6
Сквозь негустой, низко стелившийся туман Иван разглядел разбросанные то здесь, то там черные хаты, они гурьбой сбегали куда-то вниз, то робко поодиночке взбирались на пригорок, почти сразу прячась за желто-зеленым убранством деревьев. Во дворах сиротливо покачивались колодезные журавли. Кое-где, едва видимые над соломенными крышами, дымились трубы, дымок смешивался с туманом и серыми клочьями застревал в ветках деревьев.
Через дорогу переметнулась тропка и юркнула в переулок, будто в рукав, порванный на локте; в прорехе — разоренном плетне — качнулись срезанные стебли подсолнухов и между ними — словно пики, составленные на солдатском привале, — конопля.
Запах, любимый с детства, защекотал в горле, снова напомнил Мазуровку, где вот так же осенью, на огородах, ставятся конопли, потом их мочат, снова сушат и где-то после покрова начинают трепать — на Кобыжчанах, на Панянке грохот не умолкает от зари до зари. А отвердеет земля, выпадет первый снег, пройди под окнами — и услышишь, как гудят, поют извечную песню неутомимые прялки. Чуть позже — в крещенские морозы, кое-где и раньше — начинается ткацкий сезон, зимняя страда. А по весне, едва схлынет последний ледок на Ворскле, девчата в заводях и в озерцах мочат вытканное за зиму приданое, сушат его, белят на майском солнце, стелют дорожки из «десятки» и «одиннадцатки» — самого тонкого белого полотна.
— Агов, пан учитель, — обернулся вдруг Лука. — Не спишь? Гляди — село наше!
Как ни устал человек, как ни тяжко ему живется, а вернулся домой, разглядел окна своей хаты — и повеселел, быстрее, жарче забилось сердце. Почуяв запах вкусного дымка, в предчувствии скорого отдыха после долгого пути прибавили в шаге и лошади, без принуждения побежали под гору.
— Ишь, бисовы диты, — довольно бормотал Лука, отпуская между пальцами вожжи, — быстры стали. Ну, бегите!
Он бы и сам побежал, если б мог.
— Значит, доехали?
— Можно сказать, дома. Заждалась моя Устя. Да и я... — Лука запнулся, махнул рукой влево, на пригорок, тянувшийся за рядами тополей. — А вон там и ваша хата.
Возок затрясло, Ивана швырнуло вправо, откинуло назад. Он выпрямился, ухватясь обеими руками за грядки, и, когда выехали на ровное, внимательно присмотрелся.
Дом, стоявший на пригорке, выглядел, против крестьянских хат, щеголем, красовался лепными карнизами, невысокими колоннами у входа. С непонятным чувством тревоги всматривался молодой учитель в полукруглые, холодком блестевшие окна. Что ждет его в этом доме? Как встретят его? Найдет ли он здесь то, чего ищет? А дом между тем, по мере приближения к нему, терял свою щеголеватость, становился приземистее, превращаясь в подобие крепости с массивным забором вокруг.
Никто, кроме дворовых, учителя не встретил. Один из слуг — пожилой дядька в кафтане — проводил его через множество коридоров и переходов в дальнюю комнатку, сказал, что господа уже легли отдыхать и потому ужинать ему придется в людской, пусть он сойдет туда, как только управится после дороги, а ежели не желает идти, то ему принесут.
— Нет, — ответил Иван, — нести не нужно. Умоюсь с дороги, переоденусь — и буду готов. Да, вот как пройти в людскую?
— Коридором до конца и налево вниз. Кухарка Дарья вас накормит. Она знает...
Двое дворовых втащили весь его багаж — ящик с книгами, сундучок с вещами и корзину с мелочью. Составили все это у двери и, поклонившись, тотчас ушли. Ушел и дядька в кафтане.
Лишь теперь, оставшись один, Иван присел к столу и огляделся. Комната небольшая, но в ней, кажется, есть все необходимое одинокому человеку. В углу — кровать, напротив — комод красного дерева, на нем — небольшое круглое в резной рамке зеркало. Позади комода — этажерка для книг. Стол с выдвижными ящиками — у самого окна, подсвечник и три свечи в нем. При входе — большая лохань и глиняный кувшин с водой, там же, на крюке, — полотенце. Встал, облокотился о подоконник. Осенний сад, засыпанный листвой, неярко освещенный лунным светом, уходил куда-то в густую темень, пропадал за бугром. И здесь, в доме, и там, в саду, — ни звука, тишина первозданная, только сторож, ходивший по двору, изредка нарушал ее, постукивая в колотушку.
