19
В квартире Голованова, в длинном черном туннеле коридора, царила полуночная тишина, все уже спали, только в кухне горел свет, и оттуда несло запахом стирки, простого мыла и намокшего белья. С порога кухни на Глеба и его гостей посмотрела женщина в подоткнутой юбке, в каком-то детском лифчике на плоской груди, с беспорядочно заколотыми на макушке жидкими волосами. Коломийцев поклонился ей, снял шляпу, но она не повела и бровью. И Дашу удивило выражение острого внимания и отчужденности на ее облитом потом лице, — так смотрят на недобрых чужеземцев или даже на преступников в суде — с жадностью и без снисхождения.
Впрочем, впечатление от этой встречи вскоре забылось — у всех троих было слишком приподнятое настроение. И в пустынном обиталище Глеба, за его ломберным столиком, шатавшимся на выгнутых ножках, крытым зеленым сукном, они распили две бутылки крымского вина, что оказались в посылочном ящике Ильи. После пережитых волнений все трое быстро захмелели, и им сделалось так легко, и хорошо, и уверенно, точно им вообще не о чем было больше волноваться... Старомодная лампа Глеба — бронзовый крылатый гриф, державший в когтистой лапе порванный шелковый абажур, — неярко освещала их позднее бражничанье (электричество Глебу уже вернули, но из двух лампочек одна перегорела): разномастные чашки с вином, побитое молью, закапанное стеарином сукно стола, черно-фиолетовый мелкий виноград на листе белой бумаги; в раскрытые окна вместе с теплым ветерком залетали далекие шумы, гудки, постукивание движка, — на улице где-то шли ремонтные работы. И всем троим было необычайно интересно, и все как-то по-особому были полны чувством жизни, и точно не слабое, сладковатое винцо, но сама жизнь кружила им головы.
Даша уже не чувствовала себя в комнате Глеба гостьей — ей казалось, что именно все это и было ей когда-то обещано и вот наконец-то пришло к ней, став ее домом. Глеб благодарно всматривался то в Илью, то в Дашу, и то, что еще сегодня, на пути в аэропорт, представлялось таким огромным и грозным, сейчас чудесным образом нисколько уже его не пугало.
Илья за вином объявил, что хочет забрать Глеба с собой, раз уж к тому так сурово отнеслись в столице, и что с этим намерением он и приехал. Но и это предложение, за которое несколько часов назад Глеб ухватился бы, не нашло у него немедленного отклика.
— Поживешь с нами, походишь, обветришься, — убеждал Коломийцев, — а то вот какой серый стал, скулы подсушило, хотя и боец, рыцарь. — Он добавил это явно для Даши. — Дело себе у нас найдешь по характеру. Устроим твою встречу с нашими ребятами — чтение и обсуждение, как водится. Ну и самодеятельность тебе поручим... Поживешь, говорю, с нами, а там видно будет. Через год вернешься, а через два если — встречать тебя придут во Внуково с цветами от журнала «Молодая гвардия». — Его черно-золотистые глаза блеснули весельем.
Даша поначалу принялась возражать, считая, что сперва Глебу надо опровергнуть клевету и отстоять свое право жить и работать в Москве, — этого требовала сама справедливость. Но затем, когда Коломийцев и ее пригласил вместе с Глебом в свой поднебесный край, она заколебалась.
— Знаешь сказку, как у семерых братцев жила одна сестрица. Не слыхала, Даша, этой сказки? — Он сразу же перешел с нею на «ты». — Вот и будешь у нас, как в той сказке. И в обиду не дадим, и замуж за принца отдадим. Приезжай, Даша, — не раскаешься!..
— Он тебя сагитирует, будешь у них в бригаде стряпухой, щи черпушкой мешать, — сказал, смеясь, Глеб.
— Почему обязательно стряпухой? А чего плохого — и стряпухой у наших ребят? Загордился, друг, недооцениваешь фактор общественного питания. Могу и другое предложить: почему не взрывником, мастером цеха грома и молнии? Эх, Даша, желаешь живого сокола заиметь?! — закричал Илья. — Подарим тебе соколенка... У нас в бригаде сейчас живет, ребята из гнезда взяли. Мы тогда на отметке три тысячи десять шурфы закладывали. Красавица птица, малыш еще, а злой как сатана! Может, ты ее и приручишь. И будет у тебя свой сокол для охоты — красиво! Заметь к слову, сапсан на лету бьет и не промахивается. А промахнется — разбивается об землю насмерть. Так и живет: победа или смерть.
