3
Таким он себя не помнил: обновленным, совершенно свободным и молодым, просто юношей, полным сил и безудержного задора, способным на все, вплоть до мальчишества. В самом деле, ему всего двадцать четыре года и целая жизнь впереди, и вот — новые люди, неведомые встречи и новая работа. Только бы к месту приехать скорее...
Прошлое осталось по ту сторону Киевского въезда. Вышел будочник, посветил фонарем, сонно посмотрел вслед проезжающим, даже не спросил, ради формы хотя бы, куда и зачем в такую рань уезжает молодой человек, и опустил шлагбаум. В прозрачной дымке смутно угадывались золоченые маковки Успенского собора, блестели влажные крыши кузнечного ряда, свежий колесный след остался на дне почти пересохшей Полтавки, справа косой тенью проплыл костел, и вскоре последние приземистые хатки пропали за черными осенними садами. А впереди уже бугрилась неровная степь, смыкалась с небом, стеной вставала перед глазами. Едва видная в раннем рассвете, дорога уводила все дальше и дальше.
Там, за Киевским въездом, за шлагбаумом, который опустил будочник, в теплом, еще сонном городке, остались отцовский дом с выжженными на матице словами о годе его постройки, голубиное детство, в котором причудливо соединялись легенды о героическом прошлом полтавской крепости с настоящим, юность, отданная учению в духовной семинарии, и бесконечные дни и месяцы в Новороссийской канцелярии.
Еще три дня тому назад он пришел к столоначальнику и вручил прошение об отставке. Тот, по обыкновению, не поднял головы, не посмотрел на лежащую перед ним бумагу с гладким обрезом, чисто и аккуратно исполненную. Но Иван не уходил, ждал, и Новожилов наконец придвинул к себе бумагу, презрительно поджав нижнюю губу, приготовил перо, чтобы указать самоуверенному молодому протоколисту на пропущенную запятую, и вдруг, удивленно хмыкнув, поднял на Котляревского бесцветные глаза:
— В отставку?
— Да-с, в отставку, — в тон ему ответил Иван.
Новожилов пожевал губами, поправил жесткий воротник мундира, подпиравший отвисшие бакенбарды, и болезненно поморщился, будто проглотил что-то горькое, однако больше ничего не сказал и не спросил, видимо, почувствовав в ответе подчиненного — теперь уже бывшего — непреклонное решение. Прощание вышло несколько суховатым, но Иван на иное и не рассчитывал: Новожилов не был способен на большее, кивнул с высоты своего положения, казенно-безразлично пожелал успехов на новом поприще, и все. Котляревский пожелал ему того же...
Миклашевский сначала не поверил и сказал, что Ивановы шутки ему давно известны, нечего разыгрывать, он тоже на подобное способен, но, поняв, что Иван не шутит, расплакался, как ребенок:
— С кем же останусь, брате Иване? Ты — единственный друг мой...
— Утешишься, Федор. Не ропщи на судьбу. Мое место займешь скоро...
— Зачем мне твое место, если тебя не будет?..
Что говорить, конечно, жаль — столько лет кануло в Лету, и почти впустую, жаль и товарищей — таких же, как он, рабочих лошадок канцелярии, беспощадно съедавшей дни и годы. Сотоварищи провожали его до самого выхода, необычно задумчивые, умудренные жизнью, бывшие семинарские братчики. Лишь некоторые недоумевали: с такой должности уходить, ведь протоколист — предел мечтаний? Он каждому нашел слово: одному пожелал удачно жениться, другому — выйти в канцеляристы, Миклашевскому — занять место протоколиста, еще кому-то хорошего выигрыша в карты, а всем вместе — быть самими собой, не забывать, вспоминать хоть изредка раба божьего Ивана, который, в свою очередь, будет помнить их в своих странствиях по свету...
Трудно расставался с матерью. Всю ночь накануне отъезда она не ложилась, пекла пироги ему в дорогу, укладывала в его сундучок белье, еще и еще раз пересматривала, все ли пуговицы на месте, сверх рубашек положила свой шейный платок. Он не смел перечить, не смел просить ее прилечь отдохнуть. Потом помогала в отдельный сундук уложить книги и бумаги. Сама вынесла и положила в возок корзину с едой, хотела тащить и сундук, но Иван не выдержал и попросил отдать вознице, который находился тут же и готов был пособить.