Вот куда забросила его судьба — в настоящий медвежий угол, оторвала от знакомых, родных, друзей. Но ведь он сам хотел этого, и, стало быть, некого и незачем упрекать...
Сбросив верхнюю одежду, Иван помылся, надел все свежее и собрался идти в людскую, но, по совести говоря, он, кажется, не так уже и голоден, чтобы торопиться, а главное, как идти, не разобрав книг, не проверив, в порядке ли они, не подмокли в дороге и что с бумагами? Подвинув к этажерке стул, поставив поближе подсвечник, он открыл ящик.
Вот они — книги. Одна возле другой. Дорога нисколько не повредила им. Дождь не подмочил. Херасков, Княжнин, Шекспир. Два списка сатир Антиоха Кантемира и его же переводы из Горация и Анакреонта. «Телемахида» Тредиаковского, «Вергилиева Энеида, вывороченная наизнанку» Николая Осипова, которую по случаю год тому назад перекупил у Миклашевского, а последний достал ее в Харькове, у своего дядюшки. Учебники: русской грамматики, арифметики, «Правила пиитические» Аполлоса Байбакова. А вот римляне: Гораций, Вергилий... И тетради. Теперь он сможет писать. В дороге успел лишь кое-что набросать на случайных клочках. Песню о Зализняке, притчу о панах и пидпанках, еще одну песню, услышанную от того же Харитона Груши, несколько анекдотов, присказки и те две строчки, записанные на стоянке вблизи Майорщины.
Всю дорогу из Полтавы в Коврай — все эти восемь дней и ночей, — слушая попутчиков и случайных встречных, сердцем впитывая их рассказы, предания, песни о прошлом родного края, Иван неотступно думал об одном и том же: какой силы поэтическое слово достойно услышанного? Как рассказать о жизни, неустанной борьбе, думах, быте, нравах и обычаях своего народа? Писать по-русски и называть вещи своими именами? Это заманчиво, но, с другой стороны, вряд ли такое произведение добавит что-нибудь нового к тому, что уже известно в русской литературе. И кроме того, вещи называть своими именами небезопасно. Подобная поэма будет тотчас запрещена и, естественно, к людям не дойдет. Разве можно забыть печальной известности историю книги Александра Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву»? Изданная три года тому назад, эта страдалица, как только стала известна двору, была тотчас сожжена. Подумать только — сожжена, предана аутодафе. Автора же — этого бесстрашного, великого Духом мужа — «всемилостивейшая» императрица велела казнить, а потом смертную казнь заменила ссылкой в Сибирь, в Илимский острог «на десятилетнее безысходное пребывание». А какова история пьесы Капниста «Ябедник»? Не та ли участь постигла и ее? Правда, автор не был сослан, но путь к зрителю его произведению преградили.
Нет, иные дороги искать надобно, иные способы привлечь для той же цели. Но какие? Где они? Не раз и не два возвращался к этому, думал, мучился, хотя сердцем, разумом чувствовал: он близок к истине, и все же твердо сказать, что нашел тот единственный верный путь, которым надлежит идти, не мог.
Как бы хорошо теперь посоветоваться с отцом Иоанном! Но Станиславский далеко: до Полтавы — неделя пути, трудно угадать, когда они сядут за один стол снова, пойдут бродить по улочкам и переулкам родного города. Писать же ему о своих поисках, сомнениях вряд ли можно. Матушке он тоже об этом писать не станет. Ей важно знать, что сын ее уже при месте, в дороге не простудился, здоров, и ничего ей больше не нужно, он сообщит ей об этом, еще сегодня отпишет подробное письмо. Кому же писать о своих терзаниях? Может, Миклашевскому? Раньше он бы не раздумывал, написал, но то было давным-давно, сто лет тому назад, в семинарии, теперь же он этого не сделает. Боже мой, как нынче пусто вокруг, ни одной родной души рядом!..
