Книга: Три тополя
На главную: Предисловие
Дальше: СУХОВЕЙ

Борщаговский А. М. Три тополя

РАССКАЗЫ

ТРИ ТОПОЛЯ НА ШАБОЛОВКЕ

1

 

Телега выезжала со двора, когда их настиг окрик Григория:
— Стой, дура! Чересседельник не привязан!
Лошадь остановилась в воротах, будто ждала этого разумного слова и знала, что дура относится не к ней, не к жене Григория — Нюре, не к их четырнадцатилетней дочери — Гале, а к однорукому конюху, который шесть раз на неделе ездил из деревни на станцию за газетами, посылками и почтовым баулом на железных запорах. Тощий старик в мальчиковых, сизых от потертости ботинках с правой стороны был как будто топором стесан, спрямлен под ровную рейку: без руки, отнятой по ключицу, с цыплячьим, неприметным бедром, правая нога не гнется в колене и клонится к левой, будто старик все время старается что-то стиснуть коленками.
Пока конюх возился с ременным концом, Григорий подошел к жене.
— Долго там не сиди — чего зря проживаться.
— Ага! — весело откликнулась Нюра.
Полные ноги в расхоженных рыжих ботах свисали с задка телеги и болтались, будто лошадь не стояла в воротах, а бежала по ухабистой дороге.
— Сиди! — Григорий шлепнул по ботам. — Не елози!
Нюра улыбнулась темными полными губами, открыла зубы, белые, выпуклые и тесно, без зазора посаженные.
— Все вы на один лад, — сказал он строго, без надежды что-либо изменить. — Терпенья ни на копейку. Погоди, уедешь, надышишься еще Москвой, насмотришься на чужие кофточки.
Она смолчала, а глаза щурились весело и освобожденно, с каким-то пустяковым, минутным превосходством над ним, но Григорий смотрел не в смуглое лицо Нюры, не в ее смолисто-карие глаза под сожженными в лугах куньими бровями, а на послушно поджатые ноги.
— Деньгами не транжирь, — глухо сказал он.
— Ты на сестру злой, а меня кусаешь!
Думалось сказать это печально и с обидой, а вышло весело, с упреком, и Григорий удивленно поднял на нее голубые, линялые до нехорошей рыбьей белизны глаза.
— Меня слушай, — требовательно сказал он. — Нинке отдашь ветчину, которая в тряпке, и не больше, а то станет нашей ветчиной кобелей приваживать! Остальную продать. Ехай на Даниловский: туда ближе, и цена там хорошая.
— А если не дадут цены? — спросила Нюра и мгновенно переменилась лицом, будто не было в ее поездке ничего хорошего, а только маета, тоска, и обрывающая руки тяжесть, и неумолчный, враждебный гул базара.
— Нинка поможет. Она в курсе.
— Как же! Станет она базаром пачкаться!
— Уже она замаралась — вся в дерьме, — сказал Григорий хмуро, будто и он нес тяжкий крест сестриного греха. — До Москвы триста километров, а уже и в деревне смердит.
— Она не таится с этим, — сказала Нюра легко, не то с завистливым бабьим осуждением, не то с намеком, что вот какая ваша кровь неверная. — Третий год без мужа… тоже ведь…
— А хоть и десятый! — оборвал ее Григорий. — Пока не умер — жди! Отсидит свое — вернется.
— Обратно нажрется, и новый срок накинут.
— А ей-то что? Ей, что ли, парашу таскать?! Она свое отжила: девка у нее в невестах.
— Выходит, и я отжила, Гриша? — шепнула Нюра, таясь от дочери. — Она меня только на два года старше. — Лошадь мешала конюху, тянулась мордой к траве за воротами и не могла дотянуться; ременный конец чересседельника соскальзывал с отполированной до глянца оглобли. — Ждала тебя, Гриша, думала, хоть эту ночь дома поночуешь, перед Москвой…
Она сбилась под его отчужденным взглядом, устыдилась вдруг своего затаенного шепота и своего желания, которое хоть и глохло в ней с годами, но порой поднималось и выходило наружу злостью, слезами, беспричинным смехом; неуместного этого разговора устыдилась и была благодарна мужу, когда он сказал невозмутимо:
— Не последний день на земле живем, еще поночуем. Нинке передай: если на развод подаст, пусть забудет сюда дорогу. А явится, я ее сам вожжами ухожу, с земли не встанет… — Хозяйским взглядом, в котором странно мешались придирчивость, зоркость и равнодушие, он еще раз осмотрел телегу с большим, как сундук, чемоданом посреди, с плетеными, обшитыми поверху корзинками, полными антоновских яблок, узкую спину дочери, лошадь и конюха, которому все еще не давался чересседельник. — Боты скинешь, Галя привезет, и халат тоже, незачем рвань в Москву везть… Ладно, инвалидная команда! — крикнул он конюху. — Сам увяжу!
Он отстранил старика, рывком затянул ремень, охлестнул им трижды оглоблю и завязал конец. Движения его были сильны и размашисты, словно в упрек суетливому, нерасторопному конюху.
— Хозяин! — пробурчал старик, усаживаясь рядом с девочкой. Он не смотрел на Григория, но и не глядя знал, что тот все сделает как надо, прочно и ладно, как срублен этот дом из пропитанного креозотом казенного бруса, как сложен двор, из бревен, каких мало кому удается раздобыть и на жилую постройку, как поставлены эти высокие, с крашеным двускатным козырьком ворота. Телега тихо тронулась с места.
— Я Гале мороженого куплю! — крикнула Нюра мужу, который, против обыкновения, не спешил закрывать ворота.
— Мазуриков берегись, — предупредил он. — Человека убить ничего не стоит. За трешку, за банку вина кончат и надругаются. Побазаришь — и на Шаболовку.
Нюра сидела чинно, поджав ноги, и только дивилась тому, что чем дальше отъезжала, переваливаясь в сухих осенних колеях, телега, тем больше становился муж похожим на прежнего — гордого и хвастливого Гришу. С двадцати шагов уже не видно было ранней седины, стойкой, терпеливой ожесточенности в глазах, угрюмых складок у неспокойного, постоянно жующего рта, странного поворота головы на жилистой шее, будто поверх всего, что бы он ни делал, он еще и прислушивался к чему-то, что не сулило ему добра и крылось где-то у него за спиной.
Вскоре они выехали за околицу в осенние поля под голубым небом в отчетливых белизной и крутой лепкой облачках. Их быстро гнал верховой, отдельный от земли ветер. На земле было тихо. Рыжела выгоревшая сухим летом стерня, глыбисто лежала поднятая тракторными плугами земля, озимые пробились на большом пространстве и зеленели среди красок осени нежнее первой весенней зелени, а солнце, поднимавшееся по малому осеннему кругу, припекало, как в августе. Они въехали на бугор с лысоватой песчаной макушкой, дальше дорога пошла под уклон, и деревня скрылась из глаз, как под воду, — дома, сады, высокие тополя, силосная башня, а напоследок и разоренная колоколенка, сквозная, с проржавевшим от времени железом.
Нюра сгребла сено, какое было вокруг, и сложила его за спину, но и под сеном она лопатками чувствовала твердую, каменную грань чемодана и, кажется, ощущала исходивший от него сырой холод пустого, уже без снега погреба. Несмотря на неудобство, она весело, с легким сердцем отдалась бегу облаков по голубому раскату неба, словно облака провожали ее и не хотели отстать от почтовой телеги; отдалась безветрию, теплу, нехитрым, от рождения знакомым звукам бегущей лошади, скрипу телеги, тишине полей. Конюх с дочкой о чем-то говорили, слова шелестели рядом, внятные, неторопливые, но Нюра не давала себе труда слушать, она была счастлива тем, что дочь с ней, красивая, приметная, что дочь взяла от родителей лучшее, а больше от мужа, и не будет клухой, косолапой деревенской бабой, а вырастет статной, на длинной, тонкой отцовой ступне.

 

 