В глазах матери стояли невыплаканные слезы, она старалась скрыть их и не могла. Обычно немногословная, сдержанная, она и теперь молчала, в накинутом на сухонькие плечи черном платке стояла у возка и не разрешала сыну садиться. А возница не мог тронуть лошадей, все ждал.
— Ну что вы, мамо?.. Я ведь не на край света еду, — старался он успокоить ее, а у самого сдавливало горло. — Перезимую, а на лето вернусь. Отпишу вам сразу.
Мать все понимала, кивнула: хорошо, мол, не беспокойся, видишь, и я спокойна, и, не в силах говорить, лишь несколько раз перекрестила его.
Не ждал, что в такую рань — рассвет едва занимался — придет Иоанн Станиславский. Он обнял Ивана, благословил:
— Не забывай, сыне, отчего дома, матери своей... И слово мое помни! В поте чела своего трудись! И воздано тебе будет... Благословляет тебя и отец Башинский. Пришел бы сам — да неможется ему.
Ивану стало стыдно. Следовало забежать, найти время и проститься с отцом Башинским, но так закрутился в дни отъезда, что себя не помнил. Пока только свидетельство на принадлежность к дворянству оформил, три дня ушло. Предводитель пан Черныш оказался в своем имении, пришлось ехать к нему. Кое-какие распоряжения сделал и по хозяйству, чтобы матушке зимой ни в чем не было недостатка. И все же следовало выбрать время и забежать в семинарию.
— Передайте, отче, мою любовь и благодарность отцу Башинскому. Стыдно мне, что не зашел. Простить прошу... И — спасибо вам за все добро ваше!
Они обнялись, как старые друзья, — учитель и его первый ученик...
И вот он едет. Не в Северную Пальмиру, куда однажды летом, когда он был — может, к счастью — на кондициях, хотели послать его в числе других семинаристов. Уезжает в Золотоношский уезд. Это далековато — почти неделя пути, но не такой уж и край света.
Возок небольшой, узкий, в нем едва умещается нехитрая поклажа и он сам с возницей — пожилым панским человеком, и, тем не менее, сидеть на полости, укрывающей мешок с сеном, удобно. Можно свободно отдаться своим мыслям, вспоминать, что вздумается.
По обе стороны дороги бегут поля, как бы уплывают в обратную сторону, уже почти убранные, уставленные кое-где редкими полукопнами. По желтой стерне, что-то выискивая, не обращая внимания на проезжающую повозку, расхаживает черный аист.
Сам пан Томара ускакал вперед в легкой двухместной карете, а нового учителя оставил с обозом, с челядью. Котляревский не возражал: мало радости трястись бок о бок с паном и его племянницей Марией — девицей, как видно, слишком любопытной, успевшей, пока дядя заходил в дом, спросить, чему он станет обучать ее родственника. Иван что-то ответил не слишком вразумительно, и она не замедлила спросить, что у него с речью, не заика ли он случайно и если, стало быть, он станет обучать ее двоюродного братца, то как бы и ученик не стал заикой, а впоследствии это может перейти и на нее, поскольку ей придется каждый день встречаться с учителем за столом и, может быть, даже брать уроки, ведь она живет в доме своего дяди и незачем приглашать еще одного учителя только ради нее. Она явно насмехалась, и Котляревский, глядя на оживленное, довольно миловидное, с круглым подбородком, лицо девицы, сдержанно ответил, что панне Марии ничто подобное не угрожает, поскольку разговаривать с ней, а тем более учить ее он, к сожалению, не будет иметь времени, да и может ли он чему-либо научить столь грамотную барышню?
— Ого, господин учитель, у вас, оказывается, весьма ясная речь и, кажется, вы довольно вразумительно можете отвечать, и даже... девицам. — Панна Мария неизвестно почему смутилась, что-то хотела добавить, но в это время вышел из дома дядюшка; отдуваясь, — он только что выпил на дорогу добрую кварту меду — влез в карету и позвал племянницу. Она, ничего не сказав больше, подобрав юбки, проворно взобралась вслед за тучным паном Томарой и взглянула оттуда на скромно стоявшего учителя, ожидавшего, как видно, распоряжений от своего нового господина. Но пан махнул рукой, и серые в яблоках лошади рванули с места, легко вынесли карету за ворота...