Даша вмиг нарисовала себе картину: она верхом на коне, в охотничьей куртке — замшевой, оливкового цвета, — в зеленом берете, в сапожках со шпорами, а на руке у нее, на рукавице, похлопывает в нетерпении крыльями сокол — послушный и яростный. И эта иллюстрация к какому-то историческому роману привела ее в мечтательное состояние; Даша нашла, что в картине было вместе с тем что-то современное, спортивное.
— Что я могу тебе еще предло́жить? Консерватории у нас нету; когда будет, не скажу. Ананасы в Саянах не растут, кино по случа́ю смотрим. А что есть? — спросишь. — Илья разлил остатки вина по чашкам, но помедлил пить. — Про заработок разговор особый — в нашей бригаде ребята не жалуются: что потопаешь, то и полопаешь, — в Сибири так говорят. А сверх того... Сверх того, Даша, простор, какого нигде нету! А я, скалолаз-кочевник, стою на отметке надо всей этой красотой и дышу. Весной тайга вся дымчатая; в сентябре — текинский ковер аж до самого горизонта. Река петляет, глаза слепит, плоты идут... Наравне со мной одни птицы, надо мной — одно небо, душа обмирает. — И так пышно и мило у Ильи это прозвучало: «душша». — А еще шуму много производим, тоже интересно, косметику на шарик наводим: была гора — нет горы, в одном месте срежем, как бородавку, в другом насыпем — действуем в заданном направлении. Приезжай, Даша! Дадим тебе ружьишко, лошадку дадим, есть у нас карабаир, четырехлетка, — и под вьюк и под седло, чудо-конек! Ну, за наше знакомство! Винишко легкое — не порох, не разо́рвет...
Он поднял свою чашку, и все чокнулись.
Этот друг Глеба и здесь производил много шума, и, наверно, он преувеличивал, и не прочь был прихвастнуть, и говорил «предло́жить» и «разо́рвет», но Даша, пожалуй, не встречала другого такого рассказчика. Да и рассказывал он не одними словами, но и переменчивой живостью своего крепкого, обуглившегося на солнце лица, легкими быстрыми жестами и даже внезапными паузами, подогревающими любопытство: а что же дальше? Он вскакивал и вновь садился, отхлебывал вино, закуривал сигарету, бросал недокуренную — глаза его вспыхивали желтым огнем, и перед слушателями возникали те же картины, что стояли перед ним.
— Приедешь? — допытывался он у Даши. — Следом за Глебом, а то и с ним вместе. Вот это будет сказка наших дней.
Даша смеялась, кивала, отмалчивалась, и ей становилось все веселее. Конечно, она никуда не собиралась уезжать из Москвы, пока по крайней мере, — для нее давно уже составились в семье прочные планы на будущее: английский язык, институт иностранных языков, музыка. Но при всей определенности ее взглядов на то, что ей подходит и что не подходит, она поддалась сегодня непривычному искушению. И ее дразнила и возбуждала самая возможность сразу вдруг изменить свою судьбу, изменить круто и, может быть, непоправимо, — стоило только отважиться, сказать сейчас коротенькое «да». А если вправду существовал край, где девушки скакали на карабаирах и охотились с соколами и где семеро храбрых братьев, мастеров грома и молнии, берегли и баловали одну младшую сестрицу, то почему бы ей, Даше, и не стать этой сестрицей и не войти в эту жизнь, похожую на повесть Грина или на волшебное представление?.. Даша поглядела на Глеба, тоже возбужденного, смеющегося, неузнаваемого; он, встречаясь с нею глазами, словно бы спрашивал: «Ну как ты, решаешься»? «А ты?» — спрашивала, в свою очередь, Даша. И ей чудилось, что какие-то прекрасные и самые главные перемены стоят уже за дверью и вот-вот постучатся сюда...
Когда она вспомнила, что пока еще у нее есть другой дом, было уже около трех часов ночи. И как ни счастливо Даша чувствовала себя здесь, она поднялась уходить, — хорошо еще, что мать и отец уехали с утра на дачу и дома никто не беспокоился. Но как раз с ухода началось то, чего она никогда не смогла забыть. Глеб и Илья пошли ее вдвоем провожать, и наступило второе действие этой волшебной пьесы, в которую она сегодня попала.
