ГЛАВА ШЕСТАЯ
Заводская столовая «Электрона» построена по новому проекту. Если к еде относиться исключительно к как физиологической функции, наша столовая прекрасное заведение. Вместительный кормежный цех. Механизированное наполнение желудков: чистота, пропускная способность — три тысячи человек в час. К сожалению, против такого рационального усвоения калорий могут возникнуть возражения духовного порядка. Мне, например, не нравится двигаться за пищей по отгороженным металлическими трубками прогонам. Да и сам чересчур уж публичный характер приема пищи тоже как-то не по нутру. Зал огромный, конца и края не видать, кругом галдеж, гремят подносы, звенят ложки, вилки, ножи, мельтешат руки и лица. Подсаживаясь к столу, я ощущаю необходимость как-то ограничить свои впечатления, абстрагироваться кой от чего. Посему обычно обедаю в кафе или так называемой малой столовой, что в нижнем этаже главного административного корпуса, где ждать приходится дольше, да и выбор блюд куда более скромен.
В кафе, надо сказать, питается большая часть работников КБ телефонии. Не исключено, по тем же причинам, что и я, а может, по другим. Не знаю. Социологические исследования в этой области не проводились. Хотя были бы кстати. Но это разговор особый. Социологические исследования меня тогда не занимали. Меня занимала возможность поговорить с Эгилом Пушкунгом. И он — легок на помине — вошел в кафе как раз в тот момент, когда я садился за стол. (Очень сомневаюсь, чтобы Пушкунга привела в кафе та же необходимость как-то ограничить свои впечатления; в своем пренебрежении к такой житейской мелочи, какой является принятие пищи, он, думаю, из двух возможных мест выбрал то, которое поближе.) Он обладал удивительной способностью отключаться, где бы он ни был. И, едва подсев ко мне, окунув ложку в суп, уткнулся в какую-то книгу — рядом со мной оставались лишь его рот да рука с ложкой.
— Послушайте, Пушкунг, — сказал я, — могли бы мы с вами немного поговорить?
Вначале он буркнул что-то невнятное: «Нет, спасибо» или «Да, пожалуйста», потом вдруг оторвался от книги, взглянул на меня, сделал гримасу, будто вместо супа хлебнул по ошибке горчицы.
— Почему бы нет.
— Скажите, вы не хотели бы поработать над контактными системами, разумеется в новом, электронном варианте?
— Что вы имеете в виду?
— Вот что. Есть у меня на этот счет кое-какие идеи, но они пока вне плана.
— Вы хотите сказать — в рабочее время?
— Главное — заинтересует ли вас это?
— Мммм.
— Поймите меня правильно. Формально я не имею права давать вам такое задание.
Ложка Пушкунга застыла на полпути ко рту. Похоже, в голове у него протекал процесс усиленной концентрации. Пушкунг, который ел, как бы совмещался с Пушкунгом, который разговаривал, тот входил в фокус, подстраивался к разговору. Все это предельно четко отражалось у него на лице, в его фигуре. Пушкунг роста небольшого, предрасположен к полноте. Характерный жест — поглаживать уголки воротника — на этот раз не помогает, порядка нет как нет. «Пушкунг, ты как-то скверно упакован», — острит Сашинь. Правда, стоит на него взглянуть, и кажется, что Пушкунг вот-вот распадется на части: галстук съехал набок, сорочка вылезла из брюк, пиджак соскальзывает с плеч. Ему примерно столько же лет, сколько Тенису Бариню, и, глядя на него, я не раз ловил себя на мысли: тебе бы больше пришлось по душе, если бы Вита вместо Тениса выбрала Пушкунга?
— И вы считаете, есть смысл? — Пушкунг опять загримасничал.
— Это вопрос философского порядка. Если допустить, что жить — значит отыскивать наилучший вариант, я думаю, смысл все-таки есть.
— Работать одновременно над двумя проектами?
— Возможность выбора никогда не мешает.