И совершенно неожиданно, будто молния, сверкнула мысль и осветила душу. А Лука Жук, Харитон Груша, их сыновья — Савка и Лаврин! Как смел он забыть о них хотя бы на мгновенье? Они многое доверили ему, увидели в нем человека, близкого им по духу. Можно ли равнодушно отнестись к этому, не оценить? Конечно же они поймут его сомненья, сокровенные мечты. Да, поймут! И таких много — и здесь, и в Полтаве...
Так размышляя, вспомнил «Энейду» Осипова. Он читал ее в дни службы в Новороссийской канцелярии, читал и дивился слабости перевода — Вергилия Иван знал почти всего и в подлиннике. Осиповский язык казался бедным, каким-то нарочитым, вымученным, и весь сюжет «Энейды» был построен на ничтожно смешном приключении, рассчитанном на смех, и только. А как этого мало! Один лишь смех без глубокой мысли — пустая забава, игрушка на час.
Еще в Полтаве после долгих бесед с отцом Иоанном, я затем в дороге, имея достаточно времени на размышления, Иван не однажды задумывался над тем единственным, что его в последнее время занимало все больше и больше, лишало покоя: как бы самому попытаться вывернуть Вергилиеву «Энейду» наизнанку, переложить ее на свой язык, на котором издавна говорит народ всего края, и к тому же наполнить ее новым содержанием, используя для этого знакомые с детства обычаи, быт, нравы? Не о том ли просил, не того ли требовал и отец Иоанн, когда советовал переложить на язык высокой поэзии песни и думы родного народа? Слов нет, это трудно, ведь до сего дня никто подобного не писал.
Ближайший предшественник — несравненный учитель и философ, поэт и музыкант Григорий Саввич Сковорода — писал превосходные стихи, сочинял прекрасные песни, но их язык и слог были еще весьма далеки от живой разговорной речи. Он же, Котляревский, должен пойти дальше. «Всякое начало трудно», — говорили великие римляне и любнл повторять отец Иоанн, но ведь не было и нет на свете легких путей, если иметь в виду настоящее дело, а не пиитические побрякушки.
Иван помнит ранний осенний вечер где-то вблизи Майорщины. Тогда, сидя возле жарко пылавшего костра, разложенного предусмотрительным Лукой, он записал возникшие сами собой две строки:
Еней був парубок моторний
I хлопець хоть куди козак...
Листок плотной грубой бумаги лежал перед ним на коленях, он покусывал по привычке перо и думал: как продолжить, чем закончить строфу? Между тем дядька Лука пригласил к ужину — только что сварился кулеш. Иван взял поданную Савкой ложку, но к казану не потянулся, и дядька Харитон не преминул заметить:
— Поганый знак, коли охота до кулеша пропадает. Знать, душа неспокойна или, не дай господи, захворал человек. Ешьте, пока можно!
Лаврин подвинул казанок ближе.
В тот вечер Харитон, знавший множество историй о запорожцах и Запорожской Сечи, чтобы как-то расшевелить приунывшего учителя, рассказывал о первых странствиях запорожцев после разрушения Сечи. Это были остроумные рассказы, полные горечи и юмора. Харитон посмеивался, потом уронил слезу и рассердился сам на себя: «Старый дурень слюни распустил...»
Нечего сказать, развеселил, — заключил Харитон, заметив, однако, что учитель будто бы остался доволен, хотя по-прежнему был задумчив, неразговорчив...
Иван придвинул подсвечник и принялся нарезать бумагу. Делал он это аккуратно, не торопясь, как всякую работу, попадавшую в его руки. Особенно тщательно приготовлял перья: если они плохо очинены и рвут бумагу, то, конечно, долго не наработаешь, хороши перья тонкие и мягкие, тогда они сами скользят по листку, успевай лишь за мыслью...
В комнате плавали сумерки, освещались лишь стол и разложенные на нем тетради. Сундучок с неразобранными вещами стоял у комода, книги лежали на этажерке грудой, верхняя одежда брошена на кровать поверх одеяла.