Она долго не открывала глаз, набаловавшись теплом и валким, безмятежным покоем, но вдруг ее нагретого лица коснулась прохлада. Лошадь вошла под старые вязы, с двух сторон раскинувшие ветви над дорогой: Зеленоватые и желтые листья сомкнулись над Нюрой, дробя и скрывая голубизну. Что-то задрожало в ней, какая-то далекая, сладостная мысль или воспоминание шло к ней на мягких, ласковых лапах, шло и уклонялось, шло и не приходило, а Нюре было хорошо уже и от одного предчувствия, оттого, что в прошлом было у нее что-то хорошее, непременно хорошее, хотя и неуловимое, неоформившееся и ускользавшее от нее. И тут в ветвях закричала иволга — раз-другой-третий — закричала не по-летнему, а как-то уж очень страстно, запоздало и прощально, — и щеки Нюры потемнели от прилива крови, распростертое на телеге тело сделалось молодым и невесомым, а широко раскрытые глаза слепо побежали по желтой с зеленью листве. Она вспомнила точно такой же, будто повернувший на лето, день, и крик иволги над дорогой, и себя в подвенечном крепдешиновом платье рядом с Гришей, и то, как она смеялась, откидываясь гибкой спиной в наваленное позади сено, когда Гриша хлестал лошадь и темные стволы вязов быстрее проносились мимо.
Воспоминание не опечалило Нюру несходством между тем, свадебным бегом рессорного, одолженного в больнице возка и унылым скрипом почтовой телеги. Напротив, жизнь показалась ей разумной и непрерывной, от давнего того дня до этого утра, от свадьбы в избе свекра до нового дома из сухого бруса и чемодана, в котором сложен ее труд: десятки мешков картошки, выращенной, выбранной ею из земли и скормленной борову; до почерневших в работе пальцев и ночной ломоты в пояснице в ее тридцать с небольшим лет. Волна покорности мужу, рабьей, самоуничижительной благодарности ему за все, что было и есть, накатила на Нюру. Все было в ее жизни: и любовь, и радостные тревоги — так ли она все делает, как хотелось бы Грише? — и веселая на первых порах жизнь в доме покойного свекра, пока не родились дети — дочь и сын, пока не начались ссоры и Гриша не ушел в бакенщики, в независимые, вольные люди. И, быстро перебирая в памяти свою жизнь, Нюра не находила такого дня, когда муж был бы неправ, когда он не думал бы о доме, о детях, об их общей корысти. И любовь была у них — не день, не два, а может, годы, — только в любви можно родить таких удачных детей…
Лошадь ступила на неровный булыжник, и телегу дробно затрясло. Лежа навзничь, с приподнятой головой и болтающимися ногами, Нюра от этого мелкого трясения внезапно ощутила все свое тело резко и отчетливо, почувствовала каждую жилочку, и тяжесть большой, тугой груди, и упругость спины, и дремлющую в полных руках силу. Она вся подчинилась этим толчкам, странному неудобству, тормошению, оно напоминало ей о собственном существовании, о неиссякшем ее материнстве, о нежности, которой хватило бы не на два-три года любви, а на долгую жизнь. И, словно искупая какой-то неумышленный грех, искупая вину за неслышный мужу вызов крови, она думала о том, что Гриша прав, сноху нужно приструнить, и она это сделает, а ветчину продаст и цену возьмет лучшую на рынке, до смерти будет торговаться, а возьмет. Из пятнадцати рублей, которые при ней, она десять спрячет, как будто их и нет, спрячет — железом не вырвешь, мазурики убивать станут — не скажет, где они. А из пяти будет тратить, дочке мороженого купит и еще чего-нибудь, и так рассчитает, чтобы у нее отдельно был рубль и десять копеек на такси от вокзала до Шаболовки, потому что, покажи таксисту трешку, он и трешку загребет и еще подумает, что она богатая, а по счетчику до Шаболовки рубль десять или рубль пятнадцать, — лучше пусть таксист недоберет пятак, чем отдать ему трешку. Еще Нюра думала о том, хорошо ли ей иметь при себе бумажный рубль и наперед сунуть его с гривенником таксисту в руки или рубль мелочью и долго считать ее, чтобы и он понял, как трудно даются ей эти монеты. И так ей хорошо стало от собственной бережливости, от разумности жизни, от верного расчета, которому научил ее Гриша, что она не услышала настигавшего их грузовика и очнулась, когда он длинно загудел над самым ухом. Нюра закрыла глаза, притворяясь спящей, пока мимо проносились четыре колхозные трехтонки, груженные поздними помидорами в плетеных корзинах, мясными коровами и бычками, нагулявшими за лето вес.
Когда улеглась пыль и ворчливый рокот моторов стал затихать вдали, Нюра уже не сумела вернуться в радостный, струящийся и плывущий под голубым небом мир. Она легла на бок, поджав ноги, увидела кромку дороги, серые колеи обгона сбоку, на стерне, сквозной лесок в километре от дороги и за ним новые коровники соседнего Грачевского колхоза.
В Грачеве стога как сложили! — услышала Нюра распевный голос дочери. — Убьешься с них.
Конюх сидел неровно, будто живая рука тяжестью своей всего его клонила влево.
— И дома у них хорошие, — сказала Галя. — И школа лучше нашей.
— Детство всему завидует, — заметил конюх. — Я, грешным делом, отцовой болезни и то, случилось, позаздрил.
— Как это?
— Он при смерти был, а мне, мальцу, невдомек. Вижу, лежит на чистом, рубаху белую на него надели, лучший кусок дают. Вот и мечталось: ну-кась и я слягу, и мне что получше и что есть сладкого в доме, а я съем все и выздоровлю.
— А он выздоровел?
— Не успел. И не старый был, а помер. Это еще по первой войне случилось, тогда и жить-то нерасчет был.
Девочка рассмеялась, неверяще махнула за спину косу, но спорить не стала.
— Ты нам с какой стороны родственником приходишься, дядя Егор?
— А энтим самым покойником и прихожусь. Далекие у нас корешки, и не разобрать, а время и их по-вырвало. Считай, теперь мы чужие, одного села жители. Нас с Гришей уже и военкомат не роднит, отвоевался я.
— Так не бывает. — Было что-то обидное в том, как легко он открещивался от родства. — Родственники — это на всю жизнь.
Конюх повел головой, будто за грязный ворот старого военного френча попал комар, и сказал недовольно:
— Ты у отца спроси, как оно бывает. У него для меня — дура из самых ласковых слов. Это при вас, а без вас такое скажет, что и кобыла на ногах устоит ли.
— Зачем же ты поехал?
— Я всякий день езжу. Не для вас запрягал.
— А нас зачем взял? Зачем заехал? — Глухие, враждебные нотки огрубили ее голос.
— Отец просил, — сказал конюх кротко, приглашая кончить спор. — Мне не жаль.
Нюре хотелось, чтобы дочь унялась, не обижала старика. Ей стало жаль его, жаль, что кончились вязы над головой, ушло ласковое воспоминание, а небо растеряло облака, стало скучным, в один тон.
— Небось за деньги нас везешь!
Старик долго не отвечал, и Нюра подумала было с облегчением, что он не расслышал, — это с ним случалось.
— Взял бы, да не дают. — Он рассмеялся тихо, незлобиво. — У твоего отца и силком не возьмешь.
— А у матери?
С непонятным волнением Нюра ждала ответа, в один миг снова пробежала умом недавние расчеты и решила, что не даст из своих денег и гривенника, потому что десяти рублей уже как бы и не было, а дать из оставшихся пяти невозможно — они нужны на другое. Старика она не очень брала в расчет, он был и в ее глазах сорным, неприметным мужичишкой, в стороне от всего, но независимость его суждений порой заставляла Нюру вглядываться в него не без интереса: в чем только душа держится?!
— Подрастешь — ты заплатишь, — сговорчиво сказал старик. — Мне не к спеху.
— Ты разве всегда жить будешь?
— Покуда сумею. Я, видишь, хитрый, по частям господу богу себя отдаю. Хитрю. Уж какая война была, убитым счету не завели, а я одной рукой откупился. Может, и протяну.
— Когда я вырасту, денег не будет.
— А не будет, и мне не обидно: всем вровень. — Он вытащил пачку «Севера», сунул коробок спичек за тугой, сальный борт френча, чиркнул спичкой и закурил. — Не допустит Гриша, чтобы денег не было, ему это не расчет.
— Как это, один отец не допустит?
— Он не один: их много, рукастых. Позволь им, они и атом купят.
— Отец трезвый, потому и не любят его в деревне! — воскликнула девочка.
— Это кто тебе набрехал, что не любят? Дурачок только и мог сказать. Опасаются его, уважают.
— Не любят!
— Хоть у матери спроси.
Спит она, — сказала девочка раздраженно. — Она и стоя уснет. Как клуха.
Уходили вы свою мать, Анну Григорьевну. — Старик вздохнул. — А какая она была! Привез ее Гриша к нам на Оку, и вроде света в деревне прибавилось. А он ее, видишь, себе привез.
А как же? — удивилась девочка.
— На работы. В каторгу.
Сердце Нюры упало, провалилось сквозь днище телеги на дорогу, исходило кровью, а в груди ширилась, забивая дыхание, тоска. Чего говорит, старый дурень, чего только говорит!..
— Потому его и «хозяином» прозвали? — спросила девочка враждебно. — Из-за матери?
— Ее и на свете не было, когда на Гришу эту кличку повесили. У твоего деда, видишь, одни девки родились пятеро кряду, ну и не так чтоб красивые. Дед уж и думать бросил родить, обрубил, а тут, как на грех, случилось: не убереглись, и обратно роды. Вся деревня ждет, кто народится, а в избе еще старый дед доживал, твой прадед; его с годок уже на улице не видали, а тут выскочил, в исподнем, бегит по деревне и кричит благим матом: «Люди добрые, хозяин народился!» Наследник, значит, — объяснил конюх. — Лежит твой родитель, синий еще, пупка, может, еще не вязали, христианским именем не нарекли, а уж кличка на нем готова. Жизнь — она не балует, — неожиданно заключил старик. — Ну, обнадежился твой дед и снова принялся, думает, опять сын будет, а не вышло, Нинка народилась, к ней Анна Григорьевна и едет теперь. Красивая, но обратно девка! И бросили эту удовольствию, зачем девок плодить, тем более военное время замаячило нам, и с японцем неспокойно, и тут, поближе, куксились на нас, сердились еще в ту пору, что мы царя скинули. Чегой-то ее заносить начало? — сказал он встревоженно. — Или боится чего? Но-о, рыжая! Видишь, черт ей не страшен, а песка напугалась…
Телега шла неровно, с запинками. Впереди уже жидко курил дымком станционный поселок, вдоль дороги тянулась белая с зеленым ограда опытного хозяйства, а по самой кромке, осыпаясь в кювет, лежали кучи песка. Кобыла почему-то боялась их, гнула хребет, задирала морду, переходя на странную сбивчивую иноходь.
— Упадет! Смотри, упадет! — закричал вдруг ехавший по обочине темноликий, то ли загорелый, то ли в рабочей копоти, велосипедист. Он остановился, опустив ногу на землю. — Чересседельник распусти, ты ей хребтину прогнул.
Нюра спрыгнула на дорогу и, виновато, будто она сама вязала чересседельник, распустила его.
— Тебя бы так, — сердито сказал велосипедист, отъезжая. — Давно бы с копыт долой.
Конюх дал лошади отдышаться и тронул вожжи; скучно, в полном молчании они доехали до цели. Только на привокзальной площади, наблюдая за тем, как Нюра подвигает чемодан к краю телеги и тяжело ставит его на землю, он не удержался и спросил:
— В гробу-то у тебя весь боров, цельный или резали?
— Резали, дядя Егор, — беззлобно сказала Нюра. — Нинке ветчину везу.
— Удачи тебе и хорошей цены, Анна Григорьевна. Второго дома не построишь, ни к чему он тебе, а при деньгах и в этом теплее будет.
— Спасибо, дядя Егор, — сказала Нюра негромко, хотя дочь отошла и не слышала их. Нюра чувствовала, что старик ждет чего-то, но пятерка была не разменяна, а мелочи она из дому не взяла. «Дочке дам, — подумала она, — на обратном заплатит». И вдруг спросила вопреки всем своим расчетам: — Мороженого съешь?
— Давай. Оно, говорят, сладкое.
— А то не ел? — сердито и уже сожалея сказала Нюра.
— Случалось. Давай, Анна Григорьевна, — поторопил он ее. — Для него зубов не надо.
Нюра сбегала в кассу за билетом, разменяла пятерку и купила три бумажных стаканчика с розовым водянистым мороженым. Старик отъехал, бережно держа стаканчик в той же руке, что и вожжи.
2
За окном вагона хмурилось, а Нюра гнала от себя заботы о приближающейся Москве. Чемодан стоял под лавкой, немного выступая из-под нее, прочный, как заводская пристройка к вагону. Она о нем не тревожилась, его не украдут из-под лавки, из-под ее черных туфель на венском каблуке, который, как ни старалась Нюра, на вторую неделю носки делался кривоватым. Дочь увезла резиновые боты, косынку и серый рабочий халат, и Нюра немного преобразилась, хотя и оставалась деревенской женщиной в цветастом, упавшем на плечи платке, в тесноватом синем жакете, в грубых чулках и сатиновой, с пуговками до самого горла, кремовой кофточке, которая дразняще плотно стискивала ее грудь.
На станции, перед поездом, Нюра вспомнила, что десятирублевка не спрятана, и забежала в уборную, безлюдную на ее удачу, сунула бумажку в чулок под резинку, потом передумала и спрятала ее на груди. Выпрямившись, она увидела в зеркале у рукомойника свое лицо: глупое, свекольное, чужое, и ее вдруг охватило тоскливое, несбыточное желание вернуться в деревню. Отдать Егору чемодан, — нашлось бы и для него место среди большой почты, — а самой пойти пешком, по обочинам, по мощенке, под нескончаемым для пешего хода сводом старых вязов.
Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, была красива, и в настороженности, сжимая темные губы и косясь на входивших в вагон людей, и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины.
Перед Москвой Нюра стала думать не о снохе и трудном разговоре с ней, а только о близком и неизбежном столкновении с шоферами такси. Она купила дочери еще мороженого и булочку, а в вагоне, когда остался рубль и сорок копеек, не удержалась, взяла у тетки с голубым ящиком круглую коричневую палочку, даже не в серебряной бумаге, а пришлось отдать за нее 28 копеек. Теперь у Нюры рубль и двенадцать копеек медяками, и ей придется не играть в игру, как бы со стороны глядя на себя и хваля себя за бережливость, а сказать таксисту правду, отдаться на его милость, стоять на своем, хотя бы довелось идти пешком до Шаболовки; вера ее в то, что бумажных десяти рублей у нее нет, была полной и безграничной, хотя к новенькой десятирублевке можно было притронуться и даже хрустнуть ею сквозь сатин.
На привокзальную площадь Нюра притащилась одной из последних, с ноющими сухожильями, с пальцами, расплюснутыми тяжелой ношей. Лицо, как ни старалась она выглядеть бойкой, приняло испуганное, глуповатое выражение, как в привокзальной уборной. Толпа куда-то быстро протекала, уходила, как вода в песок; около такси толкалось не так уж много людей. Шоферы стояли кучками, будто не их было время работать, и вроде не смотрели на пассажиров, но время от времени кто-нибудь из них срывался с места, и вот уже у него в руках чужие чемоданы, и он быстро отъезжает.
Нюра, хоть и не часто бывала в Москве, знала эту немудреную игру и свое в ней место. Она поставила чемодан на горячий асфальт и терпеливо ждала, пока таксисты, как куры червей, растащат пассажиров.
Дошел черед и до Нюры. Уже стали ходить и мимо нее, стороной, правда, будто невзначай, но и это входило в игру.
— Далеко тебе, тетка? — спросил совсем еще сопливый мальчишка, вертя на пальце автомобильные ключи.
— На Шаболовку, — сказала Нюра бесстрастно: мол, и ей не к спеху.
— Далеко-о! — осуждающе протянул шофер. — Трешку будет стоить.
— Нету! У меня рубль и мелочью двенадцать…
На потной ладони лежала скомканная бумажка, два пятака и новенькая двухкопеечная монета.
Парень свистнул, отходя от Нюры.
Долго шла эта игра. Нюра стояла на своем, хотя и устала, и напугалась тем, что все отказываются от нее, и так решительно, будто цена на такси переменилась и до Шаболовки к ее деньгам нужно доложить не пятак, а полтинник или даже рубль. И все заговаривали с ней на «ты», не как с другими пассажирами, все знали, что она деревенская, что в чемодане у нее не снедь, не вещи, а товар, знали, что она будет хитрить, пока хватит сил, отчаявшись, вытащит из тайника сложенную вчетверо теплую зеленую трешку.
Пустел асфальт, отъезжали машины, маленький рябой человек с грустными татарскими глазами окатил водой из шланга тротуар, и чемодан, и Нюрины туфли, и вдруг перед нею затормозило такси и, нагнувшись через пустое сиденье, шофер кивком позвал ее.
Нюра не тронулась: нельзя ей со своими деньгами без уговора.
Шофер еще позвал ее, потом выскочил из кабины и пошел к ней: угрюмый, сутулый верзила.
— Тебе куда?
— На Шаболовку.
— Давай! — Он схватился за чемодан.
— У меня денег мало! — крикнула Нюра.
— Сколько?
— Вот. Рубль и двенадцать.
— Ладно. — Шофер тащил чемодан, сгибаясь под его тяжестью. — Довезу.
— Может, мне метром лучше?.. — Нюра потерянно брела за ним.
— Поехали!
Протискиваясь в дверцу, Нюра обомлела: позади, как в норе, в тюках и мешках сидел человек в тюбетейке, оливковые глаза на темном и влажном лице смотрели на нее с глухой враждебностью. Она съежилась, хотела вся укрыться за пружинистой спинкой, но шея и голова оставались открытыми.
— Садись поудобнее, — сказал шофер. — Чего ты так жмешься?
Голос у него густой, неожиданно мягкий при его впалых щеках, тяжелых надбровьях над цепкими рыжеватыми глазами и прямом носе. Голос басовитый и непрерывный какой-то: не успеет одно слово отгудеть, а уже новое накатывает.
Машина стояла в потоке, у семафора, Нюра потерялась в машинном стаде, которое то мчало вперед, тесно, чудом не сшибаясь, то останавливалось, дышало ей в лицо бензинньм зноем.
— Садись. Нам далеко ехать.
— Я дорогу знаю! — предупредила Нюра.
— И добро, — ухмыльнулся шофер. — Не заплутаем.
Нюра вздрогнула и обернулась: что-то заскрежетало и металлически грохнуло у нее за спиной. Из полутьмы на нее смотрели злые, раздосадованные глаза, как будто человек изготовился к удару, а Нюра помешала ему, и он сердился.
— Аккуратнее, — сказал шофер и близко оглядел Нюру, ее бронзовое, прекрасное от волнения лицо с напряженными глазами и утончившимися крыльями носа. — Верно едем?
Железное стадо сорвалось с места и помчало по широкой, как родная Ока, магистрали. Нюра пожала плечами: не знаю.
— До твоей Шаболовки много дорог.
— A у меня рубль и двенадцать копеек.
— Уложимся.
«Денег нет, чемодан возьмут», — с тоской подумала Нюра, а шофер, будто угадав ее мысли, спросил!
— Чего у тебя в чемодане?
Нюра молчала.
— Сколько живу, не поднимал такого. Вроде кирпичи везешь?
— Кирпичи! — Она рассмеялась. — Ветчина там.
— И куда едешь?
— На Шаболовку.
— Знаю. К кому?
— К снохе — к кому же еще? — удивилась Нюра.
— Это сестра мужа, что ли?
— Она.
Говорить с ним хорошо: он словно убаюкивал ее необязательным разговором, спрашивал просто, невзначай, а занят был машиной, улицей и на нее бросал только короткие взгляды.
— Замужем, значит.
— Давно.
— Дети есть?
— Двое.
Теперь Нюра поглядывала на него, а он отводил глаза, как будто стеснялся или совестился, что задумал обидеть ее, а она хорошая, и веселая, и двое детей на ней, не говоря о муже.
— Муж у тебя кто?
— Бакенщик. Огни на реке зажигает.
— Я закурю, ладно? — спросил он.
— Кури-и! Свой табак — отчего не курить.
— И все ты знаешь! — сказал он так, словно говорил с девчонкой, вроде ее Гали. — На все ответ у тебя готов.
Нюра сбросила платок на спину, открыла голову, и от нее в машине разлился золотистый, матовый свет и полынный, горьковатый запах трав.
— Звать тебя как?
— Как и прежде, — пошутила она. — Нюрой.
— Анна, значит.
— Анна Григорьевна полностью. Один у нас в деревне меня так и величает: Анна Григорьевна.
— Почему один?
— По-родственному, может. От убогости. Или еще почему.
— Знаю я почему.
— Не можешь ты знать!
— Нравишься ты ему!
— Тю! — Нюра прыснула, наморщила нос. — Старик он и без руки.
— Он красоту твою чтит.
Таксист курил красиво, будто в задумчивости, и плавно выносил пепел за открытое окошко.
Нюра ребячливо махнула рукой.
— Что, дым мешает? — спросил он.
— Кури, говорю.
— И муж курит?
— Мужний дым глаз не ест, — бойко оказала Нюра. — Муж редкий день дома, все с бакенами, а теперь еще и егерем его сделали, за рекой смотрит, чтоб не шалили.
— Значит, не быть тебе уж в деревне Анной Григорьевной.
— Что ты! — весело подтвердила она. — Мне и Нюрой не быть! Нюркой и помру. И ты, что ли, деревенский?
— Из Ленинграда.
— И родня там?
— Говори, говори — голос у него добрый, и, слыша его мягкое шмелиное гуденье, Нюра успокаивалась.
— Там. На кладбище. В блокаду умерли.
— Все?
— От голода.
— И ты голодал?
— Пришлось. Потом нас вывезли, детишек. Как раз в деревню, на Волгу. — Он улыбнулся. — Как кормить стали, я расти начал, видишь, как вымахал.
— А меня вширь гонит.
— Ты не толстая, — сказал он.
— Говори! Просто срам.
Дождь, грозивший Нюре по пути в Москву, наконец настиг ее. Улица потемнела по-вечернему, недалеко загромыхало, не по-деревенски, не раскатисто, а коротко и сухо, капли скупо ударили по машине, по серому асфальту и липам. Такси остановилось у большого дома с продовольственным магазином, и человек в тюбетейке завозился позади, протянул шоферу деньги, которые тот сунул в карман, не считая («Вот бы и со мной так!» — подумала Нюра с надеждой), а от подъезда бежали к машине какие-то люди, тоже темноглазые и круглолицые, как и этот в тюбетейке, и хватали узлы, корзины и чемоданы и что-то кричали на непонятном Нюре языке, и лицо у пассажира было совсем не страшное, а доброе и растерянное оттого, что он все старался пересчитать свои вещи, а их уже волокли в десять рук.
— Назад сядешь, Анна Григорьевна, или со мной останешься? — спросил шофер.
Налетел ветер, прошумел в не поредевших еще кронах лип, понес по улице обрывки газет, но тут же бумагу распластало, прибило хлынувшим дождем. Странно стало на душе у Нюры от участливости шофера; дядя Егор тоже величал ее, но и ему в голову не пришло бы спросить такое, — где села, там и сиди! Нюра отвернулась, разглядывала дома сквозь живую воду на стекле и сказала:
— Не была я здесь никогда.
Они отъехали. Двигались вполшага, будто с трудом пробивались в толще дождя, и наконец встали. Ливень отгородил их ото всего, даже ближние дома, даже стволы лип и кружевные решетки в тротуарах виделись нечетко, сквозь частые струи. Что-то билось, жило, пульсировало на щитке у шофера, и таким же неспокойным, потаенным было его молчание.
— Я ведь его боялась — пассажира твоего, — призналась Нюра. — Думала — ударит сзади.
Шофер усмехнулся, но промолчал.
— Правда, страху натерпелась… Чего стали? — спросила Нюра, осознав вдруг, что его руки с длинными пальцами мертво лежат на руле и сам он как-то отстранился, сидит прямо, откинувшись к спинке.
— Ничего не видать: стекло заливает.
Мимо с шипеньем и шелестом, обдавая их водой, проносились машины.
— А они как?
У них дворники надеты, а мне под дождь выходить неохота. Спешишь?
— Уж ладно, постоим, — великодушно сказала Нюра. Только деньги со мной потеряешь. Муж говорит, ваши деньги — в скорости, а ты стоишь.
Он улыбнулся по-своему, серьезно: свел брови, прищурил глаз, будто прицеливался, и чуть скривил большие губы.
— Ты почему на вокзале против меня встал? — спросила Нюра с праздным интересом.
— Красный свет дорогу закрыл, а я с краю шел — и тебя углядел.
— Чего во мне?
— Чемодан твой приглянулся.
— Сразу увидал — деревня, поживиться можно. Ага? А я тоже хитрая, в обрез денег оставила.
— Сережки мне твои понравились, — тихо сказал он.
— Ой! — Нюра всплеснула руками. — Чего говоришь, я платком накрывшись стояла.
Под смуглой мочкой играло в медной оправе дешевое красное стеклышко. Нюра потрогала сережку пальцами.
— Чего в ней, копеечная она.
— Муж подарил?
— Нету! Отец баловал: когда школу кончила, он и повесил. Привыкла и не думаю об них.
Он спросил вдруг резко, исповедно, точно сердясь на себя:
— С мужем как живешь?
— С мужем? — растерялась Нюра.
— Хорошо? — пришел он ей на помощь.
— Хорошо! — как эхо, все еще недоумевая, откликнулась Нюра.
Он посмотрел на нее с нежным сожалением, нагнулся и, протянув через кабину руку, приоткрыл ее окошко.
— Намочи палец и проведи вот так по щеке, — попросил он ребячливо.
Она сделала, как он сказал.
— Грязь, что ли?
Он увидел влажную полоску, которая быстро просыхала на жаркой, загорелой щеке, светлея, будто покрываясь тончайшим налетом соли.
— Почему грязь? — строго спросил он. — Почему ты себя низко ставишь? Эх, ты!
Он вышел из кабины, приладил железные, сами собой заходившие за стеклом стерженьки. Нюра заметила какую-то в нем перемену и примолкла, задумчиво глядя на ожившее вдруг и посветлевшее стекло.
— Хочешь, я тебе Москву покажу, — сказал он и, заметив стесненное, неуверенное движение Нюры, добавил: — О деньгах не думай, шут с ними, Анна Григорьевна.
— Много ли в дождь увидишь, — сказала Нюра уклончиво.
— Скоро пройдет.
— Мне к снохе надо… Она, может, в ночь работать пойдет: разминемся, что тогда?
Такси медленно тронулось вдоль тротуара, будто шоферу жаль было расставаться с этим местом, потом машина набрала скорость.
— Далеко до Шаболовки? — спросила Нюра.
— Близко. — Он помолчал, лицо сделалось замкнутым и строгим. Оно было мокрое, как в поту, после трудной работы. — Ты почему моего имени не спросишь?
— Ой, сразу забуду! — Нюра весело наморщила лицо. — Не памятливая я. И часу не удержу в голове.
И снова он посмотрел на нее долго и с сожалением, словно хотел что-то сказать ей, но сдержался и молча делал свое дело: сворачивал в переулки, резко перекладывая руль.
— Тебе какой номер на Шаболовке надо?
— У трех тополей станем. Я там знаю.
— Три тополя? Это что — кафе новое?
— Какое еще кафе?! — подивилась Нюра его незнанию. — Дерева там. Много их, молоденьких, а три старых тополя стайкой стоят. Малые уже весь лист сбросят, а эти в золоте стоят, огнем горят…
— Покажешь: я медленно ехать буду.
В черной железной коробке прыгали цифры с негромким пощелкиванием. Нюра старалась не смотреть на них и все же поглядывала, теряясь в томительных догадках, что тут ложится на нее, а что на того, в тюбетейке.
— Легкая у тебя работа, — сказала Нюра. — Езди и езди, а он знай щелкает. Это сколько же за день можно нащелкать. Это тебе за все награда: за голод, за сиротство.
