8
Утро следующего дня выдалось пасмурным, холодным, даже теплая шинель не спасала от резкого порывистого ветра. Под его ударами за одну ночь начисто облетела листва акации, не уцелела она и на старой груше, к утру почерневшей, будто ее опалило огнем.
Иван Петрович поплотнее закрыл дверь на веранду, в прихожей повесил шинель и, облачившись в длинный теплый халат, прошел в комнату, служившую ему и спальней и рабочим кабинетом. Пока его не было, Мотя успела прибрать, затопить камин, и теперь в комнате стало уже довольно тепло, отсвет пламени отражался на золоченых корешках книг, стопой выставленных на широком подоконнике.
Все было готово для работы — бумага, чернила, хорошо очиненные гусиные перья. Но прежде всего он обязан написать Федору Николаевичу Глинке, поблагодарить его, президента Общества, за оказанное внима-нпе и высокую честь быть избранным почетным членом оного, а также попросить Федора Николаевича принять в пользу Общества в качестве дара хотя бы сорок оставшихся экземпляров «Энеиды». Глинка — человек чуткий, поживший и повидавший немало, истинный поэт, ветеран войны с французами — поймет его чувства, не осудит, извинит излишнюю экзальтированность, но иначе он поступить не может, хоть чем-нибудь, пусть малым приношением, а должен поблагодарить добрых друзей за все, что они сделали и делают во имя литературы и языка братского народа, может, всего его будущего.
Придвинув к себе чистый лист, на мгновенье задумался, и вот уже косо срезанное перо побежало, полетело от края к краю по чистому, белому, как первый снег, полю:
«Милостивый государь Федор Николаевич!
За особую честь поставляя себе избрание меня в почетные члены... Вольного общества любителей российской словесности, признательнейшую благодарность мою приношу всему достопочтенному Обществу и в особенности Вам, милостивый государь, за лестное для меня Ваше участие в сем деле».
На миг перо задержало свой бег, Котляревский, прочитав написанное и не найдя в нем ошибок, продолжал:
«Диплом на звание почетного члена, устав и список гг. членов Общества имел я честь получить от Василия Ивановича г-на. Туманского».
Котляревский хотел было добавить, что посланец, избранный Обществом, оказался интересным молодым человеком, он доставил немало приятных минут своими рассказами о Санкт-Петербурге, о вечере у госпожи Державиной и так понравился, что и Новиков, и братья Муравьевы-Апостолы просили его задержаться в Полтаве, погостить у них. Но всего приятнее то, что Туманский, еще совсем юный, только вступающий в жизнь, очень трезво и верно судит о современной литературе, 'знает ее и, несомненно, сам пишет, хотя и стесняется говорить об этом. Однако Иван Петрович ничего этого не написал, письмо было сугубо деловым. Поэтому он сразу же перешел к сути:
«Желая быть полезным Обществу, сколько силы мои позволяют, жертвую в пользу оного 40 экземпляров малороссийской «Энеиды», которую вслед за сим доставляю; Вас же, милостивый государь, покорнейше прошу быть ходатаем у Общества, не отвергнуть малого моего приношения...» Подписавшись, поставил дату: «Октябрь 28 дня, 1821 года».
Письмо написалось сразу, без помарок, единым духом. Конечно же было бы лучше поехать в Санкт-Петербург самому, встретиться с Глинкой, Гнедичем, другими членами «ученой республики», но, к сожалению, неосуществима такая поездка, во всяком случае, пока: и свет неблизкий, и предстоит неотложная работа с «Энеидой», есть и другие заботы — не окончено дело с Плахотннченко и, разумеется, пансион на сколько-нибудь продолжительное время оставить невозможно. Вот и сиди, пан майор, дома.
Иван Петрович прислушался: в соседней комнате возилась Мотя, затем вышла на кухню, застучала заслонкой печи. Рано она поднимается и допоздна на ногах, каждую минуту находит себе занятие, хотя, казалось, какие особые дела в его холостяцком хозяйстве. И ничего ей не скажи, напомни об отдыхе — обижается: «Я еще, кажется, не старуха — зачем же сидеть сложа руки среди бела дня?»
Добрый человек в доме — счастье. Была бы жива матушка, она бы с Мотей подружилась непременно. Который год, как похоронил ее, а все видится живой, вот вышла куда-то, но скоро вернется, войдет в комнату, увидит, что ои работает, и ничего не скажет, принесет и молча, чтобы не отвлекать от занятий, поставит на стол кринку молока топленого, или холодного хлебного квасу, или узвару, вкуснее которого ничего нет в целом свете.