Нет ничего лучше, как ехать с возчиком и говорить о чем вздумается, петь, если захочется, остановиться, где заблагорассудится: у придорожной корчмы, например, или у заброшенной степной криницы, в какой-нибудь ложбине, где не слышно ветра, на окраине хутора и снова покачиваться в возке между землей и небом.
Возчик Лука Жук, услышав из уст учителя родную речь, охотно рассказывал, как они живут под паном Томарой, что у него, Луки, четыре сына (один с ними едет в обозе) и дочка, почти все на панском подворье: в конюшнях, на псарне, а дочка Дарья — кухарка. Так что он, Лука, не видит своих детей неделями, изредка Дарья наведается, убедится, что «мы с матерью живы», и убежит, а сыны — все в работе да в работе. В светлую неделю разве что приходят в отцовскую хату. Молодые еще, неженатые, только старший собирается, а пан не велит. «Я благословил, а он — уперся: не позволю своевольничать, на какую укажу, на той и женишься...»
Опустив седую голову, Лука молчит, что-то шепчет про себя, словно молится или прислушивается к тихому шелесту камыша у самого берега мелководной речушки, вдоль которой тянется дорога.
Ивану жаль старого человека, и он говорит как можно мягче:
— Печалью горю не пособишь, дядька Лука, только себя самого изведешь. Может, придет время — и легче станет жить на свете и вам, и детям вашим.
— Хотя бы внукам, — невесело усмехнулся возчик.
— Человек, который не верит в лучшее, не может и надеяться на него.
— Одной надежды мало, пан учитель.
— А что еще нужно?
Лука помахал над лошадьми кнутом, они зашагали бодрее, возок подбросило на корневище, кинуло вдруг в колдобину, но сразу и вынесло на ровное, дорога в этом месте была хорошо накатанная, твердая, бежала между редкими посадками молодых ясеней, и предвечернее солнце, катившееся по лесной кромке, по заречным холмам, перемежавшимся с лесом, казалось, вот-вот выкатится на самую дорогу. Сзади послышался шум: это приближались подводы, в их передках, как грачи, нахохлившись, сидели возчики.
— Что же нужно, дядька Лука?
Лука Жук оглянулся вокруг, придержал лошадей:
— Много чего... Да лучше помолчать. — И снова взмахнул над лошадьми кнутом, шевельнул вожжами.
— А отчего же лучше?
— До греха недолго.
Иван перекусил соломинку, подвинулся к возчику ближе:
— А пан ваш, дядька Лука, добрый?
— Добрый, — кивнул возчик и добавил: — Пока что... не кусается. Э-гей, соколики!.. Скоро и на ночлег станем.
Иван невольно усмехнулся: «не кусается» — спасибо и на том. Да что ему, собственно, до этого? Учитель должен учить, и только. И стало быть, жить, как дерево растет, то есть оставаться безразличным ко всему... А может, не стоило ехать? Остаться в канцелярии еще на год-два? Нет-нет, он правильно сделал, послушав совета отца Иоанна. Когда-то теперь увидится с ним, отведет душу в беседе? И увидится ли вообще?..
Иван засмотрелся на раскинувшиеся по обе стороны дороги поля. Боже, сколько земли вокруг, сколько богатств на ней, можно бы каждого сделать счастливым, чтобы человек ни в чем не нуждался. Ан нет; одному все мало, гребет и гребет под себя, никак не может утолить своей жадности, а другому бедолаге и дышать нечем. И вспомнились слова, сказанные смело и открыто: «Турбаи помнишь? Будут и новые, и, может, не одни...» Известно, что такое Турбаи, Иван сам переписывал донесения полицейских чинов, составлял бумагу для управляющего канцелярией. Страшно вспомнить, сколько погибло невинных в том селе, и все из-за того, что одним все мало, а другим — хоть ложись и помирай. Когда же поймут это Новожилов и господа землевладельцы? Нельзя так жить — в темноте, невежестве, в неуважении к простым людям! Ведь так недолго довести их до косы, топора — и тогда ничем не остановить страшной стихии, способной ураганом смести все живое. Слепцы, жалкие тупые слепцы».
— Не печальтесь, пан учитель, — сел вполоборота к Ивану возчик. — Вы еще молодые, всякой всячины наглядитесь на своем веку. В дороге каждый раз думка появляется: а что там за поворотом? Может, что и получше?