Он протянул руку, в счетчике громыхнуло, и все Цифры провалились, исчезли.
— Ты что? — оторопела Нюра.
— Не того ты в жизни боишься, Анна Григорьевна, — сказал он.
— А я не боюсь! — бойко ответила Нюра. Она быстро нашлась, потому что страх уже миновал, дом снохи был близко, а женским инстинктом она чувствовала странную свою власть над этим чудным человеком. — Чего мне бояться: не в лесу я и не в Америке.
— А в Америке страшно?
— Должно, а то бы не писали.
— Ты бойся скудную жизнь прожить, вот чего ты бойся, — сказал он, волнуясь. — Спохватишься однажды, а жизни не было.
— Я-то! — Нюра недоумевала. — Мне продохнуть некогда, милый ты человек. Ты руки мои посмотри. — Она протянула к нему руки, одну кулаком, с зажатыми деньгами, другую раскрытую, с растопыренными пальцами.
Он снял руку с руля и взял ее пальцы, просто взял, но в легком его пожатии была ласка и нежность, какой Нюра не знала во всю свою жизнь. Взгляд ее заметался, скользнул по каменному строю домов, по мокрому тротуару и купающимся в луже сизым голубям, и вдруг она узнала дом снохи.
— Стой! — крикнула Нюра. — Приехали!
Шофер выпустил ее пальцы.
— Где же твои три тополя? — Он остановил машину.
— Гляди — вот они. — Нюра протянула ему на ладони смятый рубль и медяки. — Возьми свое, как уговорились… может, и хватит.
— Не возьму я у тебя денег, Анна Григорьевна. — Он сжал ее кулак сильно и нежно. — Без денег лучше помнить буду.
— Это на всю жизнь сердце на меня иметь будешь? Память сквалыжную? — упиралась Нюра, стараясь отнять руку. — Ты бери, по-честному.
— Хорошо.
Он выбрал двухкопеечную монету.
— Все бери!
— Хватит. Я дырочку просверлю, на шнурок, и носить буду. — Снова какой-то чудной, ребячливый, он провел рукой от воротника вниз по груди.
— Это зачем? — спросила Нюра упавшим голосом.
За всем его ребячеством ей почудилась какая-то печаль, что-то отделявшее и ее от привычного житейского обихода.
— На счастье. — Он открыл дверцу. — Деньги убери, не надо нам с тобой мелочиться. Некрасиво выйдет.
Нюра спрятала деньги в карман жакета, не чувствуя радости, которую она непременно ощутила бы при других обстоятельствах: шутка сказать, на даровщину прокатиться от вокзала до Шаболовки!
— Я тебе чемодан поднесу, Анна Григорьевна.
— Нет, сама, сама понесу, — быстро заговорила Нюра, багровея и теряясь от мысли, что она появится у дверей снохи с ним и он, чего доброго, войдет в дом. — Примета такая есть, — солгала она, — сама рук не оборвешь, счастья не будет, в чужой дом уйдет.
— Ты на какой рынок ездишь?
— Кто его знает? — смешалась Нюра, опасаясь его проницательности, готовая поддакивать ему, только бы скорее уйти. — Я в Москву не часто езжу.
Они стояли у чемодана, рядом с вздыбленной крышкой багажника, оба выбитые из колеи.
— Чего тебе в Москве одной делать. Пойдем в кино, — попросил он. — Пойдешь?
— Пойду! — неожиданно согласилась Нюра.
— Не обманешь? — допытывался он. — Я тебе плохого не хочу, только хорошее.
— Я кино люблю, — уверенно сказала Нюра.
— В шесть часов приеду, не рано?
— Хорошо!
Жизнь двоилась, расслаивалась на глазах: внизу оставался тяжелый домашний пласт, и Нюра была внутри него, будто вмурованная, связанная в движениях, а поверху легко текла другая жизнь, стояли светлые, нарядные и снаружи дома, падали капли с желтеющих листьев тополя, куда-то торопились люди, и в этом потоке все было просто и все можно, потому что здесь Нюра не жила, а только переселилась сюда воображением, и слово ее тут было легкое, необязательное.
— Я к твоим тополям подъеду и буду ждать. Здесь, у кафе.
— Жди!
— В шесть. — Он посмотрел на ручные часы. — В восемнадцать ноль-ноль.
— Ага!
— Выйдешь?
— Выйду, — как-то уж совсем легко и весело сказала Нюра, и у него отлегло от сердца, он окинул взглядом многоэтажный дом, словно хотел угадать, из какого окна углядит его машину Анна Григорьевна.
— Я и не прощаюсь, — сказал он.
— Заче-ем нам прощаться! — хитро, нараспев согласилась Нюра, понимая, что все слова уже сказаны и сейчас они разойдутся навсегда.
Он захлопнул багажник одним движением, но не резким, злым рывком, как Гриша утром стянул чересседельник, а легко, точно погладив матовую поверхность крышки. Обойдя машину, он высоко поднял руку, сел за руль, сразу набрал скорость и умчался, стремительностью своей освобождая Нюру от взятого у нее обещания, от всех ее податливых слов.
3
Пока она огибала дом, пока поднималась лифтом на третий этаж и звонила у двери, мысли ее тронулись по укатанной дороге: Нюре уже казалось, что не таксист простил ей плату за проезд, а она сама простодушной хитростью привела его к этому. В вагоне она оплошала, стала транжириться, а в Москве сразу взяла свое, начала с удачи; может, и завтра удача ее не оставит. В считанные секунды, уже слыша за дверью шаги, она похвалила себя за то, что расчетливо не перечила шоферу, но и не захотела узнать его имя, а это главное, это, если вдуматься, и означало настоящую верность Грише, и дому, и детям, и раскидистым вязам над проселочной дорогой.
Сноха торопилась во вторую смену: Нюра застала ее в юбке поверх нижней рубахи, бретельки лежали на худых ключицах, и вся она была похудевшая, красивая не одной какой-нибудь чертой, а живостью, гибкостью, быстрым взглядом голубых, как у Гриши, глаз, но не блеклых, не усталых, а настойчивых и с просинью, стоило ей отступить в тень. Она бегала по квартире босая, полураздетая, объясняя Нюре, что соседи — муж и жена — в отпуске, на Кавказе, и, опоздай Нюра на полчаса, пришлось бы ей загорать до ночи, до прихода дочери из вечерней школы, а так получилось хорошо, Нюра может отдыхать, может забраться в ванную и сидеть там, сколько ей хочется.
Она тараторила, будто с умыслом, чтобы не дать высказаться Нюре, и, наблюдая за снохой с ленивым раздражением, Нюра выискивала в ней все, что удержалось от деревенской породы, чего еще не переменил город: большие, разбитые босоногим детством ступни, жесткие кудряшки от частых, неумелых завивок, дешевый металлический зуб и круто подведенные брови.
— Больно ты краситься стала, — заметила Нюра, готовясь к главному разговору. — Хорошо, Гриша не видит.
Нина как раз надевала прозрачный чулок, поставив ногу на стул, — она легко изогнулась в поясе, удивленно уставилась на Нюру, и, отводя взгляд, Нюра с ревнивой зоркостью разглядела и маленькую грудь снохи и гибкую канавку, разделявшую ее узкую, матовую спину.
— Скоро своего ждешь? — спросила Нюра постно, как святоша, поджав губы.
— Которого своего?
— Мужа.
— Я безмужняя теперь. Степан согласие на развод прислал.
— Ну? — всплеснула руками Нюра, но сообразила, что она не так исполняет наказ Гриши, как следовало бы. — Ой, Нинка, дочку без отца оставляешь!
— Был ли у нее отец, ты об этом подумала? Она и лица его запомнить не успевала от раза к разу. Из школы в слезах прибежит — спросят там, а она и сказать не может, где отец. Из-за него в вечернюю пошла, там народ поумнее, к жизни ближе.
Нюра потерялась перед натиском и убежденностью снохи, но вяло стояла на своем:
— Все-таки муж и отец: другого у нее не будет.
Хорошо тебе говорить, мораль начитывать! — накинулась на нее сноха с чулком в руке. — Гриша при тебе день, и ночь, все в дом, все с лаской, крылья над тобой распустил. Год с мужем так прожить — и то умереть легче, чем мне; я за долгую нашу жизнь и месяца радости не наберу… Чего плачешь, Нюрка?
Т… те… бя жалею, — солгала, всхлипывая, Нюра. Глуша в себе горечь, отгоняя неуместные мысли, она плакала по тому, какой могла бы быть ее жизнь с Гришей. — Это Степан под настроение написал, а вернется, жизни тебе не будет… Вселится, тиранить начнет. Прежде бил, а то и вовсе убьет. Может, он бумажку подписал, чтоб перед начальством выслужиться, до срока выйти, а выйдет и за все рассчитается.
— Уйду! — крикнула сноха. — Уеду! Законтрактуюсь, куда глаза, с дочкой вместе… Ты посмотри, — она повернулась, руками оттянула край рубашки, — я от синяков-то отошла.
— Бедная ты!
— Нет, Нюрка! — горячо зашептала Нина, будто их мог кто-то подслушать в пустой квартире. — Я человека полюбила, а он меня. Он молоденький, на три года меня моложе, а проживи я хоть сто лет, все равно не бросит. Мы с ним из всех людей, сколько на земле живет, друг для друга рождены.
— Слыхали, — сурово сказала Нюра, подавляя интерес к невиданному чуду. — Уже и в деревне болтают.
— И пусть. Его и дочка признала.
— А Гриша против…
— Он мне не хозяин, нам благословения не надо. — Нина грубо выругалась. — У нас такая любовь, что нам и умереть не боязно, поняла? Я до фабрики долго еду, трамваем, потом метро, а после автобусом, через всю Москву. Сколько людей вокруг, а я его одного вижу; нет его, а вижу; закрою глаза — вижу, и с открытыми тоже. Читать пробовала, — куда там!
— Пропала ты, Нинка!
— Дурочка! Я только жить начала, слово поняла, что такое любовь.
— Привыкнет и этот бить будет.
— Что ты! — рассмеялась сноха. — Позволь ему, он на руках носил бы меня, и тут, и по улице пронес бы.
Сноха убежала и не стала дожидаться лифта; каблуки ее молодо защелкали по ступенькам, пока не затихли. Нюра сидела в кухне на белом, как в больницах, табурете; в прихожей, преграждая выход из кухни, темнел чемодан. Она не успела открыть его, не успела порадовать Нину гостинцем, — не до того было. И теперь не было сил возиться с ним. Нюра прошла в комнату и, сбросив туфли, легла на диван.
Солнце здесь садилось не в луга, за низкий горизонт, а за большие дома, и напоследок оно наполняло неспокойным, красноватым светом комнату Нины. Засыпая, неудобно, с головой на диванном валике, Нюра увидела со спины, неразличимо, человека, как он в ливень несет на руках Нину, а та спряталась за ним, только кудряшки подрагивают над его правым плечом, а слева белеют тонкие, в прозрачных чулках ноги. Потом он пробовал поднять и Нюру, босую, в затрапезье, и сразу поставил ее на мокрый асфальт — оказалось не под силу. Все, кто был вокруг, смеялись, а Нюра снова заплакала, но дождь припустил, и люди разбежались, а если бы и оставались, то они все равно не поняли бы, что она плачет: по всем лицам бежала вода, а железных стерженьков, которые шастали бы туда-сюда, смахивая, как ребром ладони, капли, у них не было, такие стерженьки были только у машин. И вдруг с безрадостным облегчением она поняла, что никакие это не стерженьки, а маятник часов-ходиков в доме свекра, и свекор не умер еще, а жив, и свекровь жива, и вся родня тут, и Гриша при всех пытает ее: как ездила? много ли наторговала? строго ли говорила со снохой? Она отвечает, что строго, так строго, что Нинка обрыдалась и обещала перемениться. Нюра отдала Грише выручку и ногой подвинула к нему чемодан, легкий, с обновами, с кофточками для всех, с косынками и туфлями. Гриша открыл чемодан, а там — сало! — лежит, как он уложил. И все, даже родная дочь, смотрят на нее враждебно, как на чужую, а Гриша кричит, что она привезла фальшивые деньги, и бросает их в лицо Нюре, и денег оказывается — гроши, бумажный рубль и два пятака, которые больно бьют ее по глазам…
Она пробудилась от недолгого сна виноватая и забегала по квартире, не зная, за что приняться. Красноватые полосы света укоротились, сжались, будто остывая, и Нюре стало жаль уходящего дня, над которым поутру клонились добрые вязы, а исход его уходил в смутную городскую тишину и одиночество.
С ломтем хлеба и кусками сахара, хрустевшими до голубых искр под зубами, Нюра пошла в ванную, открыла оба крана и стала раздеваться. Напористый, бойкий шум бьющей из кранов воды прогнал угнетавшую ее тишину. Ступив одной ногой в воду, она вдруг захотела увидеть себя всю, как видела не раз бесстыжую сноху, или родную дочь, или девушек, купавшихся в Оке за мыском. Халат снохи едва сошелся на груди и животе Нюры, она насильно стянула полы рукой, вернулась в комнатку к гардеробу с зеркалом. Остановилась, не решаясь разжать пятерню, в длинном не по росту халате, разъехавшемся на коленях и на груди. Она видела себя словно со стороны — широкопалой, толстопятой, с неуверенным лицом, с каплями пота, щекотно выступившими над припухлой верхней губой, и хотя чувствовала в себе молодую, напрягшуюся силу, все не отпускала руки, стыдясь собственной наготы.
— Московское время — восемнадцать часов, — сказало радио отдохнувшим, громким голосом.
Что-то должно было случиться в эту пору?
Она вспомнила недавнее, их уговор, но кровь не толкнулась в сердце, не прилила к щекам.
Он и думать о ней забыл. Может, ей такое в диковину — и поездка эта, и весь разговор, а он мотается долгими днями по городу, с вокзала на вокзал, мало ли он видит таких, как она, в полтинник пригоршня? Поговорил, отвел душу, — может, и ему как раз не сладко, — покрасовался щедростью, и только, — думала Нюра, бестрепетно подходя к окну, потому что знала, что никого там нет, а если случайно и окажется машина или человек, так мало ли их на Шаболовке, главной улице города, где живет сноха и откуда показывают телевидение.

