Книга: Необыкновенные москвичи
Назад: 16
Дальше: 18

17

С Ильей Коломийцевым, бригадиром взрывников-скалолазов, Голованов встретился в больнице в Абакане. Коломийцева привезли в хирургическое отделение с приступом аппендицита прямо со строительной трассы, а Голованов коротал там дни со своей сломанной, уложенной в гипс ногой. Их знакомство началось с того, что уже на третий день после операции Коломийцев предложил Голованову перекинуться в подкидного — карты ему принесли товарищи, проведавшие его, и он шесть раз подряд, морщась от боли при каждом движении, обыграл Глеба. Но потом они играли мало: Глеб и днем, после врачебного обхода, и по вечерам читал Коломийцеву стихи — где-нибудь в дальнем углу больничного коридора или в курилке рядом с уборной, где можно было всласть подымить под тихий плеск и урчание воды в трубах и куда они добирались, помогая друг другу. Он прочитал едва ли не все, что помнил, а помнил он много; прочитал и свои стихи, сочиненные здесь же, в больнице, и записанные на оборотной стороне каких-то статистических бланков, выпрошенных у сестры. И произошло маленькое чудо — он нашел в Илье не только неутомимого слушателя, но поклонника: этот весь заряженный энергией, лукавый, сметливый, дерзкий парень, полная противоположность ему самому, закрутивший без промедления роман с хирургической сестрой, почти что его одногодок и уже бригадир известной на трассе бригады, словно бы признал некое превосходство Глеба над окружающими. В сущности, это было первое в жизни Глеба признание его таланта, а значит, и его права на привилегии, какие дает талант, или — если посмотреть с другой стороны — на снисхождение общества к его, Глеба, слабостям. Сам Илья стихов не писал; он самоучкой поигрывал на гитаре и, обладая недурным слухом, любил петь.
— Тебе в Литературный институт надо, в Москву, — деловито внушал он Глебу. — Подучишься там, присмотришься, что к чему, и Евтушенко обскачешь...
И он делился с ним всем, что натаскали в больницу своему бригадиру взрывники: сигаретами, яблоками, печеньем, консервами.
Выписавшись раньше Голованова, он передал ему «с воли», через хирургическую сестру, бутылку вина в утешение. Он же помог ему деньгами, ссудил пятьдесят рублей, когда тот по весне действительно собрался вернуться в Москву, в институт, с папкой новых стихотворений. И его убежденность в поэтической силе их автора не поколебалась и после того, как Голованов, допущенный в порядке исключения к экзаменам (у него не было документа об окончании средней школы, но он хорошо прошел творческий конкурс) провалился на экзамене по русскому языку, — подвел Глеба диктант, в котором, он, увы, наделал ошибок больше, чем дозволялось.
В том же году они еще раз повидались уже в Москве; Коломийцев приезжал в столицу на совещание молодых строителей и задержался на несколько дней, чтобы провести их с Головановым. Он поселился у него, и с утра они отправлялись вдвоем в путешествие по городу: побывали на канале и в Останкине, походили по залам Третьяковки, провели день на Всесоюзной выставке, сидели в кино на дневных сеансах, знакомились с девушками; Илья угостил Голованова обедом в «Арагви», Глеб привел его в «Националь». А ночью в голой, пустой комнате Глеба они рассуждали о разных материях всечеловеческого характера: о женщинах вообще, о термоядерной войне, которая, может быть, и не грянет, ну, а если грянет, то уж тут рассуждать особенно не о чем, о назначении поэзии, о культе личности, о его следах и в судьбах и в душах людей; Глеб рассказывал о Есенине, о горестной судьбе Ван-Гога и опять читал стихи... Весь дом был погружен в тишину, но, казалось, и соседи не спали по своим норам-комнатам, а прислушивались. В раскрытом окне сменялись краски: вечерний дымный свет переходил в бирюзовый утренний, — за окном лежала примолкшая и тоже как будто слушающая Москва. В мире царили одни только стихи... И, опьянев на этом пиру поэзии, Голованов валился в изнеможении на свой звеневший пружинами диван. А Коломийцев сердито расплющивал сигарету в блюдечке, полном окурков, и ругательски ругал экзаменаторов из Литературного института.