— Да вы, я погляжу, философ, — усмехнулся Иван.
— А с чем едят то слово?
— Философ — человек мудрый. Он, как бы вам сказать, жизнь объясняет, знает, что от чего берется.
— Хе, объясняет. Такие, пан учитель, мудрецы найдутся. А ты, человече добрый, научи, с какого конца приступить, чтобы ту жизнь поправить, чтоб стала она лучше, а людям жилось легче. От такие и нам по душе. Может, знали таких людей, пан учитель?
Иван удивленно взглянул на Луку, отрицательно качнул головой:
— Таких не знаю.
— Гм... а я знаю. Не много, правда, одного, а знаю.
— Кто же он?
— А жил в нашем Коврае один. Тоже учитель. Я тогда еще хлопцем бегал.
— Сковорода? — уже догадался Иван.
— То, выходит, и вы его знали?
— Нет, я не знал его. А вы, дядька Лука?
— Кто ж его не знал? Все его у нас знали, и не только в нашем селе, а, считай, вся округа. Не раз, бывало, говорил: держитесь, люди, друг за дружку, ну, чтоб вместе все, — и вас ни черт, ни пан не испугает.
— Так он говорил? — все больше изумляясь, спросил Иван.
— Как раз так… Да он родом наш, полтавский, из Чернух будто. В чужих землях учился, света повидал. Мудрый человек был. За бедных стоял, помогал им чем мог. Добрый был человек. Паны, известно, не любили его, он им как кость в горле. Хе-хе, боялись его паны, — Лука даже повеселел, рассказывая о Сковороде.
Иван слушал как завороженный и, когда Лука закончил свой рассказ, порывисто сжал ему руку:
— Спасибо вам за доброе слово про Сковороду!.. И за то спасибо, что верите в мою звезду, в мою дорогу... Ну а я, дядька Лука, верю в таких, как от вы и ваши сыны, в день ваш будущий верю.
Лука широко раскрытыми глазами из-под седых бровей смотрел на учителя, на его молодое тонкое лицо, одухотворенное мыслью и чувством, и совсем позабыл о лошадях, они сами шли по дороге, брошенные вожжи давали им волю двигаться как заблагорассудится.
— И вам спасибо, пан учитель! — сказал наконец Лука.
Поникшие плечи его распрямились, стали немного шире и словно бы крепче. В лучах закатного солнца голова возчика на морщинистой обветренной шее походила на голову Сократа, а руки, жилистые, крепкие, напоминали корневища столетнего дуба.
Лука несколько раз оборачивался к Котляревскому, что-то хотел спросить и не решался.
Возок катился опустевшим полем, лошади легко несли его, трусцой бежали и бежали навстречу спрятавшемуся за темной полосой леса солнцу.
Вслед за возком двигался обоз — три подводы, груженные сушеной и соленой рыбой, свечами, дегтем, солью, вожжами, полушубками и всякой всячиной, закупленной самим паном Томарой на полтавской ярмарке.
За Решетиловкой случилось приключение, которое некоторое время спустя побудило Луку рассказать небезынтересную притчу. Путники, укачиваемые медленной ездой, ничего особого не ожидали, как вдруг перед хлипким мостиком через заросшую камышом речушку из-за бугра вылетела дорожная карета. Тройка одномастных гнедых коней, низко пригнув морды и до крови закусив мундштуки, рвала под собой землю. Между фигурными дугами, на козлах, виднелось бородатое лицо кучера. Дорога была узковата, и, чтобы не столкнуться с каретой. Лука резко повернул лошадей в сторону, но не успел. Налетевшая карета чуть не врезалась в возок, рассвирепевший кучер занес было кожаный кнут, чтобы достать Луку, но в то же мгновение поднялся и Лука и, взмахнув своим упругим кнутом, блеснул насупленными глазами.
— Поворачивай! — закричал кучер и стегнул коренника.
— Дороги не видишь? Так можно показать...
— Ах ты ж! — Кучер резко потянул вожжи на себя — и карета пронеслась мимо; из-под копыт взбесившейся тройки полетели ошметки земли, забарабанили по облучку возка.
Иван не успел ничего сказать: так быстро — в одно мгновенье — налетела и проскочила карета.
Лука повернул лошадей на дорогу, некованые колеса, съехав на деревянный мосток, словно обрадовались, затарахтели весело и оживленно.