 

 

У трех тополей стояло легковое такси. А рядом Нюра узнала его, хотя на нем была не рабочая на молнии куртка, а коричневый костюм и серая с пригнутым козырьком кепка.
Нюра отпрянула, так близко показался он ей, различимый до мелочей, до терпеливого выражения ждущих глаз. Встала посреди комнаты в распахнувшемся халате, озираясь недоуменно и обиженно, будто именно он обманул ее тем, что приехал, не выкинул ее из головы. Скрытная, не громкая гордость зазвенела было в ней, подступила к горлу, так что в нем запершило, и Нюра схватилась руками за шею. И сразу обжег стыд, стало душно в наполненной закатным светом комнате, она бросилась в ванную и стала одеваться, поспешно, будто и он заметил ее за стеклом и по окнам высчитал, куда ему идти, и каждую секунду мог позвонить У двери.
Она долго плескала в лицо водой из крана, чтобы дать тому время одуматься, уехать, и, когда шла второй раз к окну, думала, что не увидит ни его, ни машины.
Он стоял с тем же спокойным, терпеливым выражением лица. Сверху его лицо не казалось длинным, когда он, запрокинув голову, искал среди бесчисленных окон то, где была женщина, за которой он приехал, которой хотел показать Москву, для которой он надел костюм и белую рубаху.

 

Волнение снова заставило ее отойти от окна: казалось, что их взгляды непременно скрестятся, притянут друг друга, и тогда им уже будет невозможно не встретиться на Шаболовке у трех тополей. Жгучая бабья жалость охватила Нюру, как будто она была виновата во всем трудном, что пришлось на его долю, и трижды виновата в бедах, которые еще ждут его, как они ждут каждого. Будто она была родником, который иссяк, когда он потянулся к нему пожорхлыми от жажды губами, была матерью, не накормившей чужого голодного ребенка. Защищаясь от этих мыслей, она убеждала себя, что, может быть, все и не так, может, он и есть настоящий мазурик, пройдоха, которому ничего не стоит вырядиться и приехать за ней; страхом, расчетом, здравым смыслом она хотела забить тоску, но уже знала, что это неправда, а правда все, что он говорил ей, от той минуты, когда углядел ее на вокзале, до прощального взмаха руки, которому она не придала значения. И всякий раз, выглянув, бросив на него быстрый взгляд, она убеждалась, что он терпеливый, спокойный, доверчивый, как может быть доверчив только хороший человек.

 

До боли в затылке, до мгновенно онемевших пальцев захотелось ей сбежать вниз и сесть, не говоря ни слова, рядом с ним, и еще один раз проехать по темнеющей Москве, и снова въехать в ливень, и слушать шмелиное, добродушное гуденье его голоса. Ничего не сказать ему, пропеть на прощание свои готовые, пустяковые: «А-га! Жди-и! Выйду-у» — и не выйти никогда больше, а теперь выйти и знать все, увезти это с собой, к воротам с двускатным козырьком, спрятать в лопухах, в подорожнике и иногда брать в руки, как берут теплых, слепых щенят.

 

Темнело, зеленый глазок такси горел ярче, к шоферу часто подходили люди с вещами и налегке, как будто на всей Шаболовке и у кафе «Три тополя» не было других такси, но он упрямо качал головой и в сотый раз озирал большой дом, снизу доверху наполненный жизнью, от которой он хотел только малую толику.
Фиолетовые сумерки наполнили комнату, вобрав в себя стальную синеву и багрянец крашенных суриком крыш, и неспокойное свечение неоновой рекламы, и загустевший городской воздух. Нюра не зажигала света, будто и огонь, такой привычный в этот час, мог быть только сигналом, только знаком, поданным вниз.
Она бросалась к двери, натыкаясь в сумерках на чемодан, трезвея от боли, и подолгу стояла у порога, щупая рукой холодный металл запоров и не решаясь выйти.
В эти минуты она не чувствовала постылой грузности своего тела, не была косолапой клухой, а была легкой, глазастой, молодой, и только в темноте прихожей, у запоров, к которым у нее не было ключей, чтобы вернуться обратно, Нюра тяжелела, потерянно вздыхала, вспоминая самое начало этого дня и все, что оставалось там, за ее плечами, чего не смахнешь рукой.
Он долго ждал ее. Так долго, что Нюра впервые подумала о том, что ему тяжелее, чем ей, и едва эта мысль зримо предстала ей, она распахнула окно, чтобы крикнуть, позвать его.
В машине был свет, она в человеческий шаг отъезжала от трех тополей.
Потом он остановился, услышав торопливый стук каблуков на тротуаре, подождал, приоткрыв дверцу, увидел, что это не она, не Анна Григорьевна, и быстро уехал.
На этот раз уехал навсегда в темноту улицы, дважды мелькнув в голубоватом свете ближних фонарей.