— Глухари старьте, буквоеды! Не принять тебя из-за двух пропущенных запятых...
Глеб слабо улыбался, прощая экзаменаторам их бесполезную придирчивость. Он пил эту сладость признания, этого отклика другой, близкой души, и ничего большего не желал сейчас — все остальное должно было прийти в свое время.
Осень и зиму они довольно регулярно обменивались письмами; Голованов как бы отчитывался перед Коломийцевым, переписывал для него и посылал на Абакан-Тайшет свои лучшие писания. Коломийцев отвечал одобрительными, хотя и немногословными отзывами; еще короче он писал о себе и своей бригаде. Как-то даже он телеграфировал: «Молодец тчк Читал ребятам хвалят тчк Решили переслать поэму редакцию местного альманаха тчк Твоя стихия лирика Привет». Поэма не увидела света и в областном альманахе, но одна мысль, что у него, Голованова, есть читатели, была ему опорой. Он представлял себе, как где-нибудь в самом сердце Саян, в бревенчатой избе, срубленной на склоне лесистой сопки, скалолазы, отчаянные ребята, подружившиеся с взрывчаткой, слушают, собравшись за дощатым белым столом, его стихи, и жизненные передряги, из которых он никак не мог выбраться, становились малосущественными.
Когда участковый уполномоченный сказал Глебу, что ему грозит суд и выселение, он и об этом написал Коломийцеву, — не рассчитывая, впрочем, на практическую помощь, даже пытаясь шутить: в конце письма он нарисовал тощего человечка, замахнувшегося топором на высоченную сосну, и подписал под рисунком: «Я на лесоповале». Но Илья правильно учуял в письме сигнал бедствия, он ответил опять же телеграммой: «Не паникуй тчк. Вылетаю», — и сообщил номер рейса. В это лето Коломийцев «дельфинился», как он выражался, в Крыму, в Ялте, и Глеб, обрадованный его телеграммой, как подарком, почувствовал все же укор совести.
— Испортил Илье весь отпуск... — сетовал он, отправляясь с Дашей на аэродром встречать Коломийцева. — Илья никогда не был в Крыму, не купался в море. И чего его сразу понесло, я же не просил.
В эти беспокойные душные дни, сменявшиеся короткими ночами, напоенными в городе каменным жаром, Даша виделась с Глебом почти ежедневно. Она даже отказалась от запланированного еще зимой похода на байдарках по Оке — тянула с окончательным решением до последней минуты, когда объявила подругам, что ей расхотелось ехать, — и редко и ненадолго, к немалой тревоге родителей, показывалась теперь на даче. Даша была почти искренней, убеждая мать, что ничуть не влюблена в Голованова, но что он ее товарищ, а товарищей в несчастье не бросают. В самом деле, все происходившее с нею было совершенно не похоже на ее представления о любви, скорее, это напоминало общественную работу, выполнение некоего поручения, вроде помощи второгоднику, отстающему в учебе, но поручения, поглотившего ее целиком. Ни Глеб, ни она не объяснялись друг другу ни в каких чувствах, даже в дружеских, и, расставаясь, не целовались в подъезде, как случалось в ее школьных романах с Корабельниковым и еще с одним мальчиком. Да и вообще, ничего из того праздника — счастливого и грешного, каким рисовалась ей любовь, — не было в их встречах. Все чаще, особенно в последние дни, Глеб бывал ужасно трудным, раздражительным, несговорчивым, а иногда ей казалось, что и само ее присутствие тяготит его.
Однажды они поспорили так, что Даша дала себе слово не нянчиться больше с Головановым: в конце концов, он был ей, как говорится, ни брат ни сват. Началась их ссора с того, что она, вняв трезвым голосам многих добровольных советчиков — Вити Синицына, своей мамы, своих подруг, — сказала Глебу, что хочешь не хочешь, а ему придется пойти куда-нибудь на постоянную работу — на любую... И вышло очень нехорошо. Глеб как раз в этот день получил по почте пакет из одного московского журнала с возвращенными стихами и с короткой запиской редактора: «Для нашего журнала не подходит».
— На любую, ты сказала, — тотчас же стал он сердиться. — Мы тысячу раз уже говорили об этом...