За мостком Лука остановился, слез и осмотрел хомуты, чересседельники — все ли в порядке, не оборвалась ли где сбруя? Нет, все на месте.
Ехали в молчании. Иван достал табакерку, трубку. Кашлянул, чтобы привлечь внимание Луки, но тот не оборачивался.
— Может, закурите?
— У меня свой, — ответил Лука и вынул из кармана кисет.
Когда закурили, Иван, как бы между прочим, сказал:
— Смелый вы, одначе.
— Где там... То, может, из-за вас так осмелел.
— Из-за меня?
— Чую, нашей веры вы человек, — подмога, значит, думаю, не то что наши пидпанки, вроде того кучера... Думаете, в нашем селе нет таких? Хватает. Лизоблюды... Хотите, притчу вам расскажу?
— А послушаю, — придвинулся Иван поближе.
— Вот слушайте. — Лука ковырнул ногтем в трубке, потянул разок, и она ожила, задымила. — Поехали как-то раз в город мужики на базар, продать кое-чего, купить, а по дороге домой остановились в придорожной корчме перекусить. Сидят, закусывают чем бог послал и балачку ведут, что торговалось полно, едут домой, а пустые, нечем и подушное заплатить пану. А тут, глянь, откуда ни возьмись сам пан ихний входит в ту самую корчму. Где-то он тоже был в городе. Входит, садится, а поселяне, увидев его, встали, поклонились. Он кивнул в ответ и стал допытываться, как им торговалось. «Ничего, ваша милость, не вторговали, — отвечают мужики, — базар поганый, вот и подушное не везем». А пану в тот день повезло, может, гулялось добре, и был он веселый. Выпил он чарку оковитой и говорит: «Так и быть, приходите завтра ко мне, одолжу вам деньжат, а может, и подушное за этот год подарю. Я сегодня добрый». — «От спасибо! Дай бог здоровья!» — кланяются мужики чуть ли не в ноги ему. А пан, выпив еще чарку, сел в карету и укатил. Мужики, повеселев, тоже собрались в дорогу. Один лишь старик не разделял их радости, все повторял: «Обещал, братцы, пан кожух, да только слово у него теплое...» Но все-таки и он хотел надеяться на лучшее.
Приехали мужики домой, переночевали и утром, как только благословилось на новый день, пошли к пану за обещанным. Подходят они ко двору, а он, известное дело, обнесен высоким забором, а ворота заперты. Постучали они один раз, потом еще раз — никто не выходит. Один пидпанок случайно увидал их и кричит: «Эй, чего стучите! А ну марш!» — «Мы к пану», — отвечают мужики. Тот глаза выкатил да как засмеется, аж заливается: «Пан таких дорогих гостей будто бы сегодня не ждал». Не впустил их во двор. «Идите, пока целы», — грозится. Они все же не уходят. Постояли, а потом снова толкнулись в ворота. Вдруг видят: калитка открыта и никого нет, они туда, только вошли, а тут откуда ни возьмись собаки, да здоровые, как медведи, и лютые, как черти. Мужики назад, а собаки за ними, рвут свитки, до штанов добираются, черти. Едва отбились, выскочили за калитку, порванные, покусанные, отдышаться не могут. Постояли, постояли, бедолаги, и, не дождавшись никого, ушли не солоно хлебавши. Один из них, тот самый, что еще вчера выражал сомнение по поводу панских обещаний, повидавший на своем веку немало, и говорит: «Добрый у нас пан, да собаки у него злые, будь они прокляты...»
Лука еще раз, не выпуская изо рта трубку, смачно затянулся и хитровато стрельнул одним глазом в учителя: а что притча — понравилась? Веселая — не правда ли?
Лицо Ивана было строго, он тоже несколько раз затянулся, не торопился отвечать Луке, хотя видел, что тот ждет его слова: что он, учитель, думает о его рассказе?
— Мудрая притча, — раздумчиво сказал Иван. — Выходит, что не так пан и плох, если бы не пидпанки.
— Сами кумекайте, — ответил Лука и присмотрелся: впереди, немного в стороне от дороги, в вечернем тумане что-то зачернело: не то кошара, не то хата с пристройками.
— Не корчма ли случаем? Она, кажись. Выходит, скоро и Белоцерковка. Тут и заночуем. Кулеш сварим и коней подкормим, а то приморились.