В коридоре из открытой двери кухни, где по-прежнему горел свет, на них опять длинно посмотрела соседка Глеба; сгоняя с рук мыльную пену, она выпрямилась и перегнулась назад, чтобы размять затекшую спину. Коломийцев, проходя мимо двери, задержался.
— Что вам пожелать, мамаша, спокойной ночи или доброго утра? — сказал он.
Женщина молча, все так же отчужденно и тяжело как бы пересчитала взглядом каждого: Дашу, Илью, Глеба.
— Кто она? — спросила на лестнице Даша. — Почему она ненавидит нас?
Глеб ответил с улыбкой в голосе:
— Это Надежда Петровна. Я тебе рассказывал... Она тоже жаловалась на меня.
На улице рассвело, но редкие звезды еще кое-где теплились в затуманенной вышине. Было безлюдно и тихо — истекал последний час короткого городского покоя. И собственные шаги — бойкий стук каблучков по асфальту — показались Даше слишком громкими. Было почти торжественно: спали целые улицы, спала Москва, спали в своих постелях миллионы людей, и миллионы снов витали за этими темными окнами, в этих примолкших этажах... Даша, обращаясь мысленно к Глебу, подумала:
«А за что нас ненавидеть? Чем я дурна или ты?.. Пусть всем будет хорошо и счастливо — мне, и тебе, и Илье, и этой женщине... Всем спокойной ночи и доброго утра, — всем, всем, всем!»
Она откинула голову и развела в стороны руки, выпуская, как птичью стаю на волю, на все четыре стороны, свои добрые желания.
Глеб, шедший сбоку, негромко заговорил, точно размышляя вслух, и она не сразу поняла, что он говорит стихами Маяковского:
— Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли? Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений...
Глеб вдруг подался вперед и, обернувшись, встал перед Дашей и Ильей, возвысил голос:
Ваш тридцатый век
обгонит стаи
Сердце разрывавших мелочей,
Нынче недолюбленное
наверстаем
Звездностью бесчисленных ночей.
Они двинулись дальше, и Глеб сказал очень убежденно:
— Все необыкновенно, все чудо... И это утро в Москве, и то, что мы идем все вместе... и этот голубой свет... и эти стихи. Никто не знает, что такое — стихи? Я тоже не знаю... Поэзия — это чудо или, вернее, постижение чуда. — Он обрадовался своей мысли. — Ей-богу, я, кажется, нашел: это постижение чуда жизни, что-то сверхчувственное. Поэзия должна занять место религии. Не наука, нет — поэзия.
Илья, чтобы лучше слышать, обошел Дашу сзади и зашагал рядом с Глебом.
— Стихи вроде как молитвы будем говорить? — спросил он без насмешки.
— Очень хорошие — да. Ну, например: «Выхожу один я на дорогу...» — ответил Глеб. — Это же молитва... Мне кажется, это можно читать перед смертью... перед последним вздохом. Я не знаю, как это было написано... как человек мог так написать?
— Михаил Юрьевич, — сказал Илья. — Как подумаешь, что не уберегли...
Все некоторое время шли молча, и только их шаги стучали в тишине — когда в лад, когда вразнобой. Метро еще не открылось, троллейбусы тоже не выползали еще, изредка проезжали машины с зелеными огоньками такси, но Даша не останавливала их. Было хорошо и легко идти вот так по безмолвным улицам, пересекать пустынные, хоть шаром покати, площади, читая стихи, никуда не спеша и разговаривая о больших и важных вещах. Даша совсем не чувствовала усталости — пронзительная ясность, казалось ей, царила в ее голове. И она так глубоко и верно, казалось, понимала Глеба, что его мысли, необычные и возвышенные, были как будто и ее мыслями.
В маленьком скверике, попавшемся на пути, они немного посидели на скамейке под старым, побелевшим от пуха тополем. Пух роем летал вокруг, опускаясь на дорожки, на гипсового белого младенца, обнимавшего белого дельфина в высохшей чаше фонтанчика.
— А как часто люди говорят, когда им трудно: «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит!..» Разве это не молитва? — сказал Глеб.