— От тебя требуют удостоверения, справки. Ну, ты и представишь эту справку. Вот и все... А потом пройдет какое-то время, и ты уволишься. Многие так делают. Глеб, милый! — Она упрашивала его. — Мама правильно говорит: надо считаться с обстоятельствами.
— У тебя очень разумная мама. Передай ей, что она открыла мне глаза, — сказал он.
— Я серьезно, а ты... И мама желает тебе только добра. — Даша обиделась за маму.
— Я тоже серьезно... Я даже слишком серьезно, гораздо серьезнее, чем ты и твоя мама. Я не хочу никого обманывать, как эти, со справками... И я не знаю за собой никакой вины. Это не преступление, если я делаю только то, что я умею и хочу делать... — быстро говорил он, а в мыслях его все повторялось: «Не подходят... для нашего журнала не подходят». — Может быть, я не очень умею... Но я не буду ловчить! Слышишь, не буду!
— Не кричи: никто тебя не заставляет ловчить, — сказала Даша.
— Неправда. Все мне только и твердят об одном: словчи, словчи!
— Я тоже, по-твоему? — спросила она как будто спокойно.
— И ты тоже — конечно, и ты! Ведь это жульничество — что ты мне советуешь.
Даша не изменилась в лице: лишь отвела волосы со своего чистого лба.
— Между прочим, посмотри на себя... — Она медленно выбирала слова. — Ты живешь, как нищий. Сегодня ты одалживаешь у Клавдии Августовны рубль, завтра ты встанешь на углу с протянутой рукой.
Он растерянно взглянул на нее — такого он еще никогда от нее не слышал.
— Но я отдаю Клавдии Августовне этот рубль, — просто ответил он. — Через неделю, через месяц, но отдаю. И я никому не мешаю, я ничего не требую. На пирожки с повидлом и на сигареты мне хватает, а больше мне не надо. Я не зову никого подражать мне! Но я хочу жить так, так, как нравится, — закричал он, тоскуя и отчаиваясь, — мне! И я прямо скажу об этом на суде. Я же что-то делаю, работаю... черт бы вас побрал! Я ночей не сплю!.. И если даже я бездарность, ничтожество и меня не печатают — не мешайте мне!.. Дура ты! — вырвалось у него.
— Я, конечно, дура, — ледяным голосом сказала Даша, — а ты маньяк... Злой, жестокий маньяк. Тебе ни до чего нет дела, ты только о себе. И я не буду больше мешать — никогда...
Она повернулась и быстро пошла — разговор происходил вечером около ее дома, на набережной, где они гуляли, и Глеб не окликнул ее, не остановил.
А утром на следующий день она первая ему позвонила. Гораздо сильнее самолюбия и всех разумных соображений оказалась ее жалость к нему, — странная жалость, смешанная с невольным восхищением его неуступчивостью. Никогда еще Даша не жила с такой отчетливо видимой прекрасной целью — спасение настоящего поэта; в том, что Глеб настоящий, она не сомневалась. Словно бы открылась вдруг дверь из ее покойного с кондиционированным климатом мирка, и на нее пахнуло другим миром, в котором бродят непогоды и грозы, и она не без опаски шагнула за порог. Но теперь, чем больше она делала для Глеба, тем ближе он становился, и чем больше она терпела от него, тем он становился необыкновеннее. А тревога за него росла с каждый новым вызовом в контору ЖЭКа, с каждым посещением участкового уполномоченного.
И, поразмыслив, Даша повела Глеба к старому знакомому ее семьи, некогда известному адвокату. Тот не взялся сам за дело — он был уже слишком стар и давно оставил практику, но порекомендовал одного из своих молодых талантливых коллег. После многих хлопот, звонков и хождений — всегда так сложно бывает договориться с кем-нибудь, кто тебе нужен и кому не нужен ты! — их принял этот очень занятой и, вероятно, очень осведомленный юрист: кстати сказать, ему было под пятьдесят. Выслушав Дашу — говорила главным образом она, — он с сожалительной серьезностью, как ставят диагноз опасной болезни, сказал, что надо быть готовым и к неблагополучному исходу дела и что прецеденты этому есть в текущей судебной практике.
