем. Николай поучит ее шелешпера ловить. Я их сосватаю: у Зинки в хозяйстве как раз авто не хватает.
Зина помалкивала и, теряясь, не зная, что решит Сергей, не сразу попадала ногой в туфлю, а надев лодочки, сделалась повыше и привлекательнее: каблук изменил ее осанку.
— Сергуня, а я куда? — смиренно спросила она на лестнице, но брат не ответил. — Не отступайся, Сережка… хоть раз доведи дело, скажи свое слово. И у нас же свои права есть.
— Молчи, пока не передумал.
Николай не стал выяснять, отчего Сергей вышел не переодевшись, с одноручным спиннингом в чехле, без плаща и подсака, даже и без армейской, на ремне, сумки, в которой держал запасную снасть, маленькие пассатижи и железную коробку с якорьками и свинцовыми грузилами. Пусть развлечется, побродит, покидает недобычливый спиннинг, Николай свое возьмет — два спиннинга поставит с плотины, на живца, а с третьим поколдует на камнях у правобережного устоя. И то, что Зина с ними, втиснулась на переднее сиденье, не смутило Николая: какое-то время им по пути, только на девятом километре их дороги разойдутся, «Запорожец» вильнет вправо, к Оке и шлюзу, а Зина то ли попадет на автобус, то ли на попутках махнет еще сорок километров, — такую кралю любой шофер не оставит припухать на обочине.
2
Ногам Зины тесно на переднем сиденье, и она устроилась боком, каблуками к дверце, коленями так близко к рычагу, что Николай едва не задевал ее всякий раз, когда брался за него рукой. Пекло немилосердно; машин на шоссе много, едва Николай сбавлял скорость, в окна врывался жаркий, на чужом бензине и гари воздух. Николай чувствовал на себе неотступный взгляд Зины, пробовал резко повернуться, уставиться на нее, — чего, мол, смотришь? — но Зина спокойно и ласково встречала его взгляд. Надо бы сразу затеять треп, в трепе он кум королю, только он упустил момент, промолчал, теперь не попадешь в колею.
Лицо Николая нравилось Зине, и не только лицо — весь он, внимательный, как ей казалось, покладистый, с рыжеватыми, низко опущенными бачками, с широким в переносье, чуть приплюснутым носом и табачным сухим ртом. Мужчина. Хорошо выбритый, маленький, бровастый мужчина, с крепкой и не нахальной рукой, — он всякий раз отводит рычаг влево, чтобы не тронуть ее колено. Нахал прихватил бы уже колено, — и не раз, вроде ненароком, простите, мол, промашка! — еще и подул бы на ладонь, будто обжегся; он, мужчина, занятый делом, даже и спичечного коробка не дал ей, когда она потянулась помочь, закурил, не выпуская руля.
Оглянулась: Сергей привалился в угол сиденья и дремлет. Глаза и под опущенными веками не скрадываются, не отступают внутрь, а кругло, грубо выпирают. И у отца, когда мать привезла его со станции Арысь, веки туго облепляли глаза, будто он и мертвый запоздалым усилием хотел разглядеть сквозь холодную пелену век жену и детей, брошенных им в деревне.
Зина положила левую руку на спинку шоферского сиденья, поиграла пальцами по кромке опущенного стекла: Николай подался назад, и синеватое линялое полотно куртки жестко, приятно приникло к ее обнаженной до подмышки руке. Она с тревожной серьезностью посмотрела на Николая, но электрик словно забыл о существовании Зины, и она снова пошевелила пальцами, приподняла, освобождая, чувствительную, откликающуюся ему руку, пальцами правой руки потеребила темную прядку под мышкой и снова опустила руку, придавливая ею плечи Николая, доверяясь ему. Ей бы такого в избу, аккуратного, чинного. Разве она не стоит того?! На руках внесла бы через порог, кормила бы, поила, он и горя не знал бы, только был бы человеком, не пьянью. И, щуря в истоме веки, чуть покачиваясь, чтобы не исчезало чувство близости, непрерывности прикосновения к его стираной курточке, Зинаида видела Николая у себя за столом, у цветастой и глянцевой пустыни новенькой, спиртово пахнущей клеенки, на светлых прохладных половичках, в тишине, в сладком согласном молчании. Видела в распоясанной рубахе и босого, с небольшой, но все же мужской, сильной ногой, у кровати стояли не мазутные, надетые на рыбалку кеды, а импортные полуботинки: ничего бы она для него не жалела. А забери он ее в город, и тут не прогадал бы; с ней можно и по улице в толпе пройтись, и сердце у него не защемит, что другие жены лучше, еще и приглядывать надо за своей, как бы не увели.