— Ммда-а.
— К сожалению, положение на сей раз таково, что возможность выбирать мы должны обеспечить сами. Придется пораскинуть мозгами.
Пушкунг ерзал и ерзал на стуле.
— Известный процент непроизводительного труда неизбежен в любом конструкторском бюро. Мы можем дать ему такое направление, что он станет перспективным.
— Мысль интересная.
— Так что же? Согласны?
Пушкунг не успел ответить, к нам подошел ерник Сашинь.
— О, да тут свои ребята, ну и чудесно! — радостно завопил он. — В приятной компании у пищи совсем другой вкус. Позволите прилечь?
У меня было большое искушение послать Сашиня к чертовой бабушке, на худой конец — к дальнему столику, сказать, не мешай, у нас серьезный разговор. Но мой нахмуренный лоб нисколько не смутил Сашиня, он уже устраивался рядом с Пушкунгом.
— Слушайте, братцы, что я вам расскажу, какая со мной на той неделе приключилась похоронная история. Смотрю, в газете «Ригас бале» некролог — скончался Янис Калнынь, инженер, тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения. Похороны, после гражданской панихиды в доме покойного, состоятся на Зиепниекалнском кладбище. Я чуть не упал. Подумать только, Янка — фюйть! Вот бедняга! Вместе по танцулькам бегали, вместе учились. Что ты будешь делать, купил венок на Центральном рынке, запихнул в карман бутылочку с белой головкой, на трамвай и — Янку в последний путь проводить. Подхожу к дому покойного, снаружи тишь и гладь. Топаю дальше, звоню. Дверь мне открывает сам покойник. Как, говорю, ты — жи-и-ив? Что за глупые шутки, отвечает. Венок ставим в угол, садимся за стол и на радостях скоренько уговорили бутылку. Долго ли, коротко ли, опять звонят. Янка идет открывать. Еще один из нашенских с венком пожаловал...
— Когда ты успеваешь все это сочинять? — Пушкунг покончил с обедом и старательно утирал платком губы.
— Что, не веришь? Некролог напечатан в субботнем номере «Ригас бале», можешь убедиться. Вот какая петрушка приключилась.
— Притом еще в расход ввела.
— Расходы кругом, куда ни сунься. И в сортире нынче задарма ничего не сделаешь. Цветная туалетная бумага — тридцать четыре копейки рулон, аэрозоль для освежения воздуха — рубль двадцать...
Не прекращая болтовни, Сашинь время от времени вскидывал на меня плутоватые глаза. Я молча продолжал есть. Меня поразила терпимость, с которой Пушкунг слушал весь этот треп. Мне всегда казалось, что Пушкунг на дух не переносит Сашиня. Однако с появлением Сашиня Пушкунг даже как будто оживился, согнал с себя чрезмерную серьезность, раз-другой хохотнул задорно.
Сашинь, вне всяких сомнений, относился к категории людей, не поддающихся однозначной оценке со знаком плюс или минус. Казалось, его так и подмывает ввернуть что-нибудь скабрезное, отколоть какую-нибудь хохму, выкинуть какой-нибудь финт, чтобы треск стоял, чтобы все ходуном ходило. Не дурак был выпить, впрочем без излишеств. Манера разговаривать была у него несколько развязная, но так он разговаривал со всеми — и с вышестоящими, и нижестоящими. К работе относился безупречно, вкладывал душу и знания. Растил трех дочерей, увлекался парусным спортом. В глубине души Сашинь, несомненно, был энтузиастом, человеком увлекающимся и норовистым. Странно, что это пришло мне в голову только сейчас.
Пушкунг встал, собрался уходить, но его немного смущал наш неоконченный разговор, и он никак не мог решиться, как ему поступить.
— Ладно, Пушкунг, — сказал я, — идите, как-нибудь еще потолкуем.
Мы остались вдвоем с Сашинем. Тот трещал без умолку.