Время уходит быстро, не заметил, как побелели виски, серебром покрыло голову и путь к последнему приюту все короче... Но, боже мой, о чем это он вдруг? Забот у него нынче столько, а он расчувствовался, некому обругать, отрезвить, ей-право...
Закончив письмо, Иван Петрович посыпал его песком, подул немного, вложил в конверт и сразу же засобирался: день предстоял не легкий, маетный, а времени в обрез. Прежде всего намерен был зайти в больницу, справиться у лекаря, как дела у Лаврина: не хуже ли ему и не вмешался ли господин душевладелец, не вздумал, чего доброго, прервать лечение?
Затем — пансион. Вчера из-за поездки в село не был там — и душа неспокойна, хотя и есть кому присмотреть за воспитанниками, а все же свой глаз, недаром говорится, — алмаз, никто не заметит, а он увидит огрех, какой-либо недосмотр и тут же вмешается, поправит, а то ведь может и неприятность случиться, и не о себе он, понятно, беспокоился — прежде всего о детях.
После пансиона сразу же — к Новикову, благо канцелярия, где сидит Михайло Николаевич, на той же, что и пансион, плошади. К Новикову двойной интерес нынче: прежде всего, в каком состоянии дело пана Калистратовича, не вышло ли повеление князя о суде чести над ним? Хорошо бы это устроить, тогда, может, и другим душевладельцам не повадно было бы измываться над несчастными поселянами. Справившись об этом, уже в конце, как бы между прочим, он спросит о вчерашнем вечере: с чего вдруг Новикову взбрело на ум приглашать его? Неужто ради одного знакомства с Муравьевым-Апостолом-младшим? Как бы там ни было, чувство подсказывает: что-то еще хотел Новиков. Но что? Зная его характер — довольно скрытный, твердый, — ответа прямого не добьешься, если только случайно не проговорится. И все же не мешает встретиться.
Дома тоже есть чем заняться. Пора, пора заканчивать «Энеиду», еще раз просмотреть последние две части. И с Туманскнм, если не ускакал в свою Опанасовку, следовало бы поговорить. Новиков — тоже хорош, не отпустил, оставил поручика у себя. «И мне желательно побеседовать с гостем...» Пришлось уступить.
Пока Иван Петрович собирался, Мотя внесла завтрак, поставила на край стола.
— Поешьте, пан майор, пока не остыло.
— Спасибо, но я кофейничал, да еще с кренделями, так что ничего больше не хочу... К обеду ворочусь.
— С богом! — Мотя незаметно перекрестила Ивана Петровича, когда тот уже перешагнул порог. Так она поступала каждый раз, провожая майора из дома, свято уверовав, что крестное знамение, искреннее ее желание добра и здоровья «пану майору», ее хозяину, способно уберечь его от всяческих бед, подстерегающих человека в этом мире почти на каждом шагу, начиная со дня рождения.
Долго смотрела, как «пан майор», дорогой ее хозяин, уверенно шагает по засыпанной сухой листвой тропе, ведущей мимо собора и звонницы на Пробойную. Горожане, идущие к заутрене, увидев майора, еще издали кланялись, он отвечал им, а с некоторыми, остановившись, заговаривал, осведомлялся о здоровье. Почти каждый встречный был знакомым или приятелем Ивана Петровича, а для многих он был и добрым советчиком, и другом. Зная это, Мотя хорошо понимала, что ничего тут не изменишь, да и зачем? Таким был и таким, верно, будет «пан майор», и, если бы вдруг стал иным, возможно, перестала бы уважать. И все же, помимо воли, бередила душу проклятая ревность к каждому, кто покушался на его время, случалось, приходил и без надобности, просто ради праздного любопытства; угадывая таких каким-то своим безошибочным чутьем, Мотя старалась их к майору не допускать, а они, окаянные, оказывались хитрее, перехватывали его где-нибудь в городе, когда он возвращался домой, и заставляли выслушивать.