— Мы сталкиваемся с тем, что самое понятие «тунеядец» не имеет точного юридического определения, — пояснил он мягко, как бы утешая. — И допускает поэтому произвольные толкования, в которых эмоции говорят подчас громче, чем право.
И он добавил, что до передачи дела в суд он, по существующему порядку рассмотрения подобных дел, ничем помочь не может.
Не приходилось Глебу ждать помощи и от человека, на которого Даша и он рассчитывали в первую очередь, — от депутата Белозерова, однажды уже заступившегося за Голованова, — Белозеров куда-то пропал. Они и звонили ему, и пошли вдвоем к нему на дом, но не застали; жена его на расспросы, как повидать депутата, отвечала «Он в отъезде», «Когда будет — не знаю», «Звоните»; она не впустила их в квартиру, разговаривала в щелку, не сняв дверной цепочки, и похоже было, она что-то скрывала.
А вскоре Глеба опять вызвали в отделение: Даша проводила его и подождала в коридоре перед дверью с табличкой «Начальник паспортного стола». Выйдя, Глеб тихо притворил за собой дверь и виновато улыбнулся... Только что в кабинете начальника он вынужден был признаться, что договора с издательством — о чем две недели назад он объявил как о вещи уже существующей — у него нет и что, может быть, только в будущем году этот договор с ним подпишут. «Ага, может быть?» — переспросил начальник, а потом другим, раздраженным тоном сказал, что он не позволит больше ему, Голованову, дурачить людей и что каждый должен отвечать за свое поведение. Глеб все улыбался как-то жалко, передавая Даше слова начальника, но стало ясно: борьба вступила в решающую фазу, и надо было держаться — держаться изо всех сил...
В эту минуту Даша почувствовала, что перед нею на крылечке милиции стоит с разрывающей сердце улыбкой человек, от которого ей уже никуда не уйти. Она сделалась невольницей чужой судьбы, пленницей, навсегда похищенной из своей безоблачной до этой поры жизни.
— Начальник сказал, что будет суд. Очень хорошо, я даже рада, — заговорила она. — По крайней мере, кончится эта жуткая канитель. И я уверена, вот увидишь, я уверена, все увидят, что за люди твои соседи, твой Кручинин второй! Какой жуткий старикашка! Его надо выслать, а не тебя — вот увидишь, так и будет.
— И его не надо, — сказал Глеб. — Больной старик, полусумасшедший.
Вечером Даше позвонил и зашел к ней ненадолго Виктор Синицын. Он был по-прежнему весь в трудах — недавно его взяли лаборантом в знаменитый физический институт, и он становился еще строже, суше, когда об этом заходила речь; к тому же он готовился к поступлению в университет. Все ж таки время от времени Виктор справлялся у Даши о Голованове; было только неясно, что руководило им: желание помочь или желание доказать свою правоту. Вот и на этот раз он не удержался от обычных обвинений.
— Голованов сам себе навредил, — сказал он. — Виновата его дурацкая уверенность в своей гениальности.
— Почему дурацкая? — спросила Даша. — Ты тоже уверен в своей гениальности.
— Гений — это девяносто восемь процентов труда и только два процента таланта, — сказал Виктор таким тоном, точно сам додумался до этого. — Ты, конечно, помнишь, я предупреждал Голованова.
— Поздравляю тебя! — Даша вспылила. — Ты прямо пророк. И ты никогда не ошибаешься... Но мне противно, что ты уверен, что никогда не ошибаешься. И вовсе ты не пророк, вот увидишь... И можешь не беспокоиться больше о Глебе.
Еще не так давно она сама и огорчалась и сердилась, наталкиваясь на упрямство Глеба, но слушать, как его порицают другие, она уже не могла.
— Увижу, конечно, — невозмутимо сказал Виктор, — но увижу не то, что ты думаешь. И, поверь мне, я хотел бы оказаться плохим пророком в данном, конкретном случае.
— В данном, конкретном случае можешь не беспокоиться, — повторила Даша. — И ты извини, я очень спешу.
— Понимаю. — Он внимательно посмотрел на нее из-за очков остренькими, умными глазами. — Выйдем вместе, я тоже спешу.
В лифте Витя успел еще сказать, что Артур Корабельников прислал открытку из Киева, что он отдыхает там у каких-то родственников и просит, между прочим, узнать, почему Даша не ответила ему на письмо — в Москве ли она?