— В мире есть два гениальных изобретения. Бог создал женщину, чтобы мужчина не скучал, а мужчина создал счетную машину, чтобы подсчитать, сколько он за это богу задолжал.
— Сашинь, — прервал я его, — у меня к вам серьезный разговор по весьма серьезному делу.
— Серьезный, несерьезный... Все зависит от того, с какой стороны подойти.
Но я видел, слова мои вызвали в нем беспокойство. Глаза у Сашиня так и забегали. Потом не выдержал, отвернулся.
Сказал ему примерно то же, что и Пушкунгу. Нет, он отнюдь не принял мои слова с юмором или иронией, чего можно было ожидать от такого баламута. Не выказал ни радости, ни облегчения, хотя, заслышав о «серьезном разговоре», конечно же приготовился к чему-то неприятному. Для меня было полнейшей неожиданностью, когда Сашинь ответил даже с какой-то совестливой робостью.
— О чем речь, — сказал он, — раз ты считаешь, что нужно.
— Но знай, работать придется почем зря.
— Ну что ж, поднатужимся.
Но понемногу Сашинь становился самим собой.
— Раз надо, значит, надо, — продолжал он с озорной усмешкой. — Мне как-то на спор пришлось выпить две дюжины бутылок пива. За пять часов. На пятьдесят пятой минуте пятого часа допивал последнюю. Запросто! Все глаза вылупили — что теперь будет. А я встал и вышел с высоко поднятой головой. Думаешь, от гордости? Черта с два. Наклонись я хоть чуточку, из меня бы фонтаном хлынуло.
Его бодрячество казалось наигранным. Уж очень он старался и потому хватал через край. Может, стыдился минуты недавней слабости.
Меня вызвал Лукянский. Всячески обхаживал, соловьем заливался. Такой поворот на сто восемьдесят градусов можно было почувствовать еще в разговоре по телефону, но, встретившись с глазу на глаз, я диву давался. С распростертыми объятиями Лукянский вышел мне навстречу, долго тряс руку, хлопал по плечу, расплывался в улыбке, расспрашивал о моем и женином здоровье, толковал о погоде и рыбалке.
Тарантеллу своего доброжелательства он отплясывал со слоновьей грацией. Это так ему не шло. Но он, видимо, твердо решил ослепить меня сердечностью и, верный своему решению, обрушивал на меня свое благорасположение с поразительным упорством.
Я с любопытством ждал, что будет дальше.
— Ох, чуть не забыл, — воскликнул Лукянский, что-то выхватывая из ящика стола, — могу угостить тебя турецкими сигаретами.
— Благодарю, сейчас не хочется.
— Таких тебе курить не приходилось, знатная штука.
— Спасибо, спасибо.
Лукянский выудил из пачки темноватую, кургузую сигарету, поднес ее к своему внушительному носу и почему-то поморщился. Пачка с шумом полетела обратно в ящик.
Наступила пауза. Лукянский, должно быть решив, что предварительная часть беседы достигла нужного эффекта, перешел к делу. Откашлявшись, он сделал серьезную мину.
— Как тебе должно быть известно, семнадцатого созывается городская партийная конференция.
— Ты теперь и партийными делами занимаешься? — спросил я как бы между прочим.
— Нет, — мотнул он головой, — нет, нет. Это так, по производственной линии.
— Не понимаю.
— Альфред, послушай, послушай! Чего тут непонятного. Главный вопрос повестки дня — освоение новой техники. Сейчас это дело номер один. А слава «Электрона» в последнее время слегка потускнела. Само собой, как отстающих нас пока еще не склоняют, но и хвалить перестали. И мы сами в этом виноваты. Сами! Слишком мало активности проявляем. Впустую пробрасываем свои козыри.
Водрузив локти на стол, Лукянский из стороны в сторону раскачивал свой мощный торс.
— Мы и в самом деле распустились, — подтвердил я.