— У нас сразу двое «Жигули» купили, — сказала Зина.
— Живут же люди! — Николай ответил механически, без промедления, будто из засады, будто ждал именно этих слов.
— Молоденькие: сажают жену, детей — ездиют. Катают. Время есть: теперь ведь и у нас как работают — от звонка до звонка.
— А что, попал в капкан — хана! Катай! Хорошо, машина есть, а то на горб сядут.
— Разве ж не бывает семейного счастья?
— Его и на луне нет: теперь уж точно — проверили. Специально летали.
— Там нет, а у нас есть. Ты, верно, телевизора не смотришь.
— Где это, у вас? — Николай улыбнулся: мол, разговор шуточный. — В колхозе, что ли? А мы, дурачки, не знаем. — Она молчала, кротко, с выражением томной обиды и беззащитности. — Жену надо в кузове на грузовике возить, с ветерком. Жаль, гражданам полуторок не продают.
— А купил бы? — игриво спросила Зина. — Я в кузове люблю. — Она сбросила туфли, склонилась за ними, коснулась головой его плеча. — Откуда у вас деньги: не сеете, не жнете, а все при вас. С зарплаты-то не разживешься, с нее только-только.
— Воруем!
— Где ты их наворуешь, — не верила Зина.
— А друг у друга. К примеру, я руку Сереге в карман сунул, а он ко мне, одними пальцами в потемках считаешь и тащишь, тащишь…
— Так денег не прибудет, — трезво сказала Зина. — Крадут у государства; одно оно у нас богатое.
— Меня мамаша бесплатными щами кормит, — уклонился Николай. — Перебиваемся.
Она тихо засмеялась, будто электрик сморозил что-то уж очень смешное, и бросила за спинку переднего сиденья туфли, не видя, что брат, умащиваясь поудобнее, вытянул поперек машины ноги.
— Ну, кобыла, покоя с тобой нет. — Сергей сгреб туфли и бросил их ей в подол. — Давай, подковывайся.
— У меня ноги от духоты опухли… Правда, Николай?
— А я вижу? Разбирайтесь сами.
Он озирал дорогу, не снисходя ни к ней, ни к Сергею, и в ее мозгу, всегда открытом раздражению, непредвиденным импульсам, вдруг враждебно вспыхнуло короткое, злобное слово — гнида — гнида, гнида, ах ты, рыжая гнида! — а о брате подумалось покойно и с надеждой. Пусть распаляется, только бы не остыл у грешного крыльца Евдокии. Уже не нужен был ей Николай ни в мужья, ни в любовники, и не было ему места в Марусиной избе, ни у немецкой клеенки, в свекольного цвета розах, ни на крахмальных, холодных простынях. Видала она эту мелкоту в штопаной курточке и копеечных кедах, видала в гробу в белых тапочках, он, верно, жилы повытянул, пока «Запорожца» купил, жениться ему не по карману. К ней вернулась трезвость, жесткая, жестокая даже трезвость, гордость, что ни один не покомандовал ею, не осилил ее ни грубостью, ни похмельной, слюнявой жалостливостью. Обманывалась, но ненадолго, не они брали ее, а она их: дверь у нее хоть и без пружины, а так наподдаст любому, что он дорогу к Марусиной избе забудет.
Зинаида и сердилась на себя и понять не могла, отчего она, вслед за другими, собственную избу зовет Марусиной, словно баба Маня жива и после полой воды вернется, чтобы загодя, прежде всей деревни, копать гряды под картошку. Сергей блажит, Марусина изба досталась ей по закону, старуха сама продала избу, и давно заброшенное, пыльное, позабывшее людские голоса гумно, и сарай с ледником — его уже две весны не набивали тяжелым мартовским снегом — правда, за малые деньги продала, так ведь и цена не базарная, а по закону, не вчера ведь избу рубили; сколько лет пользовались, жили, снашивали все добро на усадьбе… Все так, так, а переменить избе имя и Зинаида не может, видно, годы должны пройти, и не просто годы, а так, чтобы другая жизнь началась в доме и дети пошли. А дети не подавали знака в ее крепкой плоти: другой хватило бы считанных дней сожительства, чтобы понести, а ее бог хранил и миловал. Тело ее словно знало свою особую судьбу, чуяло, что мужик снова попался уцененный, в отцы не подходящий. И ладно, и подождет, жизнь-то впереди, она не Евдокия, чтобы пластаться перед мужиком, угождать, обстирывать. Об нее ноги, хоть и босые, не вытрешь.