— Ах, Арт! — Даша как бы вспомнила что-то из милого, но уже далекого прошлого. — Да, он мне писал... Что он делает в Киеве?
— Я тебе только что сказал: ничего не делает, отдыхает.
— Ах, ну да!.. Будешь писать — напиши, что я желаю ему хорошенько поправиться — он так ослабел от занятий, бедняжка!
На углу они расстались; Даша, не оглядываясь, спускалась к набережной, чуть покачиваясь на своих статных, полноватых ногах, совсем уже взрослая, крупная, прямая; ветерок сносил на сторону ее распущенные по плечам волосы, и она на ходу поправляла их. Виктор проводил ее долгим, напряженным взглядом: ему стоило большого труда не устремиться за нею вдогонку, чтобы что-то еще сказать, объяснить, доказать, он даже побледнел, и на его узком личике ярче выступили бесчисленные веснушки... Но затем он повернулся и пошел, подняв голову и стараясь идти медленно, спокойно, перебарывая себя.
С пятого класса и по одиннадцатый — семь лет — он и Даша просидели на соседних партах: Виктор, первый ученик, впереди, Даша сзади; семь лет они вместе ходили в кино, читали одни и те же книжки, вместе ездили «на картошку»; шесть лет он помогал ей по математике и физике. С шестого класса к ним присоединился Артур Корабельников, и одно время Виктору казалось даже, что предпочтительное Дашино внимание отдано Артуру. Вскоре он убедился, что детский «роман» с Артуром, нечто вроде лирической кори, не оставил в сердце Даши никаких следов, и это не удивило его — такая девушка не могла, по его мнению, увлечься пустоватым Артуром. Но то, что ныне происходило с Дашей, было, как ни странно, серьезным. И было больше чем несправедливо, было нелогично, что Даша, самая красивая из всех девушек, встречавшихся ему, и вдобавок отличница и медалистка, подарила свою дружбу, а может быть, и не только дружбу, Голованову. И совсем уже непонятно и просто глупо было, что это новое ее увлечение — хорошо, если только увлечение! — вызвало у него, Виктора, непрошеное, ненужное, саднящее чувство. Или он действительно за все эти годы привык к мысли, что Даша его девушка и что по справедливости так оно и должно быть. Оказывается, надо было появиться этому неприкаянному неудачнику Голованову, чтобы он — Виктор Синицын — всерьез почувствовал, как важно ему не потерять Дашу: уязвлена была не только всемогущая логика, больно был уязвлен и он сам.
...Сейчас Даша и Глеб ехали в полупустом вечернем автобусе во Внуково, и Даша опять слушала недобрые слова о Глебе, но сейчас они принадлежали ему самому.
— Конечно, я свинья, что вызвал Илью, свинья, убеждал он ее. — И чем Илья может мне помочь, чудак?! Поломал свой отпуск — ерунда какая-то.
— Но ты ведь не просил, чтобы он прилетал, — заметила Даша. — Ты мне говорил, что только написал ему про суд.
— Не надо было совсем писать про суд. Что я, не знаю Илью, что ли? Другого такого парня нет... — Глеб подумал и грустно проговорил: — Илья — человек будущего.
— Громко сказано, — усомнилась Даша.
— Я серьезно... Когда я думаю об Илье, я думаю именно этими словами — вот человек будущего. Он не равнодушен, он всем интересуется, все понимает... И ребята за ним — ну, куда угодно... хоть на Килиманджаро. А самое главное, Илья — это... открытая душа. — Глеб уныло смотрел в окно. — Илья за всех и для всех. Мало есть таких, как он.
Глеб был удручен — удручен самим собой. Чем ближе подходило его дело к развязке, тем хуже ему становилось: он крепился, всячески доказывая себе, что ничего особенно страшного, непоправимого с ним случиться не может. Но это, увы, не поднимало его настроения, потому что боялся он, в конце концов, даже не решения суда, не высылки, а самого суда — этого публичного действия, в котором ему отводилась центральная роль.
— И еще сильный он, черт, и ловкий... — словно бы жаловался Глеб. — Ты бы поглядела, как он лазает, как настоящий акробат. Висит на скале на высоте в сто метров, буравит свои шурфы. У меня дух захватывало, когда я видел.