— В известной мере. И есть такое мнение, что престиж предприятия был бы отчасти восстановлен, если бы на городской конференции кто-то из наших выступил с развернутым сообщением о вкладе «Электрона» в освоение иннервационных телефонных станций. Точнее говоря, о подступах к стадии освоения. Есть мнение, Альфред, что такое сообщение должен сделать ты, именно ты, руководитель КБ телефонии, ветеран «Электрона», заслуженный деятель науки и техники, представитель интеллигенции.
— Короче говоря, ты бы хотел, чтобы такой доклад подготовил я?
— Я говорю: есть такое мнение.
— Чье мнение? Святого духа? Вне чьей-то головы мнения не рождаются. И сами по себе вокруг не порхают.
— Это мнение руководства предприятия.
— И Калсона тоже?
— Отчасти. В известной мере. Я говорил с ним.
— И что он сказал?
— Он не возражает.
— Понятно.
— Я полагаю, во имя общих интересов стоит потрудиться. Начать с того, что в работе конференции примут участие вышестоящие товарищи. И твоей собственной репутации это пошло бы только на пользу.
— Что ж, очень жаль.
— Почему жаль?
— Да потому, что польза для меня пройдет стороной.
— Ничуть!
— Я никогда не скрывал своих мыслей об иннервации. Мои взгляды не изменились. Я по-прежнему считаю, что «Электрон» допускает ошибку.
Лукянский машинально дернулся в мою сторону, кресло под ним затрещало. Однако маска дружелюбия продолжала взирать на меня с припечатанной на толстых губах улыбкой.
— Свои личные чувства ты можешь преспокойно оставить при себе. Для конференции будет достаточно и тех мыслей, которые приходят тебе в голову, когда ты осуществляешь руководство своим КБ. Или, может, я ошибаюсь? Может, ты вовсе не руководишь созданием иннервационных станций?
— Сдается мне, будет лучше, если я оставлю при себе и эти мысли.
— Вот это было бы крайне глупо.
— Кому из хирургов не случается повозиться с мертвецами, но это не значит, что он должен с высокой трибуны провозгласить препарирование трупов перспективным методом хирургии.
— Вот это мне нравится. Работать — ты согласен, а выступить — нет.
— Мое мнение тебе известно.
— Ты начальник КБ телефонии.
— Человек не всегда волен делать то, что хочет. Но я дорожу своими убеждениями. Покуда есть у меня убеждения и уверенность в чем-то, я себя не чувствую потерянным. Как только выберусь из мешка, я дорогу свою найду.
Лицо у Лукянского раскраснелось, на висках проступили сизые жилы. Он по-бычьи выгнул голову. Его улыбчивая мина слегка потускнела, исказилась, однако совсем не исчезла. Его замыслы были под угрозой, а с этим он не мог примириться. Должно быть, он уже понял, что дольше разыгрывать взятую на себя роль не имеет смысла, но ничего путного второпях не мог придумать, продолжая упорно цепляться за напускное добродушие, совсем как утопленник цепляется за щепку.
— Мое мнение... Мои убеждения. Как же, как же! — заговорил он. — Да не про нас все эти лакомства. Мы должны обеспечить поступательный и ритмичный трудовой процесс. Это, как тебе известно, главный наш показатель. Посему требуется дисциплина, порядок и спаянный коллектив. А если каждый начнет мудрить, что выпускать, чего не выпускать... Тогда, скажу тебе, толку будет мало. Ты не согласен со мной?
— Нет. Не согласен. Инженер, который не думает, не имеет своего мнения, никакой не инженер. Ломать голову над тем, что должен выпускать завод, — не это ли прямая обязанность конструктора.
— Но лишь до тех пор, пока задание не станет планом.
— Да нет же! Всегда.
— Иными словами — подпиливать сук, на котором сидишь.
— Тебе больше нравится пилить сидя?