Причесываясь перед квадратным в черной раме зеркалом, убирая волосы под чепец, чтобы не мешали во время работы, невольно замечала, что еще, слава богу, не так стара, ей, правда, уже тридцать с лишком, а выглядит моложе своих лет, и брови еще густые и не полинявшие, и губы не увяли, и щеки румяны тем особенным вишневым румянцем, из-за которого подчас совестно и на улицу показаться, в глаза бросается, из-за него, видно, все ее беды, иные свахи проходу не дают. А ей никто не нужен, нажилась со своим унтером — никому такого счастья не желает. Нынче у нее есть крыша над головой, свои повседневные заботы, есть и человек, которому нужна ее забота, и она охотно посвящает ему все свое время, пусть ей не всегда понятны его хлопоты, все равно она будет оставаться в этом доме, никуда не уйдет, ибо и не мыслит себе жизни где-то на стороне, вне этого уютного небольшого домика на Соборной площади. Конечно, если сам хозяин откажет ей в месте, тогда придется искать себе приют в иных краях. А пока она здесь и ничего ей большего не надо. И что ей нашептыванья мазуровских кумушек: как, мол, живешь под одной крышей с неженатым и зачем вековать одинокой, хотя и вдове, подумай, пока не поздно, о своей бабьей доле.
Не однажды — в отсутствие, разумеется, майора — стучались к ней свахи. Какими голосами пели, кого только не прочили: и судейских, и коммерсантов, и канцеляристов, и даже военных. Кокетливо усмехнулась, вспомнив последний разговор. Не грубила, не смеялась в глаза уверенной в успехе посланнице, а, скромно опустив голову, ответила: «Старовата я для вашего гусара, где мне сравниться с ним, женщина я бедная, бесприданная. Не утруждайте себя больше...» В другой раз, приметив в окно непрошеную гостью, попросту не открыла ей, и та, потоптавшись на пустыре, подразнив собаку, ушла. Иван Петрович был на веранде, услышав шум у ворот, спросил: «Кто это приходил и почему не впустила?» — «Кума со своими сплетнями, а у меня нет времени их слушать». — «Ты бы, серденько, хоть изредка посплетничала, а то соседки перестанут тебя признавать». — «А мне от того ни холодно, ни жарко... Да вы смеетесь надо мной? Мне вот некогда, а вам посмеяться охота?..» — «Посмейся и ты, смех здоровью не помеха...»
У Моти было множество дел, и все же она быстро и споро справлялась с хозяйством майора, находила истинное удовольствие сделать что-нибудь такое, что, заметив, Иван Петрович сказал бы: «А ты, серденько, мастерица. Узвар твой — обопьешься, и пампушки — куда там госпоже Стеблин-Каминской. Закормишь — чего доброго...»
Убрав волосы под белый чепец, от чего румянец заполыхал еще ярче, Мотя ушла по хозяйству: на кухню помочь кухарке, потом — в погреб, оттуда — в кладовую. Во дворе задержалась, проводила долгим взглядом строгий журавлиный клин, пролетающий над горой за Ворсклу, услышала их прощальный клич и вдруг пожалела их: куда улетаете, зачем?
Между тем Иван Петрович, приближаясь к больнице, не мог не задержаться возле строящегося на Пробойной улице дома графа Ламберта. Как раз подвезли две фуры с лесом, и трое рабочих — молодые еще, стриженные в кружок — принялись разгружать толстые бревна, а другие тем временем, поплевав на ладони, приготовились с топорами очищать их от коры. Прохожие задерживали любопытные взгляды на стройке: безусловно, новый дом украсит улицу; если бы и другие стали селиться на Пробойной, улица, несомненно, преобразилась, а то ведь сплошь еще пустыри да пустыри. При случае не лишне будет намекнуть господину Абросимову, пусть он, губернский архитектор, главный зодчий Полтавы, для лучших домовладений отрезает участки именно здесь, на Пробойной. Вдруг вспомнились стихи Вяземского, писавшего о Полтаве: «Ей не нужно обелиска, мостовая ей нужна». Верно сказано, надо напомнить их князю, он в поэзии дока, да и любопытно, что скажет, во всяком случае, глухим, надо думать, не останется...
В лечебнице Андрей Афанасьевич, оторвавшись от чтения огромной в кожаном переплете книги по фармакопее, подробно рассказал, как чувствует себя Лаврин, что ел, сообщил, что сегодня на рассвете прибегала дочь его, принесла домашнего киселя, больной поел с явным удовольствием, одним словом, чувствует он себя значительно лучше. Одно беспокоит: как бы пан Калистратович не прервал лечения. Котляревский постарался успокоить лекаря:
— Этого не случится. А в случае надобности, дайте немедленно знать господину Новикову и мне. А Лаврину скажите, чтобы поправлялся. Позже я еще зайду. Ну и спасибо вам, Андрей Афанасьевич! Вы славный человек.