БЕЗ ИМЕНИ

1
Ночью ветер свалил подгнивший столб, оборвался провод, упал в пыльные лопухи, на дорогу у ворот ветеринарного участка, и лежал оголенный, подстерегая жертву.
На рассвете здесь прошел хромой старик с удочками. Он высоко заносил ногу и счастливо миновал провод. За ним пробежала черная собака, частя лапами, что-то вынюхивая у самой земли, но собаку тоже берегла судьба. Уцелела и жена ветеринара; торопясь к отходу колхозного грузовика, занаряженного в район, она пробежала, отпечатав след каблука в трех сантиметрах от сероватого, будто из алюминия, провода.
Потом на дороге, меж глухими амбарчиками, поставленными прямо на улице, появился колхозный конюх с белой орловской кобылой и ее первенцем — месячным жеребенком.
Солнце уже поднялось над заокскими лугами и всей мещерской низовой стороной, но на высоком берегу Оки улица купалась в прохладе, в размытой тени тополей, дуплистых, отживающих век лип, высоких антоновских яблонь и густых вишенников с дозревающей ягодой.
Конюх вел кобылу к ветеринару с маленькой, натертой хомутом ранкой, однако и эта малость заботила его: на белом язва была слишком заметна и как бы нарушала ту абсолютную, высшую гармонию, которую конюх находил в кобыле. Собственно говоря, она была не совсем чистых кровей, что-то у ее предков примешалось от русских тяжеловозов или светлых першеронов: тяжелая битюжья кровь чуть огрубила зад, легко поджелтила, будто соком светлой черешни, ее волос. Но эти изъяны открывались глазу знатока, а для прочих она была настоящей орловской: на стройных ногах, мускулистая, нервная даже, со странно выгнутой шеей, от которой и пошла ее кличка — Лебедь. Она и ожеребилась в первый раз пяти лет от роду, потому что конюх не пускал ее под кого-нибудь, хитрил, обманывал председателя, пока не отыскал жеребца, который не испортил бы породы. Труды конюха оправдались: носившийся вокруг матери жеребенок был светел, тонконог, а красивая прямая шея пришлась бы в пору и отпрыску арабских скакунов, и стройному ахалтекинцу.
Шли они к роковой меже не спеша и порознь, связанные не уздой и поводьями, а согласием и долгой привычкой. Конюх спиной слышал, когда кобыла останавливалась, обрывая подросшую после первого хозяйского покоса траву. Тотчас же останавливался и конюх, морща черное безволосое лицо подростка, хотя лет ему было под шестьдесят, и только болезнь почек делала его маленькое лицо припухлым и безвозрастным. Конюх еще не расходился с ночи: жестоко ломило поясницу, болело в паху, нудная, но уже привычная, как дождь в положенную пору, боль отдавала в ноги, обутые с весны и до осени в резиновые сапоги.
Они брели в один шаг, будто не кобыла была послушна конюху, а он сам подчинялся взмахам ее белого тяжелого хвоста. Только жеребенок легко ходил кругами, от усадьбы к усадьбе, только его занимало еще не главное в жизни — не трава, укрывшая землю, не светлые от яблок ветви, подпертые жердями, чтоб не обломились, а мелочи и подробности: скрип калитки, крик грачиных птенцов, цыпленок, в панике юркнувший под ворота.
Впереди их караулила смерть, но они не подозревали о ней, и счастье каждого из них было полным. Сытый жеребенок, пробежав круг, мчался к матери и совал голову под материнское брюхо, топыря нижнюю губу, но соска не прихватывал, а только елозил по нему губами, будто хотел увериться, что все на месте и, проголодавшись, он сможет досыта напиться молока. Этого нежного прикосновения было достаточно, чтобы сделать счастливой мать, а конюх был самым счастливым из них. Под пустяковую ранку кобылы он выхлопотал ей нынешний субботний день, а следующий был сам по себе выходной, вот и получилось два выходных кряду. День начался хорошо: больные почки хоть и донимали его, но по коротким передышкам он чувствовал, что боль отпустит скоро, как в лучшие, а не в худшие дни.
По пути у них случилась встреча, о которой конюх тут же забыл, но и она отдалась в нем добрым чувством.
Миновав правление колхоза, конюх оглянулся: кобыла и жеребенок встали у крыльца правления и тыкались мордами в ладонь Леши Сапрыкина, которому по росту не дашь и десяти лет, хотя он нынешней весной перешел в восьмой класс. Леша от первой беспамятной поры любил лошадей, и они ему отвечали любовью, будто по запаху или по круглым зеленоватым глазам чуяли добрую душу. Он не боялся даже Демона, злого, вероломного мерина с ветеринарного участка, который иной раз прогуливал целый день, потому что не находилось смельчака, чтобы ввести его в оглобли и надеть хомут, а Леши под рукой не было. Но чаще он оказывался на месте — где лошади, и не просто где лошади, а там, где случалась нужда в нем.
— Сахаром приманил? — ревниво спросил конюх, наблюдая, как кобыла мнет губами руку Леши.
— Не-е. — Бледный, большеротый мальчик улыбнулся. — Моют мне руку, ластятся! — он раздвинул пальцами губы кобылы, открыв не тронутые желтизной зубы, но перехватил недовольный взгляд конюха и опустил руку. — Ветеринар вчерась две серии смотрел, а после с механиком гулял. Спит он.
— А то не знаю! — сказал конюх, чтобы не уронить своего достоинства.
— Попасешь пока?
— Время есть…
— Ночью Демон аж за силосную башню забежал, — сказал мальчик. — Пока не приведут — паси.
Он рукой отвел морду кобылы и великодушно подтолкнул ее к конюху.
— Приходи, — сказал конюх.
— Как управлюсь — приду.
Голос мальчика прозвучал с непривычной важностью.
— Много ль у тебя делов?
— Я завтра в луга выхожу. В табун.
— В наряд?
— В должность, — шепнул почему-то Леша. — Оформляюсь.
— Ну приходи, как сможешь, — повторил приглашение конюх, уже посерьезнее, как ровне. — Видишь, они тебе рады.
Обходя обгороженную штакетником, засеянную клевером площадь и уже забывая о мальчике, конюх все-таки успел подумать о том, что вот Леша добился своего, бегал на подхвате, а теперь, в должности, ему и плата будет, и открытая дорога, и он по ней пойдет далеко, потому что взялся за свое дело, за то именно, для которого он, Леша Сапрыкин, и родился. Ему теперь жить и жить…
До провода оставалось шагов десять, когда конюх услышал позади негромкий топот и, обернувшись, увидел бегущего Лешу. Встала кобыла, дожидаясь мальчика; она пощипывала траву и смотрела на Лешу снизу, выгибая шею.
Они пошли вместе: мальчик, темнолицый старик с припухлыми веками, прыткий жеребенок и его мать.
Первым пронесся над проводом жеребенок.
Потом прошли, шагая в ногу, старик и мальчишка в рваных кедах.
И сразу же за их спиной послышался короткий утробный стон, пугающий несходством с привычными, живыми звуками: как будто скрытно лопнули крепкие ткани, порвались суставы и мышцы, а через миг, как эхо, раздался глухой удар о землю.
Кобыла лежала на спине. Четыре новые подковы, тяжелые, нестершиеся, еще без блеска, смотрели в наливавшееся утренней синевой небо. Запахло горелым волосом, и странно было, что жизнь оставила кобылу сразу, без мук, без конвульсий и дрожи, как будто она давно уже лежала здесь, перегородив дорогу, и привыкла к этому месту.
2
Несмотря на ранний час, набежали люди. Пришел электромонтер в серых на толстой подошве резиновых сапогах. Он кусачками отхватил провод, и хотя на подстанции вскоре отключили линию, люди долго еще косились на свисавший с забора конец. Жеребенок метался за воротами ветеринарного участка, как в клетке. Когда же миновала опасность, его пустили к матери, чтоб поел напоследок. Он блаженно тянул молоко из остывающего вымени, прикрыв белыми ресницами влажные карие глаза.
Тоска и страх перед распростертой кобылой толкнули Лешу, как одичалого котенка, вверх, на ворота ветеринарного участка. Там он затаился, оглядывая толпу. Спешил от площади ветфельдшер Федя, в кожаном, бьющем по ногам фартуке, с топором и ножами для разделки туши. На крыльце ближнего дома показался дачник; огромный, лысоватый, голый по пояс, в спортивных шароварах и сандалиях, которые пришлись бы впору слону. На деревне его звали профессором, — он и был профессором одного из московских институтов, — и чтили за доброту, за доверительный бас и отзывчивый взгляд. И теперь, когда профессор близоруко сходил по ступенькам крыльца, словно боясь обломить их, людям было неловко, что провод оборвался именно у того дома, где он квартировал, и, соберись профессор пораньше на рыбалку, могла бы случиться большая беда, такая, что понагнала бы на берег Оки районную милицию.
Профессора пропустили к кобыле, они оказались друг против друга, странно похожие тяжестью крупа, массивностью, обнаженностью; только профессор был жив, полон жалостливого удивления, а кобыла лежала безучастная, торчком уставив ноги в небо.
— Недавно ковал? — спросил фельдшер, кладя на брезент топор и прихватывая поудобнее нож.
— Вчерась! — возбужденно откликнулся конюх, будто это еще что-то значило, давало какую-то надежду.
— Зря. — Фельдшер хлопнул жеребенка по шее, но тот не отходил. — Гони его, мешает.
Конюх не слышал: каждый новый человек возбуждал в нем потребность рассказать, как все случилось, как веселило его нынешнее утро, как все шло хорошо, одно к одному, и как они с Лешей прошли над своей смертью, а могли ведь и не пройти…
— Ее, видишь, и то через себя кинуло, — говорил он рыдающим голосом, — а в нас с Лешей весу чуть: нас и вовсе бы на небо замело.
— Там тебя давненько дожидаются!
— Сожгло бы огнем и в прах развеяло… — уверял конюх; страх не отпускал его.
— Ни хрена тебе не было б, — возразил монтер, сплевывая с губы табак. — Ты в резине.
— В резине?! — поразился конюх неожиданному спасению, но сразу же переменился лицом и, задрав ногу, показал прохудившуюся подошву. — Гляди ее, мою резину! Тут не то что ток, мышь и та ухватит.
— А мальчонку куда подевал?
— Был! Был он! — испуганно воскликнул конюх, озираясь. — Вдвоем шли…
— Может, и его прибрало?
— Живой был!
Ветви липы скрывали Лешу. Потрясенный, скорбный взгляд мальчика держался коченеющей кобылы и жеребенка, которого отгонял фельдшер, размахивая ножом.
— Попадет тебе, Гаврила Михайлович, — сказал кто-то конюху.
— За что?!
— Нашел где пасти, надумал! К людям под самые окна.
— И-и-и! — задохся от волнения конюх. — Я ее к ветеринару вел. — Он засуетился вокруг кобылы. — У ей ранка, сейчас не видать, а есть, есть… — Конюх ухватился за ногу кобылы, хотел положить ее на бок, но это оказалось ему не под силу. — Есть, и немалая.
— Не замай, — строго сказал фельдшер. — Сымем шкуру, видно будет.
— Враз ты ее вылечил, Гаврила Михайлович.
— Себя перехитрил!
— Может, ей спину так выжгло, что и раны не увидишь? Тогда потянут.
У конюха опустились руки; вернулась боль, сжала клещами низ живота и потянулась — тоской, нудью, холодом — к сердцу.
— Нешто ж я провод обломил? — тихо сказал он. — Взял голыми руками и обломил, да?.. Зубом перекусил? Сам жив, здоров, а ее, видишь, погубил… Обихаживал, баловал, как внуков не баловал, и сам порешил?
Горестный тон конюха вывел профессора из состояния грустной философической созерцательности.
— Какое несчастье! — пробасил он на громком, свободном выдохе и ладонью потер грудь, заросшую седоватым волосом, потер слева, где сердце, дав почувствовать, что и оно откликнулось беде. — И кобылу жаль. Удивительно красивое животное, а сироту ужасно жаль… — Он покачал тяжелой головой, оглядел упавший столб, резные наличники дома, деревья, забор, будто прикидывая, что бы такое сделать, чтобы в будущем подобное несчастье стало невозможным. — Дайте ему побыть с матерью!
Но монтер отогнал жеребенка, фельдшер сделал длинный надрез от шеи и по животу кобылы, потом по ногам, почти до лодыжек. Нож двигался уверенно, бесшумно, оставлял глубокую розовую борозду, которая слабо кровоточила.
— Скажи ты, — заговорил кто-то в толпе, — земля под током не горит, сухой лопух и тот, скажем, не закурит даже, а сырая животная жарится!
— Ток, — односложно сказал монтер.
— Ну, ток: так он же и для травы ток, а ей ничего.
— Трава не живая.
— Как не живая — живая! И кормится, и сок в ней, и в рост идет.
Все ждали, что скажет профессор.
— Я к технике не имею отношения, — сказал он, — но знаю, что природа электрического тока еще не до конца ясна науке. Тут много еще загадок… А жеребенка к другой кобыле отведут?
— Нет у нас нынешний год жеребых, — сказал фельдшер, ловко отделяя шкуру от мяса и жира. — Раскормил ты ее, Гаврила. Нагуляла сала, будто ты ее с умыслом на котлеты ростил.
— Живодер ты, живодер, — говорил конюх, чуть не плача. Ему казалось невероятным, что все свершается так быстро, что Федя появился в мгновение ока, будто и он и другие ждали беды, знали, что на дороге лежит оголенный провод, и не закричали, а тихо сидели в засаде. — Дай тебе волю, ты и человека пластать станешь…
— Врешь, врешь, я животную жалею, — говорил фельдшер ровно и убежденно, не поднимая головы от работы. — Я им в защиту от болезней, от слепня, от вашей темноты и лютости.
Это правда: от зари до короткого ночного покоя Федя носился по фермам, по дворам, по лесным участкам, где выпасали телят, налетал незваным гостем, проверял копыта, очищал копытные щели, осматривал глупые нежные глаза бычков и телочек, которым недолго ослепнуть от яиц, отложенных под веки слепнями. Конюх знал, что это святая правда, и потому печалился еще глубже: зачем же он так безжалостно кромсает кобылу и гонит жеребенка, который хватает дурными губами уже не соски, а освежеванное тело матери и ржет испуганно?