Лукянский звучно крякнул. Когда я взглянул на него, прежнего добродушия на лице как не бывало. Но я ошибся, предположив, что теперь-то он даст волю злости! На рыхлой физиономии Лукянского запечатлелась почти трагическая гримаса. Он глядел на меня с грустным недоумением, будто бы переживая столь неожиданный для него удар.
— Альфред, — сказал он, — объясни мне, чего ты бесишься? Ну хорошо, допустим, иннервацию притормозят. Допустим. Тебе-то какая выгода? Ну, скажи, какая?
Я смотрел на него и думал: если ты и в самом деле не понимаешь, то тебе никто уж не объяснит. Так и помрешь, ничего не поняв.
— Нет, я серьезно спрашиваю, — не унимался Лукянский. — Я действительно хочу знать. Может, оклад тебе увеличат? Или руку пожмут, скажут спасибо? Не надейся, не героем предстанешь, а виноватым. Так чего ж ты в бутылку лезешь? Чего бесишься? Теперь, в связи с новой специализацией, телефонные станции для «Электрона» всего-навсего побочная отрасль. Не исключена возможность, что со временем их производство вообще передадут другому предприятию.
— Можешь не продолжать, — сказал я. — Траектория твоей мысли мне ясна. Куда выгоднее разглагольствовать о новых станциях, а производить старые. Как только реальный проект подготовят, его нужно будет внедрять. И тут-то возникнут непредвиденные трудности. Это невыгодно. Это рискованно. Нарушит «ритмичность и поступательность трудового процесса», пострадает план и так далее. Короче, выпуск новой продукции нерентабелен. Так ведь, а? Все как по нотам? Скажешь, я плохой предсказатель?
Лукянский мотнул головой и замер.
— Нас тут сейчас двое, — сказал он. — Двое, больше никого. Я пытался поговорить с тобой по душам, как с человеком. Ты не захотел. Так что не взыщи.
— В детстве у меня был дружок, звали Волдынем, — сказал я. — Он частенько писал в штанишки. И всякий раз, сделав свое дело, замирал, растопырив ноги, чтобы мокрая одежда не касалась тела. Извини, но твое отношение чем-то напоминает стойку моего дружка Волдыня — лишь бы уберечься от неприятного ощущения.
— Турлав, давай без грубости!
— Откровенность за откровенность. Престиж завода поднимают живым делом, а не дутыми сообщениями на конференциях.
От склонившейся над столом фигуры Лукянского повеяло холодом. Его крупное лицо, красное и потное, внешне осталось бесстрастным, но то была лишь верхняя заледеневшая корка.
— Товарищ Турлав, позвольте вам напомнить, — голос Лукянского прозвучал сдержанно, но подчеркнуто официально, — что дутыми являются именно ваши личные измышления, в то время как успехи предприятия в проектировании иннервационных станций есть очевидная и непреложная истина. Если достижения в этой области еще не так велики, как того хотелось, то в первую очередь виноваты в этом вы. Прошу запомнить. Если вы и впредь желаете оставаться руководителем КБ телефонии. О вашей позиции я извещу директора. Можете идти.
Вечером с завода уходил усталым. То была не просто дневная усталость. В последнее время она всегда была при мне, все больше прибавлялась и копилась. По утрам просыпался усталым, усталым приходил на работу. Но стоило мне увидеть у машины Майю, и усталость как рукой сняло.
— Лилия заметила, как я садилась в машину, — заговорила она, когда мы отъехали.
— Ну и что. Велика важность!
— Посмотри же на меня, — проговорила Майя, дотрагиваясь кончиком пальца до моей щеки. — Ты так давно не смотрел на меня.
Я скользнул по ней взглядом.
— Это все еще глаза начальника, — сказала она, — их-то я вижу каждый день. Я хочу те, другие.
— Обожди немного. Я и в самом деле не вылез еще из начальственной скорлупы. Столько на мне всяких скорлупок, сразу не скинешь.
Я свернул на окружную дорогу, что идет мимо Большого кладбища. Движение здесь было не такое оживленное, можно было взглянуть Майе в глаза.