— Что вы, господин майор! Разве же я не понимаю или без души совсем?..
В пансионе Котляревского ожидали. Помощник надзирателя встретил его при входе. С ним вместе Иван Петрович обошел все спальни, побывал на кухне. Во время обхода помощник — молодой еще человек, который сам недавно закончил гимназию — рассказывал о том, что случилось в минувшие сутки. Ничего особенного, все здоровые, только... воспитанник Замчевский отпросился вчера в гости к своим друзьям — сыновьям Михаила Николаевича Новикова — и вместо двух часов, как разрешено было, пробыл у них до позднего вечера. «Говорит, не отпускали... И такое рассказывает...»
— Что же именно, сударь? — Котляревский удивленно взглянул на молодого человека. Тот вел себя как-то странно: хотел что-то сказать и словно не решался.
— Говорите же.
— Не знаю, право.
— Вы меня удивляете. Заболел кто-нибудь? Или что-нибудь разбили, сожгли или унесли?
— Стекло разбили, верно. В зале. Но провинившегося еще не нашли, найдем, однако.
— Не трудитесь напрасно. Сам объявится. И с кем не случается. Вы ничего ни разу в своей жизни не разбивали? Про себя такого сказать не могу... Так об этом вы хотели сказать и не решались? И не стыдно, сударь?
Молодой человек умоляюще смотрел на господина надзирателя.
— Да что с вами, Присовский? Уж не заболели вы сами?
— Я здоров. И все здоровы... Но дело в ином. Я не осмелился сразу, я думаю, что это мистификация... — Присовский вытер пот со лба. — Замчевский говорил в комнате — но все в пансионе уже знают, — что вчера ввечеру прибыл из Санкт-Петербурга нарочный и доставил сообщение, что он... да нет, что вас избрали почетным членом Общества российской словесности. Сыновья господина Новикова сказали будто. Но если это вымысел, мы накажем Замчевского. Из-за этого воспитанники почти всю ночь не спали.
— Да нет, он прав. Человек из Санкт-Петербурга приезжал.
Присовский просиял:
— А я не поверил. А это такое событие! Радость для всего пансиона. И радость, и гордость, и все... И поздравляю, Иван Петрович! Примите мои самые искренние, самые восторженные!..
Котляревский обнял за плечи своего помощника:
— Сколько раз говорил: не нужно так, не годится... А за поздравление — спасибо!.. Однако я пройду к себе, затем отлучусь в канцелярию его сиятельства. Позже вернусь. А вас прошу проследить, чтобы все своевременно позавтракали и на уроки отправились без опозданий.
Утром коридор пансиона обычно настолько тих, что кажется сонным, а сегодня он почему-то и вовсе необычен — торжественный, праздничный. Пахнут свежестью натертые до блеска полы. Пансионный сторож, отставной солдат Федор, укладывал дровишки в печь осторожно, чтобы не насорить на пол. Заметив надзирателя, попытался подняться, но с одной ногой не подхватишься, как прежде, и замешкался. Майор же попросил не беспокоиться, присел рядом. Старый солдат и отставной майор понимали друг друга, иногда могли просидеть рядом, не разговаривая, раскуривая свои трубки, и полчаса и час. Но сегодня майор не засиделся и не предложил табачку, спросил лишь, как Федор себя чувствует и как ему дежурил ось, как прошла ночь, не было ли каких происшествий.
Солдат подкрутил рыжеватые усы, сделав их острыми, как шилья, стрельнул глазом куда-то в угол и, не торопясь, как бывало прежде на рапорте, доложил, что дежурства его проходят как полагается, без происшествий, ничего предосудительного он не замечал, правда, прошедшей ночью старшие воспитанники долго не ложились, жгли казенные свечи и не открыли, когда он постучал к ним. А чувствует он себя еще совсем неплохо, дай боже здоровья и ему — господину надзирателю.
— Так что не извольте беспокоиться, ваше благородие! — Солдат снова попытался вскочить, отдать честь. Но Иван Петрович не разрешил:
— Сиди, Федор. Спасибо тебе за службу!
— Рад стараться! — гаркнул солдат и все-таки не удержался, поднялся, встал во фрунт.
— Эх, Федор! — Иван Петрович махнул рукой и, ни слова не сказав больше, ушел. Солдат долго смотрел ему вслед, потом, довольно подмигнув самому себе, снова присел к печке.