— Я живое жалею, — объяснял Федя не конюху, не своим деревенским, которые знали, как он справедлив, когда трезв, а профессору; тот стоял над ним, огромный, как вздыбившийся битюг, и щурил близорукие глаза. — А мертвое — прах, прах бесчувственный… Ты б ее поберег, Гаврила, а с меня какой спрос? Я при своем деле.
— Живодер ты и есть… жестокой души человек. Ее бы в землю закопать, может, ожила б… — упорствовал конюх, часто хватая воздух, чтоб перебить подступающий к горлу недостойный мужчины всхлип. — Убийца!
Фельдшер поднял на него недоумевающий взгляд.
— Трёхнулся ты, никак, Гаврила… Ну-кось и тебя током шибануло?
Конюх безнадежно махнул рукой, побрел за угол дощатого забора и скрылся за двумя широкими, словно впечатанными в забор ветлами. Там он почувствовал, что боль стала непереносимой и не уймется, пока он не облегчит себя. Он расстегнул штаны и долго стоял, покачиваясь и постанывая, а по тугим, нездоровым щекам текли слезы.
— А в соседних деревнях должны же быть жеребые кобылы? — вернулся к своей мысли профессор. Ему отчасти повезло: очки остались дома, и он, хоть и смотрел на работу фельдшера, не различал подробностей, а видел только нечто светлое и розовое.
Федя работал торопливо, постанывая, будто свежевал чужую, ворованную лошадь, но праздно стоящие люди охотно откликнулись:
— Близко нет. В Бабине, за Окой, сельповская кобыла.
— В Солотче тоже есть.
— За чем же дело стало?! — воскликнул профессор. — Надо его туда.
— Не примет его чужая мамка. На сотню и одна не примет, зашибет.
— Что ж, у них материнского инстинкта нет?
— То-то, что есть, а не было б, она любого к себе пустила бы.
— Скажите, а это конь или кобыла? — деликатно спросил профессор.
— Кобылка. Хороших кровей, ее Гаврила нарочно вывел.
— Вот видите! — Профессор горестно приподнял тяжелые волосатые руки. — Она даст жизнь новым поколениям.
— Отчего — дала б, да жить ей не суждено.
— Приберут ее.
— Рано в сиротство вошла, — сказал монтер сочувственно.
— Кончат жеребенка, а как еще?
— Ничего не понимаю! — Профессор начинал сердиться. Все было ясно как божий день, — случилась беда, но зачем погибать жеребенку, стройному, полному жизни? Что это — предрассудок, языческий обычай? — Его нужно выкормить. Послушайте, это же так просто…
До этой поры Леша сидел на воротах, отданный своей печали и безучастный ко всему, что говорилось внизу, к всхлипывающему конюху, даже к новому своему назначению. Выкатив зеленые глаза, он приговорил себя мучительно следить за каждым взмахом ножа и не слышал, как распахнулось в доме окно и в нем появилась жена профессора, крупная, под стать мужу, с темными усиками над коралловым нежным ртом.
Слова профессора сняли с мальчика гнет и оцепенение. Из всего, что двигалось, дымило цигарками и вздыхало внизу, Леша видел теперь только жеребенка и сердитого человека, который встал на защиту сироты. И мальчику стало совестно, что он прежде посмеивался над профессором, над тем, как тот неуклюже надевал толстыми пальцами червя на крючок, как неумело подсекал, и даже над тем, что профессор охотно раздавал мальчишкам поплавки, крючки, дробины и леску, ничему не зная цены, и, главное, даже не по просьбе, а сам, навязываясь со своей добротой. Теперь и эта его беспричинная, вселявшая недоверие доброта предстала в ином, высшем свете — только от нее можно было ждать теперь помощи и спасения.
— Отчего же не выкормить его? — сказал профессор мягче, глядя в молчаливые, замкнувшиеся лица. — Всем вместе!
Монтер насмешливо свистнул.
— На деньги? — спросил кто-то.
— Поить его молоком. Ну, не знаю, что он еще может есть, — энергично говорил профессор. — Хлебом. Сахаром.
— Троих пацанов легче профуражить, — строго сказал босой мужик в рубахе навыпуск, смутный, встрепанный, еще сонный.
Подъехала телега, развернулась у туши. Федя с одним из мужиков поднял с земли кобылью шкуру и бросил ее в телегу.
— Есть прореха, — сказал он справедливости ради. — Зря Гаврила забижал.
Фельдшер взял в руки топор и стал рубить тушу.
Леша только было захотел открыться, крикнуть, что он досмотрит жеребенка, возьмет за Оку, в табун, деньги внесет в правление и будет брать парное молоко в лугах, на ферме, только он собрался подать голос, как профессора окликнула жена.
Она стояла на крыльце с пижамной курткой мужа в руках, в цветастом халате, крупная, белолицая, заворожив на миг всех, кроме Феди, который в упавшей тишине, хекая, рубил тушу. Пока профессор надевал полосатую куртку, застегивал пуговки, проверял на свет стекла очков, которые подала ему жена, она говорила ему что-то, улыбаясь, довольная напряженным, всегда лестным вниманием мужчин. Она смотрела на тушу без страха и брезгливости, просто как в мясном ряду, а по поводу жеребенка сказала, уходя в дом:
— Какой милый!
Надев очки, профессор увидел жизнь несколько иной, чем минуту назад: более трезво, отчетливо, с той суховатостью и точностью подробностей, которые вызывали и более строгую работу мысли. Он заметил прислонившегося к забору конюха с мокрыми щеками и дотлевавшей сигаретой в руках. Увидел не нечто белое и розовое, а темные пятна крови на дороге, разрубленное мясо, белые узлы суставов, и острее ощутил опасность, которая нависла над жеребенком. И его он разглядел лучше и словно бы с удивлением, оттого что волос на нем чуть курчавился и весь он был нервный, прыткий, словно никак не соглашался, что мать исчезла, ушла навсегда, потому что огромные куски мяса, которые грузили на телегу, уже никак не могли быть его матерью. Профессор хорошо видел глаза жеребенка — умные, тоскующие, их темную, влажную глубину. Они даже встретились взглядами, и профессор, не чуждый воображения и сентиментальности, почувствовал, что жеребенок смотрит на него с упованием и детской нежностью.
— Мы обязаны что-то предпринять, — сказал профессор твердо. — Цифры — полезная вещь, но не во всем и не всегда. Есть и принципы, и сердце, они тоже чего-то стоят.
Фельдшер сапогом разравнивал землю, где лежала кобыла, и скоро не стало видно подтеков крови.
3
Ветеринарный участок хорошо затенен: даже в сухую июньскую жару здесь только чуть томит, клонит ко сну, а внизу тихо плещется Ока, словно защищает холмистый берег от заречного равнинного зноя. Жеребенок то застывал в высокой, некошеной траве, изумленно оглядывая корявые стволы тополей и лип, глухие стены сараев, серебристый кустарник, облака, плывущие по заводям у дальнего берега, то звал мать, бегая вдоль забора и запертых ворот.
В доме напротив, где квартировал профессор, шла своя, ничем не примечательная жизнь, а Леша каждую минуту ждал чего-то, какого-то важного шага, который решит судьбу жеребенка.
По обе стороны забора редко росла земляника, спелая, но жесткая, одичалая и розовато-зеленая, трудно различимая в траве. Мальчик выбирал ее не спеша, поглядывая на тонконогого жеребенка, и в его воображении одно чудо сменялось другим. То жеребенок окунал скуластую морду в зеленый стеблистый омут и жадно, как взрослый, ел траву; то старуха, с бидоном в руках поднимавшаяся тропинкой от мелководья, где стояла кучка коров, шла с молоком не в дом напротив, а сюда, под тополя и липы, поила жеребенка, приговаривая, что придет и завтра и послезавтра, потому что так велел профессор, а о деньгах пусть Леша не тревожится; то жеребенок носился за Окой в табуне и подрастал так быстро, что вскоре Леша только на нем, светлом стригунке, скакал по лугам.
Потом действительно случилось чудо: привели Демона, и злобный, огнисто-рыжий мерин ласково встретил подлетевшего к нему жеребенка, позволил обнюхать свое брюхо и даже потерся оскаленной мордой о гибкий хребет жеребенка.
Это было единственное чудо.
Профессор не показывался ни в окнах, ни на крыльце. Старуха молочница вышла из профессорского дома с порожним бидоном в руках. Соседка Леши — деревенский почтальон — сунула под дверь газету и письмо. Уходила с кошелкой в руках жена профессора и вернулась, прижимая подбородком три поставленные одна на другую буханки хлеба. Укатил на велосипеде ветеринар, и мир погрузился в дремотное, томительное состояние, с редкими гудками барж на реке, со слитным шумом скрытой за холмом плотины, с ленивым лаем собак на деревне.
Уверившись, что мерин не тронет жеребенка, Леша направился к профессору, но не на крыльцо, а в садовую, врезанную в изгородь калитку. Она беззвучно закрылась за ним, черная земля под ногами дышала прохладой, так плотно прятали ее от света три яблони и густые кусты сирени.
Еще у изгороди он расслышал голоса профессора и его жены, теперь же, немного не дойдя до открытой терраски, настороженно остановился.
— Хорошо, допустим, у тебя есть лишних сто рублей, — говорила жена, — ты делаешь широкий жест.
— Не жест, это потребность! — перебил ее профессор. — Мое убеждение.
— Мне не жаль денег… Но в этом… извини меня, есть какое-то барство. Один ты почему-то мечешься. Люди и думать забыли о нем.
— Если б ты видела их, когда они расходились, — сказал профессор. — Каждый старался напоследок погладить малыша. А конюх! Надя, он плакал, стоял у забора и плакал…
— Не выставляй себя в смешном виде, прошу тебя. Что ты переменишь этим?! Кому и что докажешь?
Профессор тяжело заходил по терраске, доски скрипели под ним.
— Я сохраню чью-то жизнь. Разве этого мало? А что выше этого? Докажу, что может побеждать и доброе чувство, а не только расчет.
— Перестань ходить — действуешь на нервы!
Шаги стихли.
— Это прихоть, твое прекраснодушие, а теперь ты придумываешь высокие слова.
— Пусть прихоть, — мрачно сказал профессор. — Понимай так. Живем же мы для чего-то на земле.
Наступила тишина. Что-то булькало, варилось над головой мальчика, вокруг с тихим гудением летали пчелы. Леша решил, что профессор взял верх над женой, что теперь самое время объявиться и ему, но и тут не успел.
— Ну, знаешь! — начала жена ледяным голосом. — Пока мы с тобой вместе, мне совсем не безразличны твои прихоти и твоя репутация. Ты с такой легкостью бросаешься деньгами, что люди подумают — у тебя их тысячи, приходи и бери. Понимаешь, что это значит? — спросила она со значением.
Профессор понимал и ответил негромко:
— Наши деньги в сберкассе, в деревне это не секрет. Я просто сниму с книжки и внесу в правление.
— А у кого ты отнимешь молоко, это тебе безразлично?! — воскликнула жена.
— То есть как — отниму?
— Непременно! Каждый литр молока кому-то нужен, каждый стакан отнят у кого-то. Неужели ты и этого не понимаешь?
Из-за терраски прямо на Лешу выскочил дряхлый хозяйский кобель, остолбенел и залился обиженным хриплым лаем.
— К тебе, — сказала жена профессора, заглянув вниз. — Очередной клиент.
Леша остановился у лесенки, кобель тут же умолк, словно передал его людям на суд, и лениво помахивал хвостом.
— Ну, иди, иди, — сказал профессор обрадованно. — Здравствуй!
Леша растерялся: «Почему „здравствуй?“» — ему казалось, что он сегодня не расставался с профессором.
— Крючков тебе?.. Чего молчишь?
Жена стучала крышками кастрюль, сгребая что-то со стола в ведро. Леша ждал, что она сейчас уйдет, но она не уходила.
— Я его в луга возьму, — сказал мальчик.
— Кого?
— Жеребенка.
— А там что? — озадаченно спросил профессор, но лицо его — и подобревшие за толстыми стеклами глаза, и распрямившиеся складки мясистого лба — говорило об облегчении, о вступающем в сердце покое.
— Там ферма, а меня в табун, пастухом. Я завтра заступать должен.
Жена профессора вышла в сени и склонилась там у бака с водой.
— Тебя как звать? — спросил профессор.
— Леша Сапрыкин.
— А-а-а! — вспомнил профессор. — Это ты рыбачить не любишь?
— Чего любить — пустое. Всякий лавит, кто поленивей.
Брови профессора удивленно поднялись, будто он хотел обидеться, но слишком велика была его радость и благодарность мальчику, который избавлял его от забот, от трудного спора с женой.
— Н-да, брат, ты оригинал, сплеча рубишь!.. Но не зарекайся, может, еще и пристрастишься, на брюхе приползешь за снастью, а я не дам! — Ни слова его, ни шуточно-панибратский тон не доходили до мальчика; казалось, Леша даже не слышал, что говорил профессор, он думал о жеребенке и видел его сквозь рубленые стены дома. — Что тут, брат, было-о!.. Хорошо, ты не видел, как Федор кобылу свежевал.
— Она все равно мертвая.
— Не скажи, не скажи… Я понимаю, это необходимо, и вместе с тем ужасно. Что-то в этом жестокое есть, как сама жизнь. На ферме, думаешь, дадут молока?
— Если заплатите, дадут. Оформить надо, хоть на месяц. И на пароме сказать, чтоб со мной пустили.
— Отнять могут?
— Он ничей. — Леша грустно кивнул. — Он еще в книгу не записанный. Над ним теперь много хозяев.
Профессор помолчал, заново обдумывая положение: все-таки не миновать было похода в правление и разговора, который по-прежнему казался ему благородным, но вместе с тем уже и неловким отчасти и немного странным.
— Есть у него имя? — спросил он.
— Не придумали.
— А надо! — оживился профессор. — Мелочь, а в ней тоже свой смысл: когда имя есть, труднее убить, руке не так легко подняться.
— В книгу записать — это да, — стоял на своем мальчик. — Тогда дуриком ничего не сделается, тогда он законный, его списывать надо. Вы скажите, пусть в книгу заведут.
— Думаешь, это важно? — спросил профессор, но ответа дожидаться не стал, ответ был в серьезных глазах Леши. — Правда, ему пять литров на день нужно?
— И хлеба… Хлеб я достану.