— Вот и я думал, — сказал Илья. — Не хлебом единым... Но чем же еще? Другой раз человек и сам не догадается, о чем его душа плачет. Дела, что ли, хочется большего? Да нет, не просто дела... Хочется — чего и не вообразишь... Женщины, что ли, какой и не бывает... — Он доверчиво, точно прося совета, посмотрел на Дашу. — Такой, про которую во всех песнях поют, — словом, всего несбыточного. В нашей бригаде двое ребят заявления послали, чтобы их в космонавты приняли — первыми готовы на Луну. Пустой номер, конечно: охотников много, вакансий нет.
Ветер пробежал в листве, и быстрее и гуще закружился тополиный пух. Глеб, как бы отвечая Илье, вновь стал читать:
Не позволяй душе лениться!
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
— Вот ка́к это объяснить? — спросил Илья. — Тесно человеку иногда в его жизни... Я не в том смысле, что жилищные условия бывают плохие, — это дело поправимое... Теряет он простор, мечту: сегодня, как вчера, а завтра, как сегодня, а послезавтра — и вовсе ничего, кончился твой срок.
Даша опять подумала о женщине, стиравшей этой ночью свои тряпки: почему все-таки она с первого же взгляда невзлюбила ее, Дашу, какой недоброй мечтой жила она?..
— Глеб, ты мне не сказал!.. Я могла ей не понравиться, но за что меня ненавидеть? — спросила Даша.
Он сразу понял, о ком идет речь, как будто в эту минуту думал то же самое.
— Эта Надежда Петровна, — сказал он, — больная, чахоточная. И вообще: она выпивает, муж бросил ее, она сидела за воровство и за спекуляцию, не помню уж, мать сидит до сих пор. И эта Надежда Петровна винит в своих бедах всех, кроме себя, наверно... И вот ты и она, живете в одно время, вы даже можете встретиться в метро, в автобусе, вы можете прикоснуться друг к другу, спросить: «Вы выходите сейчас?» И, однако, вы безмерно далеки друг от друга... И это, наверно, самое... да, это самое страшное.
— Но я действительно ни в чем не виновата, — сказала Даша.
— Как посмотреть... Ты лично, конечно, не виновата перед Надеждой Петровной. Я тоже, хотя меня она считает виноватым. — Глеб по-доброму усмехнулся. — Никогда и нигде не было сделано столько, сколько у нас... никогда и нигде — для того, чтобы люди стали человечеством. Ну, ты понимаешь: «Чтобы вся на первый крик: товарищ! — оборачивалась земля». Но есть еще очень одинокие люди... одинокие, как улитка в своей раковине. И как быть... ну хотя бы с неравенством здоровья или с неравенством таланта? Уничтожено уже много неравенств... Но эти остались — самые, может быть, упорные. И вообще... есть ведь еще человеческие слабости: страх смерти, например, жажда власти...
Он откинулся на спинку скамейки, закрыл глаза и вновь медленно прочитал, словно бы внушая, как заповедь, самому себе:
...Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
— Мудрейшие стихи... Это Заболоцкий, — сказал он.
В деревьях просыпались птицы, и маленькая роща наполнилась множеством звуков — писком, треньканьем, свистом, пиликаньем, как будто в листве настраивался большой оркестр. А когда Даша, Илья и Глеб поднялись со скамейки, неожиданно из глубины тополиной кроны, под которой они сидели, вспорхнуло разом как бы единое трепещущее существо — воробьиная стая. И метнулась с шелковистым шуршанием вверх, в посветлевшее, цвета размытой бирюзы, небо.
Кое-где появились уже первые слуги утра: дворники с черными, скользкими змеями-шлангами, женщины в белых передниках с нагрудниками, сметавшие сор с асфальта. Коленчатым замоскворецким переулком, мимо домиков с мезонинами, вросших в землю до самых подоконников, с настурциями и бальзамином в окошках, все трое вышли к Москве-реке. Тут уж был день, было совсем светло — и от неба, и от широкой, тихой полосы воды, отразившей небо. Но еще лучились на бледной лазури пять алых кремлевских звезд на пяти шатровых башнях. И горел бледно-золотым заостренным пламенем купол колокольни Ивана Великого, похожей на огромную белую свечу.