Даша слушала, смотрела на худые плечи Глеба, остро торчавшие под бессменным черным свитером, на заросшую темным пухом шею с мыском нестриженых волос во впадинке, и ее тянуло погладить эту шею, эту встрепанную голову; легонько она коснулась руки Глеба, лежавшей на спинке переднего, свободного сиденья.
— Чудесно, что у тебя есть такой друг, — сказала она. — Я тебе завидую.
Глеб резко, рывком повернулся к ней.
— Одного я не постигаю, — сказал он. — Чего вы возитесь со мной? И он и ты... Чего ты возишься? Ты же собиралась летом по Оке на этих, на байдарках. Ну и поехала бы.
— А я не ради тебя, — Даша покраснела: ах, какой он все-таки был не тонкий, Глеб, при всем своем таланте. — То есть не только из-за тебя... Я считаю, что это принципиально неправильно, что с тобой хотят сделать.
— Принципиально? — переспросил он. — А вообще-то... Ну, что со мной будет в худшем случае? Ну придется уехать куда-нибудь в Красноярский край или на Север — на Севере я еще не был. Ну, похожу там с пилой — по тайге. Только прибавится впечатлений.
Он уже готовил себя к худшему. И он говорил громко, приподнятым тоном, чтобы в споре еще крепче утвердиться в этих своих утешительных мыслях.
— Ты просто сдаешься, — сказала Даша, теперь она подбадривала его, — безоговорочно капитулируешь. Помнишь, ты говорил, что хотел на суде все высказать, все, что ты думаешь.
— И выскажу, если придется. Но какой в этом смысл? Просто сотрясение эфира, больше ничего...
«Я обязательно растеряюсь на суде... — думал в это время Глеб. — И ничего, конечно, не смогу сказать... Когда я волнуюсь, у меня разлетаются все мысли, я начинаю заикаться, потею... Это будет выглядеть ужасно».
— На судей моя речь не произведет впечатления, — сказал он. — Да и не в речах дело... Главное в том, что все мое останется со мной, — в сущности, я неуязвим. И я теперь думаю: а что, если мне самому махнуть куда-нибудь подальше, не дожидаясь суда?..
«У меня заячья душа... — невесело думал Глеб. — Я трус, я знаю это, и я презираю себя, но я ничего не могу в себе изменить».
— Это будет полным твоим поражением, — сказала Даша.
— С какой точки зрения? В Китае был мудрец Лао Цзы — давно уже, несколько тысяч лет назад. Он замечательно учил: «Нельзя победить того, кто не борется...»
Даша взглянула на Глеба почти с испугом...
— Ты тоже так думаешь, как твой Лао Цзы? — спросила она. — Не надолго же тебя хватило...
— При чем тут хватило, не хватило... А потом, это даже здорово: оставить в дураках моего участкового и моих соседей, взять и уехать самому — на год, скажем. И потом вернуться. Ей-богу, это будет лихо!
«И не будет кошмара этого суда надо мной», — мысленно сказал Глеб себе.
— Не вижу никакой лихости. Ты просто боишься, — осенило Дашу.
Он отвернулся и, не глядя на нее, проговорил:
— Ерунда какая-то... Мне ведь действительно нечего бояться... Но ты даже не можешь вообразить: чуть что не так, и у меня начинается сердцебиение, я все-таки, наверно, какой-то урод. И я откладываю телефонные звонки — на завтра, на послезавтра, чтобы не нарваться на неприятность, на новый отказ. Черт знает что такое! Я даже не отношу больше в журналы своих стихов, потому что боюсь, что мне скажут — займитесь чем-нибудь другим, становитесь за прилавок и продавайте овощи и фрукты. И я ничего не могу с собой... Умом понимаю: глупо, а не могу. Я тупею, когда разговариваю с кем-нибудь из редакции. И я ловлю себя на том... — Глеб хмыкнул, — на том, что мне хочется задобрить этого типа, подольститься к нему.
— Не может быть! — искренне воскликнула Даша. — Что ты говоришь!