 

 

Вернулась жена. Мальчик мужественно посмотрел в ее светлое лицо, которое всегда казалось ему необыкновенным, и вся она была необыкновенная, сильная, горделивая, такими бывают только дорогие его сердцу кони.
— Вот, Надя, и помощник у меня объявился, — сказал профессор заискивающе.
Он не побрился с утра, на розовато-смуглых щеках проступила седая щетина, старя его, делая лицо более мягким и бесхарактерным, чем обычно.
— Ты бы сам поселился в лугах, это было бы по крайней мере благородно и последовательно.
Профессор подмигнул мальчику: хотел весело, а получилось не очень.
— Или сговорись с хозяйкой и к нам веди, сюда.
— Ты думаешь?
— А почему бы и нет! Сделай нас посмешищем деревни.
— Но должен же я что-то делать, Надя! — воскликнул он с прорвавшимся отчаянием, будто они с женой были здесь одни. — Что делать?
— Ничего! — убежденно сказала жена. — Ничего ты своим донкихотством не переделаешь. Сколько раз ты убеждался в этом и ничему не научился. Так невозможно: во все вкладывать душу, всегда идти на голгофу.
— Ну что ты го-во-ришь! — взревел профессор и снова грузно заходил по террасе. — Ты бы послушала себя со стороны! При чем тут голгофа! Это же элементарно: кому-то помочь, рискнуть чем-то ничтожно малым, постараться отстоять что-то, пусть мизерное с твоей точки зрения. И все-таки это жизнь, она или есть, или ее нет. Я устал от слов, я хочу сделать что-то… И мне никто не помешает, никто!
Он опустился на деревянную скамью и умолк, схватившись рукой за сердце.
— Видишь! — скорбно сказала жена. — Опять сердце. Тебе не восемнадцать лет, а ты нас не жалеешь. Кого угодно, только не близких, которые живут для тебя…
— Надя… Надя! — говорил профессор, испуганно захватывая воздух ртом и странно, как после ожога, помахивая рукой.
— Видишь, ему плохо, — шепнула жена мальчику.
Профессор поднялся, крикнул Леше: «Погоди!», схватил со стола буханку хлеба, пластмассовый бидон с остатками молока и сунул их мальчику.
4
Остаток дня и вечер прошли в ожидании. Леша кормил жеребенка накрошенным хлебом и забывал о голоде, терзавшем его самого, когда теплые влажные губы трогали его ладонь. Он поел хлебных корок, а молоко споил малышу. Потом они опустились на траву. Леша лег на живот, и жеребенок на живот, подвернув под себя все четыре ноги и все еще озираясь, прядая острыми ушами, будто настраивая их на призывное ржание матери.
Первым уснул жеребенок. Согретый предвечерним солнцем, он тихо завалился на бок и, вытянув ноги, уперся копытами в лежащего мальчика. Глаза жеребенка были недолго открыты; засыпая, он смотрел на Лешу, но, кажется, видел уже на его месте мать.
Над ними пролетали серые тонкие кузнечики, случалось, из крапивы срывались, покачивая стебли, и зеленые, крупные, как саранча, в вышине шелестела тронутая ветром листва тополей, жеребенок дышал почти неслышно, поджарый живот и бок в курчавом светлом волосе чуть колыхались перед глазами Леши. Порой жеребенок вздрагивал, и копытца толкали мальчика, но и это прикосновение казалось ему нежным — залогом будущей долгой дружбы. Многое заботило Лешу: нужно собраться к завтрашнему переходу на луга, повидать дружков, которым он не успел сказать о новой должности, нужно сбегать на субботнюю картину, но все это были пустяковые заботы, потому что решилось главное — жеребенок будет жить, привяжется к нему, будет засыпать рядом с ним, есть из его рук, а к зиме никому и в голову не придет избавляться от жеребенка. Его запишут в книгу, и он будет пастись в табуне наравне со всеми. «Вот только имя ему надо дать… — думал мальчик, засыпая. — Имя надо, без имени его в книгу не запишут…»
Проснулся он от толчка: жеребенок испуганно поднялся, оттолкнувшись от Леши копытами. В нескольких шагах от них стояли фельдшер Федя и конюх Гаврила Михайлович, в чистых рубахах, сытые, хлебнувшие вина по случаю субботы.
Мальчик испуганно вскочил на ноги, как будто их приход таил в себе что-то недоброе. А между тем они смотрели на него и на жеребенка ласково, жалостливо, с пьяным сочувствием.
— Чего? — строго спросил мальчик.
— Шел бы домой, Алексей, — сказал Федя. — Не майся.
— Чего я там не видел! — Леша подошел к жеребенку, погладил его по теплому крупу.
— Видишь, встретились с тобой… приманил ты их лаской, — говорил конюх, сбиваясь нетрезвой мыслью к нынешнему утру. — Ласкать каждый горазд, а охранить не могут…
— Я, что ли, виноват?! — обиделся Леша.
— И я и ты, всяк виноват… Ты сказал: иди, Демон забежал, пасти можно… Вел я их и на котлеты перевел. Я и сам-то чуть живой, Леша, меня током ка-ак шибанет, только я в резине, устоял, а им концы.
— Не шибало вас, — угрюмо сказал Леша. — И этот живой.
— Кончат! Не зря говорят: кобыла за делом, а жеребенок и так.
— Чего ты ему имени не дал? — тихо спросил мальчик, будто и в этом заподозрил теперь умысел.
— Не давалось оно мне, колдовал-колдовал, может, тысячу имен в голове перебрал, все не по нем, все, видишь, низко получалось. Теперь, в пустой след, придумал, — сказал он, виновато улыбнувшись.
— Какое?
— До-очка, — шепнул конюх. — До-очка! А ни к чему, Федя и ее сделает.
— Чего болтаешь! — осерчал фельдшер. — Нешто мое дело живую скотину резать? Пущай ходит, — сказал он с пьяным великодушием и взмахом руки охватил полмира. — Пущай живет!
Фельдшер приказал Леше увести жеребенка в конюшню, чтобы Демон в темноте не пришиб его ненароком, и обещал с рассветом выпустить на участок.
— Я его завтра с собой беру, — на всякий случай сказал им Леша. — В луга. Он при мне будет… Профессор с председателем сговорился, — солгал он.
— Начальству виднее, — кивнул Федя.
— Ты можешь, ты заберешь, ты теперь в должности, — поддакивал конюх и шутовски подмигивал фельдшеру, забыв в эту минуту и утренние слезы, и неизбежно ждавшую его боль, расплату за выпитое вино. — Ты добрый… и скотина тебя любит!
Долго слышался мальчику голос жеребенка, хоть он один только раз и заржал, когда Леша был у калитки; заржал коротко и недоуменно.
С этим обращенным к нему одному голосом осиротевшего жеребенка, не слышным ни отцу с матерью, ни сестренке, на голову обогнавшей Лешу ростом, он и уснул, а во сне вернулся в конюшню, вышел на волю под большую луну, и втроем — вместе с Демоном — они бродили по пояс в траве, прислушивались к шуму реки, к крикам лягушек в болоте, к запевшему неурочно, среди ночи, соловью, и, как только он запел, в распахнутых воротах ветучастка появилась белая орловская кобыла. Жеребенок не бежал ей навстречу, смотрел с обидой, с укоризной, но надолго его упрямства не хватило, и он кинулся к матери со всех ног. А Леша, увидев, что все устроилось и он больше не нужен жеребенку, вспомнил о должности, заметив вдруг, что небо посветлело и там, где только что спокойно проплывала луна, стояло палящее солнце, испугался, что опоздал в табун, и в страхе проснулся…
Солнце еще не взошло. В кустах сирени, среди жестких метелок семян, заменивших белые соцветия, пел соловей. Ровный, отрезвляюще ясный свет разлился вокруг, и, едва он коснулся ресниц мальчика, едва промыл его глаза, необъяснимая тревога охватила сердце.
Он бежал через деревню с солдатской сумкой отца в руке и краюхой хлеба под мышкой, на ходу строил планы, как он спустится с жеребенком к парому, а если никаких распоряжений о жеребенке не будет, он перевезет его на лодке и спрячет в кустах у старицы.
Ворота ветеринарного участка были привычно распахнуты, но сегодня в их разверстости мальчику почудилось что-то неладное, какое-то опустошение и разор. Порывами налетал ветер, створки ворот поскрипывали, калитка стучала о забор, а дом, в котором жил профессор, стоял спиной к ветру, белые занавески на окнах чуть шевелились, будто их касались детские пальцы — хватали и не могли ухватить.
Пусто было на участке: ни Демона, ни жеребенка. Ворота конюшни тоже были открыты, в пахнувшем навозом и кожами полумраке не было никого. Ветеринар уехал на бричке, земля у конюшни была порядком изрыта копытами Демона, — он не сразу, видно, дался в упряжку.
Бросив у конюшни хлеб и сумку, Леша побежал к лазу в заборе, оглядел склоны, липовую рощу, берег от шлюза до парома в надежде где-нибудь заметить белого жеребенка. Все вокруг просыпалось к жизни: по склонам растеклись овцы, меченные цветными, заплетенными в шерсть ленточками, брели коровы и нежные телочки, кто-то возился у лодок, черпал воду, женщина в белом платке стояла на пароме, у перил, черно-желтый катер тащил по реке цепочку порожних сухогрузных барж — малыша не было нигде. «Может, он за мерином увязался?» — подумал было мальчик, но и это вряд ли могло случиться, ветеринар прогнал бы жеребенка, он наверняка поехал на станцию за женой.
И вдруг Лешу осенила простая мысль: жеребенка взял на свой участок профессор! Конечно же он, никто другой… Вчера у него болело сердце, он не смог пойти в правление и малыша взял к себе. С мгновенно сбившимся дыханием, будто он пробежал уже не один километр, Леша кинулся туда, мимо дома и рабочего двора, к ограде участка, заглядывал в щели между жердями. Он шел и шел, надеясь, что найдет жеребенка в самом конце усадьбы, в обширной выгородке, где росли деревья и сочная трава, которую не всякий год косили.
Жеребенка не было.
Мальчик побрел обратно, заглядывая внутрь без надежды, а так, на всякий случай. И когда Леша вышел на тропинку у дома, он увидел под высоким окном жену фельдшера с плетенной полукружьем корзиной, с которыми здесь ходят по грибы и носят от реки тяжелое ополоснутое белье.
— Это другое, нежное мясо, — певуче говорила рябая опрятная жена Федора, счастливая тем, что торгует сама и деньги пойдут в многодетный дом, а не на баловство. — Оно лучше телятины… Я б и не продавала, да мы котлет вчерась с кобылы понаделали много, а снег в погребе сошел, долго мясо не улежит.
Она подняла в вытянутой руке тяжелый кусок мяса, а другая рука, протянувшись из окна, трогала это мясо.
На миг слезы изнутри обожгли глаза Леши, но не пролились далеко, а тут же и высохли на горящих веках, на вспыхнувших огнем щеках.
— Как ему не быть нежным, — она проталкивала мясо выше, отдавала его в другие руки. — Он и месяца не прожил. Хорошо, конюх с мальчишкой насмерть не убился…
— Не смей брать, Надя! — прогремел протестующий бас профессора. — Я запрещаю!..
— Зачем ты кричишь, — люди спят.
— Я не стану его есть, слышишь! — много тише негодовал профессор. — Это безнравственно. Ты знаешь мой взгляд, мои убеждения.
— Знаю, знаю… — сговорчиво сказала жена.
Наклонившись, она что-то шепнула жене фельдшера.
Женщины встретились у калитки двора. Леша притаился за густой крапивой, в трех шагах от них, не в силах убежать. Жена фельдшера вынула безмен, но профессорша мягко остановила ее («Что вы, зачем? Я вам верю…») и приняла мясо на сложенные в несколько слоев газеты.
— Если его притомить, — объясняла жена Феди, — лучше кролика будет. Молочная телятина и та не сравнится.
— Съест! — сказала спокойно и с достоинством жена профессора. — Он покричать любит, а так — смирный. Пошумит — и съест. Что дадут, то и съест — и за работу. У него работы много.
Мальчик съехал на землю спиной по изгороди, не замечая, что острый сучок рвет рубаху и впивается в тело. Большой рот кривился от плача, который сотрясал его худую грудь и спину. Слезы не успевали высыхать, они часто срывались по щекам, на одежду и руки, но Леша не всхлипнул, потому что не хотел унизиться перед этими женщинами, — внизу его ждал паром, а за рекой — должность, работа, и пусть попробует хоть кто-нибудь пальцем тронуть лошадь из его табуна…

НЕ ЧУЖИЕ

Дальше: СУХОВЕЙ