По реке быстро шел первый речной трамвай, еще совсем пустой. На мосту, спускаясь к набережной, медленно, косым строем, плыли поливальные машины, распахнув свои гигантские водяные крылья. И асфальт, по которому волочилось это шумящее оперение, превращался из пепельного в эмалево-голубой. Солнце пока не показывалось, но длинное облако, повисшее над многоэтажным домом на Котельнической набережной, сверкало по нижнему краю, как расплавленное.
Даша и ее спутники сошли по каменной лестнице ближе к воде; Илья расстелил на гранитной тумбе свой пиджак, Даша села, а сам он устроился на ступеньках. И Глеб, стоя перед ними, опять принялся читать:
Их называют
простыми,
маленькими,
обыкновенными,
и они, как ни странно, не протестуют.
А бывает, что и сами
чистосердечно
говорят о себе:
мы простые,
маленькие,
обыкновенные.
Он прислонился плечом к каменной стене, сунул руки в карманы своих пузырившихся на коленях брюк и неясно улыбался, глядя на воду.
Но они —
это и есть человечество,
засветившее огонь на земле
и новые звезды в небе!
Но каждый из них,
самый обыкновенный и маленький,
так же радуется
майскому теплу, цветущей яблоне, зеленой траве,
как тот, кого называют самым великим.
И самый простой среди трех с половиной миллиардов
жителей нашей планеты
испытывает те же страдания
от болезней, обид и утрат,
как тот, кого мы считаем утонченно-сложным.
Непривычно звучно и отчетливо раздавался над рекой голос Глеба; он все улыбался, не меняя позы, не двигаясь, лишь постукивая ногой в запыленном ботинке. Каменная стена за его спиной, выложенная из крупных плит, неуловимо голубела — над рекой прибывало все больше света; ветерок морщил воду, и она-поблескивала скользкими бликами, точно там плескались голубые рыбки.
Илья с расслабленно-нежным выражением взирал на Глеба, и Даша, благодарная за своего друга и подзащитного, кивнула ему: добрые, теплые глаза Ильи точно подернулись туманной пленкой, он блаженствовал сейчас.
Рядовой Матросов,
зачисленный навечно в списки своего полка,
Зоя Космодемьянская,
капитан Гастелло,
неизвестный солдат,
над могилой которого горит огонь
некончающейся скорби, —
все
за минуту до подвига были
«простыми, маленькими, обыкновенными».
И не правильнее ли поэтому говорить,
что среди нас
повсюду и каждодневно живут,
ходят, теснятся в автобусах, спешат на работу
необыкновенные,
лишь не узнанные пока герои!
Глеб умолк и нахмурился, скрывая свое стеснение... Даша отрешенно вглядывалась в его длинное, вытянутое книзу лицо, грубоватое, с крупными чертами, большеротое, с тяжелым подбородком и затененными глубокими глазницами. Он посерел после бессонной ночи и словно бы еще похудел за несколько часов.
— По-моему, риторики многовато, — сказал он и после недолгой паузы, без видимой связи, проговорил: — Не знаю, честно говоря, что же мне теперь?.. Ехать с тобой сейчас, Илья, или нет?.. Спасибо, конечно, но дело не в спасибо... Я понимаю, что я должен, должен оправдаться даже перед самим собой. И не оправдываться — не то слово, — я должен сказать все, что я думаю. Это моя обязанность, наконец... А не валиться сразу на спинку, лапки кверху. Но это — вы понимаете?..
Он оборвал себя и с упреком посмотрел на Дашу, точно она требовала от него чего-то непосильного, чрезмерного...
Еще через сутки Даша и Глеб проводили Коломийцева в то же Внуково, на самолет, улетавший в Новосибирск; оттуда другим самолетом Илья должен был добираться до Абакана, а оттуда на попутных машинах до своей бригады. И они более или менее твердо — скорее, даже более, чем менее, — договорились, что Глеб полетит следом за Ильей, когда покончит со своими московскими делами. Надо было прежде всего попытаться закрепить за собой комнату и, само собой, раздобыть денег на дорогу: получить, во-первых, гонорар за переводы (несколько переведенных Головановым стихотворений появилось в одной из ведомственных газет) и, во-вторых, вырвать свою долю у Вронского, все еще полностью не рассчитавшегося за эстрадные куплеты. А затем к Глебу и Илье могла бы приехать Даша (на зимние каникулы, после того как поступит в свой Иняз) погостить и посмотреть, действительно ли там, в дружном соседстве, уживаются люди, молнии, карабаиры и соколы.