Близился перекресток на девятом километре, Николай забирал вправо, чтобы свернуть с шоссе на дорогу к Оке, но Сергей положил ему руку на плечо:
— Давай прямо, до левого разворота. Махнем к Евдокии.
— Привет! — усмехнулся Николай. — Очумел, что ли?
«Запорожец» рыскал среди тяжелых машин.
— Слушай, что говорю: езжай прямо!
Как на грех, дали зеленый свет, и пришлось ехать вперед, в субботнем потоке машин. За перекрестком Николай вильнул вправо, затормозил на сухом гравии и молчал, не снимая рук с руля.
— Ну, валяй, — сказал с обидой, после долгого молчания. — Тебя любой шеф повезет. Ты и форму нарочно надел: сговорились. Один я о деле думаю.
— Так! — Сергей заворочался позади, открыл дверцу. — Давай, Зинка, ему плевать на чужую беду.
— Вечернюю зорю пропустим, идол! — простонал электрик.
— Ну, привет шлюзовским. Вылазь! — прикрикнул Сергей на сидевшую неподвижно сестру. — Его не разжалобишь.
— У меня и бензина не хватит, — отбивался Николай, но уже вяло, сдавая позицию. — Отложи, Серега, чего вгорячах ехать? Изба, что ли, горит?
— Душа горит, Коля!.. — сказала Зина, тоскуя и не без игры, уповая, что он поймет и проникнется.
Электрик глянул на нее: рыжие, тусклые, будто из кирпича выточенные глаза отвергали Зину, негодовали, зачем она в машине, заняла ее всю своим неспокойным, пышущим жаром телом, своим запахом и темным, невпопад полыхающим, лихорадочным огнем глаз.
— Это же сто километров кобелю под хвост! — Николай схватился за голову.
— Не жалобь его, — приказал Сергей сестре. — Вылазь и голосуй, а я ему скажу пару слов. Подержи! — Он протянул ей спиннинг.
Они остались одни. Слева проносились машины, в окна то ударом, внахлыст врывался раскаленный воздух, то весь выходил наружу, будто гнался за чужими кузовами и огромными, в рост «Запорожца», колесами многотонных машин.
— Тебе надо в село? — тихо спросил Николай, и Сергей кивнул. — А то пусть одна едет, а? — Сергей молчал, казнил его взглядом. — Неужели не разберется? Прихватила бы пушку, пусть пристрелит кого надо, и — концы.
Началось балагурство, дурость: сопротивление кончилось.
Зина перебежала шоссе, встала у обочины с поднятой рукой, покачивала ею в сгибе локтя.
— Ну, семейка, ну, злыдни! — бормотал Николай, пробиваясь к близкому развороту, забирая влево, а потом вправо, туда, где стояла Зинаида. — Ты и катушки не взял, а я, дурак, уши развесил… Рыба этого, Серега, не любит: рыба не баба, между делом ее не возьмешь. Сегодня в зорю обловились бы…
— Отсюда тридцать семь километров, считай, в два конца, восемьдесят, — успокаивал его Сергей. — Час дела. А спиннинг ты мне дашь, ты и на двух обловишься.
— Не канителься ты там, — попросил Николай.
— Я быстро! — ответил Сергей с хвастливой угрозой. — Я знаешь, как быстро, — таксист и сигареты не выкурил бы.
Николай притормаживал, чтобы посадить Зинаиду, и взгляд его вдруг недобро и мстительно оживился.
— Она сзади поедет. Ты ко мне, а она там.
— Чего бесишься? Ему бабу сажают…
— Давай пересаживайся. — Николай перегнулся, придержал дверцу, чтобы Зинаида не вломилась. — С ней не поеду.
Сергей отстранил сестру.
— Поговорить надо.
Теперь она разглядывала Николая с затылка, стриженого, аккуратного: небольшое, прижатое к голове ухо, красноватые при вечернем солнце волосы, неширокие плечи и тяжелые рабочие руки на руле. И снова он показался ей покладистым и домашним, подумалось, что Николай недоволен, зачем Сергей блажит, занял ее место, — приревновал, что ли, к их хорошему разговору?
— Чего не секретничаете? — пропела она игриво. — Забыли, что ли?