Между тем Иван Петрович, войдя в свою комнату, снял шинель, пригладил волосы. С первого взгляда здесь все было так, как и должно: прибрано, пол натерт, цветы на подоконнике политы. Но что-то и не так. Сразу не разберешься. Ах, вот что! Позавчера он не оставлял на письменном столе никакой бумаги. Откуда же она взялась? Зачем? Он развернул большой лист и удивился: стихи? Весь лист исписан стихами, и каждая буква, с которой начиналась новая строфа, разрисована. Конечно же это дело рук Замчевского и его товарища Зозули, только они способны на такое — мастера-художники. Но о чем же стихи? Они кому-то даже посвящены. Кому же? Не может быть! Разбойники, право. По какому поводу надзирателю пансиона посвящать их? Какие нынче праздники? Никаких, кажется. Право же, до сих пор подобного еще не было, и вот — пожалуйста.
Он читал, и чем дальше, тем больше удивлялся, тем сильнее стучало сердце. Они поздравляют господина надзирателя с избранием в почетные члены Вольного общества любителей российской словесности. Они гордятся им, уважают его, любят и дают твердое обещание: следовать по его стопам, продолжать его, надзирателя, дело, отдать, если нужно, всю жизнь ради него... Написанное на украинском языке, стихотворенье было образцом истинной поэзии, в этом надзиратель не мог ошибиться. Внешнее оформление адреса не имело особого значения, прежде всего — текст, а в нем каждое слово — прозрачная капля чистой воды. Внизу четкие подписи: первая — Якова Замчевского, далее одна за другой — Максима Потушняка, Григория Могилата, Петра Зозули. Представил себе их — безусых, стройных, как молодые дубки, первых учеников гимназии, и сердце сжалось от теплого чувства благодарности и гордости: в каждом из них было что-то и от него, его знаний, мыслей, чувств. Нужно ли учителю, воспитателю, каким он считал себя, счастье больше этого.
Долго стоял у окна. Взглядом охватил всю площадь, заметил у подъезда генерал-губернаторского дворца открытую карету. Кто-то вышел из служебного хода, кучер отворил дверцу. Сразу и не обратил внимания, но, присмотревшись, узнал в господине, влезавшем в карету, Калистратовича. Да, это он — собственной персоной изволил явиться к князю.
Карета проезжала мимо. Калистратович хмуро всматривался в окна пансиона, и вдруг взгляд его остановился: он увидел надзирателя. Остекленели глаза. Это был один миг — их взгляды встретились, скрестились. Шевельнулись косматые брови душевладельца, но карета простучала мимо, кучер натянул вожжи — она покатила быстрее, все дальше и завернула за угол, лишь топот лошадей еще некоторое время стоял над площадью.
Перед мысленным взором все еще оставалась карета и — тяжелый, исподлобья, взгляд. Ничего хорошего он не предвещал, и все же нельзя сказать, что это был взгляд победителя. Что бы ни случилось, а он, Котляревский, не отступит, хотя и нелегко с такими душевладельцами трактовать; с татарами, как ни странно, было проще: там знал, кто перед тобой, и действовал соответственно... Надобно сейчас же идти к Новикову, он должен знать, чем закончилась аудиенция господина Калистратовича у князя. Вспомнив о Новикове, снова — в который раз — подумал о вчерашнем визите к нему. Для чего все-таки приглашал к себе правитель канцелярии?
Еще не однажды такой вопрос будет возникать у Котляревского, никто, однако, кроме Новикова, не сумеет на него ответить. Но это будет годом позже...
В комнате становилось душно, он открыл форточку — и тотчас свежий ветерок расшевелил на столе тетради, книги, зашелестел в ученическом адресе. Воздух вливался в комнату чуть прохладен, но зато свеж.
Между тем воспитанники уже выходили из пансиона: одни — в гимназию, другие — в уездное училище. Коридор наполнился обычным в таких случаях шумом — сначала неясным, нечетким, но с каждым мгновеньем обретавшим большую силу.
Свыше десяти лет ежедневно он слышит этот шум, и каждый раз не может оставаться равнодушным: за этим шумом ему виделась сама жизнь, эти юноши и подростки напоминают ему и давно ушедшую собственную юность, товарищей по семинарии, по службе в канцелярии. Жизнь не останавливалась, она продолжалась — и в этом была ее величайшая мудрость...