В окно заглядывал молодой месяц. Облитые лунным сиянием, по обе стороны дорожки, спускавшейся вниз, к пруду, застыли тополя, а старые яблони, опустив ветви к земле, прислушивались к чему-то. Он запомнил эту ночь — первую ночь в Коврае — и спустя много лет, уже будучи далеко от этих мест, не раз вспоминал ее, как убеленный сединами человек вспоминает первое свидание с любимой.
Иван писал быстро, легко, придавив левой рукой листок. Мысли сталкивались, спорили; поймав самую верную из них и боясь, что она ускользнет, он старался быстрее ее записать...
Был он в белой рубашке, которую надел, перед тем как сесть за стол. К этому он привык давно, еще в семинарские годы. Иначе не мог. Шел обычно к столу в сладком предчувствии праздника, нетерпеливый от волнения, ожидания встречи с новым, доселе неведомым, прекрасным. Искусство — он в этом убежден — ревниво относится к своим творцам, а тем, кто к нему равнодушен, ищет в нем только узкокорыстные цели, оно жестоко мстит.
Чернил оставалось на самом дне, но Иван этого не замечал и писал по-прежнему быстро и размашисто, только лишь чаще приходилось ему опускать в чернильницу перо. Написав, читал — негромко, чтобы проверить, как звучит слово, строчка, вся строфа:
Еней був парубок моторний
I хлопець хоть куди козак,
Удавсь на вссе зле проворний,
Завзятiший од вcix бурлак.
В слове «Еней» прописная буква показалась маленькой, какой-то нечеткой, похожей больше на «С», он тут же поправил ее и продолжал писать:
Но греки, як спаливши Трою,
Зробили з неi скирту гною...
Он писал о греках, о Трое, а имел в виду Запорожскую Сечь, которую уничтожили, сровняли с землей по «высочайшему» указу царские войска; он писал о «смалених, як гиря, ланцях», а видел тысячи изгнанных запорожцев. Перо проворно бежало и бежало дальше. Строчка, еще одна — и строфа готова:
Вiн, швидко поробивши човни,
На сине море попускав,
Троянцiв насажавши повнi,
I куди очi почухрав.
Перо в двух местах порвало бумагу, он схватил другое и продолжал писать. Потом, откинувшись на стуле, чтобы передохнуть, посмотреть написанное, вдруг усмехнулся: боже мой, какими неприглядными рисуются боги Олимпа. А боги ли они? Юнона смахивала скорее на известную в Полтаве купчиху — злую, сварливую, способную ради своего каприза пойти на все, а в качестве взятки посулить что угодно, как это она не раз делывала, приходя к Новожилову в канцелярию, прося помощи в ее коммерциях. Что предлагает Юнона Эолу взамен гибели Энея?
Щоб люди всi, що при Енеi,
Послизли i щоб вiн i сам.
За ссе ж дiвку чорнобриву,
Смачную, гарну, уродливу,
Toбi я, далебi що, дам.
Солоновато? Может быть. Но его поймут, обязательно поймут и Харитон Груша, и Лука Жук, и их сыновья, которые и сами не прочь пошутить, слово сказать, да так, чтоб и в носу закрутило. А что касается купчихи, то она бы сказала и кое-что похлеще, коль пришлось бы отстаивать свои кровные интересы. Да простят ему боги Олимпа — не их имел в виду поэт, он только воспользовался их именами. Хорошо известные в Полтаве людишки с их низменными страстями, вкусами, взглядами — вот кого он имел в виду. Их не перечесть. Это барышники, хапуги, чиновники, мечтающие о своей карьере и благополучии, а на поселян им наплевать; это сильные мира сего, дорвавшиеся к власти и теперь уверовавшие, что власть им дана самим богом на веки вечные и что они вправе и детям ее передать. Вот кто его «боги»! И не случайно Эол говорит о своих помощниках так недвусмысленно: Борей перепился, Нот со свадьбы не вернулся, Зефир — «отпетый негодяй» — с девчатами заженихался, а Эвр в «поденщики подался».
Хитровато посмеиваясь, Иван продолжал писать, как вдруг послышался шум за дверью. Словно кто стоял там и не решался войти. «Некстати, — подумал он, — совсем некстати». Дверь между тем неслышно отворилась.
— Кто там?
— Это я... Тарас.