Сергей не шевельнулся, и Николай смолчал. Зина пожалела парня: чем-то его припугнул Сергей, сел на шею. А как хорошо ехали до перекрестка! И уже ей казалось, что и электрик хотел бы видеть рядом ее, а не брата, ее задевать горячей, твердой рукой; он и в зеркальце заглядывает, шеей завертел, как куренок. Жаль его — неустроенный и, как все мужики, счастья своего не понимает, — оно, может, в двух шагах дышит, шевелит пальцами, жмурится, кручинится, а мужик мимо идет, как слепой, а то кинется вдруг вдогонку за молоденькой крашеной дурочкой. Правду сказал Николай: щенки незрячие, вроде в шутку говорил, а в шутке правда. Отчего так трудно дотолковаться двум хорошим людям: они, может, и родились друг для друга и жили бы душа в душу, а как им узнать друг друга? Часа тихого нет, случая хорошего — все суета, спешка, грызня, иной раз и не поймешь, из-за чего искусали друг друга люди. Ей сделалось жаль не одного Николая, но и себя, и слезы набежали в глаза, не пролились, встали горчащей и сладкой, туманящей пеленой; хотелось, чтобы Николай еще повернул зеркальце, увидел ее, понял ее печаль.
— Молчуны! — Зина тронула ворот Николая, будто сбросила соринку. — Не скучаете без меня?
— Ты с Николаем не играй, — Сергей оттолкнул ее руку. — С него алименты из семи городов дерут.
— А давеча в обед сватал за него. Оцени, мол! — кокетничала Зинаида.
— У него денег только на крючки да на спички хватает: остальное — безотцовщине.
— И на мотыля, Серега! — подыграл Николай. — Мотыль у меня свой. — Женщин он сторонился, никому не платил, а случись такое — удавился бы с досады. — Я ей говорил: мать даровыми щами кормит. С пенсии. Меня хомутать нет расчета.
— Алиментов много, значит, сладкий! — нашла выход Зинаида. — Не одной, значит, по вкусу пришелся.
Брат повернулся, глянул тяжело, с хмельным презрением.
— Заговорила… Чего еще скажешь?
— А чего? Чего, Серега? Чего я не так сказала? — притворно обеспокоилась Зинаида. — Ой! — Она потянулась пальцами к лицу брата. — У тебя седой волос на бороде.
— Один?
Николай закатал рукава курточки, открыл до локтя сильные, мускулистые руки в рыжем взлохмаченном волосе. Медленно менял руки на руле, не спеша закуривал, протянул сигарету Сергею, но тот не взял.
— Один волос седой? — снова спросил Сергей.
— Все. — Зина смотрела на руки электрика: они подрагивали, будто он только притворялся, что спокоен.
— Значит, не седой, светлый.
— Се-еды-е-е! — настаивала сестра. — Хорошо, что не побрился: пусть видит, чего она с нами сделала. Скоро и у меня седой волос пойдет.
— А чего, пора, — сказал Сергей.
— Мне ж тридцати нет, — оскорбилась Зина. — На покрова тридцать будет, забыл, что ли?
— Тридцать — возраст. Да еще трех мужей пережить.
— Врешь ты все, не было у меня мужей!
Муторно у него на сердце, вот и вымещает на ней — это она понимала, но боль ее не делалась тише: ее-то зачем он не щадит?
— Тебе Марусина изба боком выходит. — Сергей и сам верил этому.
— А до нее лучше было? При Евдокии я и не жила, существовала.
— Евдокия! Она нам с тобой мать родная. Мать, поняла? — Он пожаловался Николаю: — Моду взяла: мать у нее как чужая — Евдокия да Евдокия.
— Я слово это забыла — мать… — Слезы потекли из смолистых, черных глубин глаз, не портя их: Зина не красилась и могла плакать безбоязненно. — У нее руки заняты были, за красную доску держалась, как каторжная… И все по-своему: попросят ее слово перед людьми сказать, выступить — не хочет. Сцепит зубы и молчит. Она и отца нашего из села выжила… Я тебе матерью была.
— Много на себя не бери! — прикрикнул Сергей: слезы выбивали его из колеи.
— Чего же ты едешь, Сережа?.. Давай на Оку, тебя там дружки дожидаются. А я хоть на дороге подохну… под машину лягу, надоело.
— Тебе шофера в тюрьму засадить — разлюбезное дело, — осадил ее Николай.
— Все ж увидят, что сама: за что ему тюрьма?
— Много не дадут, а трояк для порядка влепят.
— И пусть! Всем должно быть хорошо, одной мне плохо? — Ей не ответили. — Чего же ты едешь, Сереженька-а?
— Увидишь! Все у вас свадьбы на уме… А не свадьба, так петля или под машину. А жить кто будет?
— Цирк! — сказал Николай. — Ну, Серега, удружил ты мне!..