— У тебя на лбу появилась новая морщинка, — сказала она. — Трудно тебе со мной?
— Просто я стар для тебя.
— Это моя морщинка. Морщинка имени Майи Суны на лбу Альфреда Турлава. Моими будут и три щетинки над верхней губой, которые ты вечно забываешь сбрить.
— Чем больше будешь меня знать, тем больше недостатков во мне откроешь. С этим надо считаться. Не остановить ли? Может, выйдешь?
— Нет! — И она припала к моему плечу с вкрадчивой нежностью, так напоминавшей мне Виту. — Я всем довольна. У антикварной вещи совсем иная ценность. Современные молодые люди, как и современные столы и стулья, чересчур функциональны.
Сзади, взахлеб сигналя, мчалась машина. Широкое полотно дороги было совершенно свободно. Сумасшедший или пьяный, подумал я, сворачивая «Москвич» ближе к обочине. Мимо пронесся кабриолет «опель-капитан». Сэр, приблизив к стеклу свою улыбчивую физиономию фавна, помахал рукой. Куда он гонит? И каким образом еще издали узнал, кого обгоняет?
— Теперь ты в самом деле мог бы остановиться, — сказала Майя. По тому, каким это тоном было сказано, я понял, что Сэра она даже не заметила.
— Здесь, на кладбище? Думаешь, место подходящее?
— Вполне.
Я остановил машину,
— По-моему, ты уже сбросил свои скорлупки, — сказала она.
Я поцеловал ее, не будучи уверен, что это обрадует ее. Да я и сам особой радости, не почувствовал. Меня не покидало ощущение, что весь я такой запущенный, неухоженный, немытый, губы сухие, шершавые, кисло во рту, одежда топорщится. Но горячность Майи и меня увлекла. Не страсть и не чувственный голод ею владели, а этакая радостная, легкая игривость. Был у нее присущий молодости дар любовь обращать в игру и шалость. Возможно, это меня больше всего привлекало в ней.
— Еще, — сказала она и на всякий случай вынула ключ зажигания.
С улицы Горького я повернул не к центру, а проехал в сторону Саркандаугавы, затем взял левее и выбрался на тихую и темную дорогу, что идет мимо садовых участков при ипподроме.
— А ты знаешь, я была здесь весной, когда цвели яблони, вишни. Тогда этот район сплошное розовое облако, точно взбитый мусс.
— Сейчас в садовых домиках глушат водку и режутся в карты. Пышным цветом расцветают лишь рецидивисты.
— Мы могли бы заглянуть к ним, перекинуться в картишки. Ты бы, скажем, сыграл на меня.
— Понятно. Тебе со мной уже скучно, ты готова на все.
— Как раз наоборот. Понимай это так: с тобой я готова на все.
— Так куда бы нам сегодня съездить?
— На каток! Давно не была на катке. Поедем, а? — Она принялась напевать мелодию вальса, удачно передавая шипящий призвук репродукторов. — А потом будем есть жареные пирожки. И ты пойдешь провожать меня домой и понесешь мои коньки.
— У нас нет коньков.
— Коньки можно взять напрокат.
— Коньки, взятые напрокат, домой не носят.
— Ты прав, — сказала она, — это не годится. С катка хорошо возвращаться пешком, а у тебя машина.
— Я же предупреждал, у меня бездна недостатков.
— Можно было бы пойти в клуб Гильдий потанцевать. С восьми до двенадцати вечера. Ты пригласишь меня сразу на все танцы. Будем отплясывать шейки, роки, кики, джайвы. Вот было бы здорово.
— Ты уверена, что меня бы не вывели из зала с милицией?
— С милицией? Отчего же?
— Могу себе представить... Хорош бы я был, отплясывая джайв.
— А что, и в самом деле хорош. Будто ты никогда не ходил на танцы. Милый, ведь тебе не восемьдесят, всего лишь слегка за сорок.