На пороге стоял хлопчик лет десяти-одиннадцати, был он в полотняных, крашенных бузиной штанах, полотняной куртке, войлочных драных туфлях, стрижен в кружок, белые как лен волосы прикрывали широкий выпуклый лоб.
— Чего тебе?
— Просила тетка Дарья, чтоб шли вы, пан учитель, до вечери, а может, вам принести, то она и принесет.
— Приду. Все равно мысль убежала, не поймаешь.
— Далеко забежала?
— Далековато... Да ты чей такой любопытный?
— Панский. Казачок паныча Василя.
— Это кто же? Не знаю такого.
— Не знаете? — удивился Тарас. — Так вы же его учить будете.
Хлопчик неотрывно смотрел на книги, тетради, жадно обшарил взглядом всю этажерку. На миг Ивану показалось, что перед ним не Тарас, казачок панский, а он сам, Иванко Котляревский, бегавший когда-то к дьяку на учение, любопытный ко всему на свете и немного рассеянный... Хорошо бы посидеть с этим казачком, расспросить, как он живет, есть ли у него родные.
— Пошли, Тарас, в людскую да поужинаем.
— Не можна. Паныч проснется, и тогда...
— Не можешь? — удивился Иван. Он посмотрел на мальчишеский хохолок, доверчивые глаза и вдруг спросил:
— А хочешь, Тарас, учиться?
— Как то?
— Читать. Писать.
Что сказал пан учитель? Не почудилось ли Тарасу? Неужто он, казачок панский, сирота, один на всем свете, будет учиться читать и писать точно так же, как и его господин — паныч Василь? Это же такое счастье! С ума сойти можно! Это же выходит, что он, казачок Тарас, сможет в свободное время, хотя бы тогда, когда паныч почивает, войти в ту комнату, где лежат книжки, и взять из шкафа любую и почитать! А каких там только книжек нет, да все с картинками!
Обо всем этом и подумать страшно. Но пан учитель совсем не смеется, смотрит ласково, по-доброму, словно кухарка Дарья или панский кучер Лаврин Груша.
Все эти мысли мгновенно пронеслись в голове хлопчика, от восторга он даже зажмурился. Нет, это, наверно, сон — яркий, каких никогда в жизни не видал и даже вообразить не мог. Но стоит раскрыть глаза, и все станет на свои места. Никто его, казачка, учить не будет, да, наверно, и пан Томара не позволит, чтобы учили дворового хлопчика вместе с панычом.
Казачок недоверчиво покосился на учителя: не смеется ли? Но учитель — совсем еще молодой, с добрым взглядом — не смеялся. Затаив дыхание, Тарас неопределенно кивнул:
— Ага... А правда?
— Правда.
— А я одну литеру уже знаю, — сказал Тарас, чтобы хоть чем-нибудь понравиться учителю. — У паныча Василя научился... То я пойду, пан учитель?
— Иди!
Тарас хотел еще что-то сказать, но не сказал, а только благодарно взглянул и, повернувшись, не забыв, однако, поклониться учителю, выскользнул из комнаты.
Несколько минут Иван смотрел на закрывшуюся дверь, потом вернулся к столу, собрал и спрятал в ящик тетради, исписанные листки, застегнул рубашку на все пуговицы и тоже вышел. В конце коридора мигнула и тотчас пропала тень. На подставке в медном подсвечнике мерцала, колебля язык пламени, одинокая свеча.
Шел медленно. Коридор тонул в полумраке, но вдруг напротив свечи из простенка глянули два портрета неизвестных — в собольих пипках, шубах; недобрыми, хмурыми взглядами уперлись в него, Иван от неожиданности остановился, а они не отставали, упорно провожали до самого входа в людскую. «До чего неприятные лица, — подумал невольно, — неужто старинные родственники хозяина дома?» Но мысли его тотчас вернулись к другому. Завтра начинается рабочий день, он встретится с будущим воспитанником, ради чего, собственно, и приехал сюда, начнет обучать барчука за весь курс семинарии. Однако у Ивана было такое, чувство, что самое главное уже свершилось. Все, чем жил он последние годы, отошло в далекое прошлое, и то были лишь первые шаги к сегодняшнему вечеру, самое же важное началось всего несколько часов тому назад.
В этом необычном состоянии Иван переступил порог людской.