— Ну, не совсем так... — Глеб попытался поправиться. — Но вместо того, чтобы крикнуть этому типу: «Ты кретин, и у тебя жена кретинка, если она пошла за тебя, и дети вырастут кретинами», — я только: «спасибо», «спасибо», «пожалуйста», «пожалуйста».
— Зачем ты так? — сказала Даша. — Ты все выдумываешь про себя.
— Ничего не выдумываю... Вчера я поехал в суд, — сказал Глеб. — Я не говорил тебе, я хотел только посмотреть... Знаешь, ничего страшного: обыкновенные комнатки, скамейки для публики, возвышение для судей и три кресла с высокими спинками, с гербами... и маленькая загородка для подсудимых, куда посадят меня. Довольно уютно, только здорово тесно.
— Глеб! — подавшись к нему, прошептала Даша. — Глеб!
— Глупо, конечно, но я все время думаю, как я буду сидеть там, как буду отвечать, — понизив голос, признался Глеб. — Я всегда ужасно смешно волнуюсь... И это будет что-то невероятное по комизму.
Она нашла на сиденье его руку и сжала ее.
— Я понимаю, что мне нечего волноваться, — сказал он. — Я это отлично понимаю.
— Конечно, нечего, — подтвердила она.
— Это все слишком развитое воображение, — сказал он. — А волноваться совершенно нечего.
И Даша прошептала с бесконечным участием:
— Да, это воображение.
В автобусе вспыхнул свет — водитель включил электричество, — и они отодвинулись друг от друга; зашевелились и другие пассажиры. За окнами сразу потемнело, и деревья на оранжевом фоне неба сделались черными. А вдалеке, над мглистой полосой леса, были уже видны розовые, маячные огни аэропорта.
— Подъезжаем, — сказал Глеб. — В общем, Дарья, не придавай большого значения... А насчет того, чтобы уехать самому, до суда... кажется, это идея — а? Нет, ты не думай, что я боюсь, мне нечего бояться, я же сказал.
Он был смущен и скользил взглядом куда-то мимо Даши.
Автобус свернул на подъездную аллею, в конце которой открылась высокая освещенная стена, увенчанная сияющей нежно-голубой неоновой надписью: «Аэропорт». Слева от главного фасада, уходя далеко в сумерки, неярко излучалось стеклянное, вытянутое в длину, здание нового корпуса. Глухой гул донесся к Даше и Глебу, когда они вышли из автобуса; было похоже, что сейчас же за вокзалом шумит море.
— Ты слышишь — что там? — сказала Даша и взяла Глеба под руку; он локтем прижал ее руку к себе.
— Это лётное поле, — сказал он, — гудит, как шторм.
Глебу после его признания сделалось легче — и стыдновато немного, и легче, свободнее; доверившись Даше, он словно бы переложил на нее половину своего бремени, а поделенное на двоих, оно не было уже, таким тяжелым.
«Неужели так начинается любовь? — подивился он. — И мне даже не хочется поцеловать Дашу... Но если б я вдруг ее лишился, я бы, наверно, закричал: она уже не чужая, она — это я. Как это случилось, когда?» И он вспомнил о Люсе: жалко было все-таки, что они так и не познакомились ближе, — в сущности, к ней его влекло сильнее. И даже сейчас — если быть честным с собой, — даже сейчас она ему нравилась больше; он никогда не смог бы написать Даше того, что написал ей: «К твоим ногам упасть, как птица к ногам охотника, — ничком...» Но было уже поздно! В его жизнь вошла и стала необходимой не она, а Даша — девушка, державшая его сейчас под руку. И он никогда, конечно, не признался бы Люсе в том — в самом важном, тревожном и стыдном, в чем только что признался этой другой девушке.
Глеб поглядел сбоку на Дашу — на ее профиль со слегка тяжеловатым подбородком, с полуоткрытыми нежными губами, со светлым, влажным, прелестным оком — она была очень хороша. Но он испытывал недоумение: он полюбил, по-видимому полюбил, не ту, какую хотел полюбить... Даша, почувствовав на себе его взгляд, повернула к нему лицо.
— Мы рано приехали, — сказала она. — Вот и прекрасно, мы погуляем.
«Как ему трудно! — думала она. — И какой он правдивый и удивительный!»
Назад: 16
Дальше: 18