— Нет, на танцы я и раньше был не ходок. Разве что четверть века назад. Да и то изредка. Ладно, что там у тебя еще в запасе?
— Хоккейный матч. С голошеньем, гиканьем, свистом. Три двадцатиминутки. Если ты мне чем-то досадишь, я закричу: Альфреда на мыло! А в ту минуту, когда Балдерис забьет шайбу в ворота, я упаду в твои объятия, и ты сможешь минут пять подбрасывать меня в воздух.
— Прекрасно, — сказал я.
— Так что, поехали?
— Билеты на хоккейные матчи распроданы на полгода вперед. Дальше входа нам не попасть.
— Какой ты пессимист. А вдруг нам повезет? Представь себе, кто-то подойдет и спросит: не нужны два билета?
— Куда бы мы еще могли съездить?
— В парк с аттракционами. Покататься на карусели, пострелять в тире. Или посмеяться над собой в павильоне с кривыми зеркалами: плоские-плоские, как раскатанное тесто, потом вдруг круглые-прекруглые, как надутые пузыри...
Я слушал ее голос, ее смех, болтовню, и мне казалось, что сквозь меня струится прозрачный поток. Такой я был заледеневший, весь облепленный и занесенный снегом. Задеревенел и занемел я. Но вот сквозь меня заструился поток, подмывая обступившие сугробы. Гнетущая тяжесть отламывалась комьями и падала в поток, и он их подхватывал, уносил куда-то. И оттого, что тяжесть спадала и становилось легче дышать, мне и самому хотелось смеяться, дурачиться, говорить глупости.
Почему-то припомнился летний денек из далекого детства. Только что прошел бурлящий ливень с грозой. Водосточные трубы еще пели флейтами, воздух, мокрая земля благоухали и дымились. Босыми ногами я шлепал во дворе по лужам, брызгался, смеялся. Было так легко, так хорошо, что казалось — взмахну посильнее руками и полечу, поднимусь над свечками цветущих каштанов.
Та давнишняя беззаботность еще где-то жила во мне, то чувство окрыленности, когда хочется взмахнуть руками и полететь, хочется кувыркаться, озорничать, шлепать босиком по лужам.
Теперь, когда голос Майи струился во мне и тяжесть была смыта, унесена, я ощутил это совершенно отчетливо. И вместе с радостью о вернувшейся беззаботности, о возвращении в мир, который, казалось, был для меня потерян, я с удивлением почувствовал в себе тот жар, тот трепет, от которых сладко сжималось сердце. И, переживая счастливые эти терзания, я понял, что Майя мне очень нужна, что без нее и жизнь не жизнь, что я люблю ее так, как никогда никого не любил.
Да, так и есть, подумалось мне, я ведь знаю, что такое любить. Это что-то такое и в то же время совсем не то.
Словно отгадав мои мысли, Майя сделалась серьезной; не исключено, они, эти мысли, слишком хорошо читались на моем лице. Она смотрела на меня, и это был не просто взгляд. Это был ответ красноречивей всяких слов; бывают мгновения, когда слова не нужны, когда они только помеха. Носителем Майиной любви была нежность. Любовь должна иметь свой носитель, просто так она не взлетит. Таких носителей бесконечно много: привычка, самолюбие, практический расчет, имущество, тщеславие, гордость, беспомощность, даже садизм. Носителем Майиной любви была нежность, и это меня сразило. Про себя я сравнивал ее очарование с зеленью первых листьев, с шелком первой травы. Возможно, я впал в сентиментальность, вполне возможно, но меня действительно сразила ее нежность.
Безлюдный, скудно освещенный район садовых участков кончился. Я повернул к набережной Даугавы. И сразу угодил в самую гущу ржущего, блеющего, мычащего автомобильного стада; теснили со всех сторон, подпирали сзади, норовили забежать вперед, выскочить наперерез разных мастей и размеров крупы и бока машинного поголовья. Вспыхивали, гасли алые стоп-сигналы. Разноцветными глазами на перекрестках мигали светофоры.
За Даугавой движение было поспокойней. На шоссе мы опять остались вдвоем. Середина зимы, а вокруг черным-черно. В лунном свете по небу плыли две сине-серых ладьи.
Майя сидела, обхватив руками колени, запрокинув голову на спинку сиденья, и не сводила глаз с неба. Над пустынным шоссе оно казалось неоглядным. Лицо Майи в мутном свете плафона выглядело чужим и далеким. И мне вдруг разонравились эти черные пустынные поля с нависшей над ними тоскливой тишиной. Тоска невольно передавалась и нам. А мне хотелось слышать Майин голос, хотелось видеть ее веселой и оживленной.
— Куда бы нам еще съездить?
— В лес, к оленям.
— В лесу сейчас темно, ничего не увидим.
— Подождем, пока луна поднимется.
— Все равно ничего не увидим.
— Тогда поедем на озеро Бабите. Проведаем, — может, лебеди прилетели.
— Да ведь озеро еще подо льдом.
— Однажды лебеди прилетели, когда лед еще не сошел.
— Может, это было в марте, но теперь-то только февраль.
— Ну и что, можем мы просто посмотреть?
— Ладно, — сказал я, — поедем посмотрим лебедей.
Я видел, как оживилось лицо Майи, как заблестели у нее глаза; словно маленькая девочка, принялась она раскачиваться на пружинах сиденья.
От моста через Лиелупе до озера Бабите ехать всего ничего. Я знал одну дорогу, по которой можно было подобраться почти к самому берегу. Проехали темный, густой сосняк, лес расступился, и мы очутились на полянке, поросшей кустиками, залитой лунным светом.
Вылезли из машины и шероховатым от схваченных морозом комьев земли проселком побрели к берегу. Сквозь заросли тростника тускло светилось озеро. У берега лед потрескался и вздыбился, потом его, видимо, залила вода, он опять замерз, подернувшись стекловидной корочкой, которая с хрустом ломалась у нас под подошвами. Подальше от берега лед с вмерзшими в него тростинками был ровный и крепкий. Майя раскинула руки и, разбежавшись, покатилась. Мы до тех пор с нею носились и катались по льду, пока не выбились из сил. Потом стояли, взахлеб глотая холодный воздух и поддерживая друг друга, чтобы не упасть. Была ночь, но она была где-то там, в отдалении, мы видели, мы чувствовали, нам темнота не мешала, как раз наоборот, она освобождала нас от всего ненужного, лишнего. Темнота вокруг нас как бы создавала разреженную среду, которую мы собой заполняли.
— Лебеди, лебеди, где вы? — взывала Майя.
В ответ донесся гулкий, напористый треск. Майя тихо вскрикнула.
— Что это?
— Ничего страшного. Лед ломается. Это бывает.
— А мы не провалимся?
— Не бойся, лед толстый.
— Ой, как не хочется умирать.
— Кому же хочется.
— Но мне особенно.
— Почему — тебе особенно?
Она поцеловала меня. И опять позвала:
— Лебеди, лебедушки!
— Нет, скажи, почему ты считаешь, что...
— Давай не будем говорить о смерти. Хорошо? В другой раз.
— Может, вернемся на берег?
— Нет, ну, пожалуйста, побудем еще немножко.
Я знал эти «немножко», они всегда затягивались. И все же короткие те свидания чем-то мне напоминали огни праздничного салюта. Да, они должны погаснуть. Чем ближе к земле, тем бледнее и жиже многоцветный фейерверк, еще светится, но вот лишь отдельные искорки...
В город вернулись без четверти одиннадцать. Машина стояла у Майиного подъезда, ей надо было выходить, но она сидела и чертила на стекле одной ей понятные знаки. Я тоже сидел и молчал.
— Ну вот, — наконец проговорила она, — мы выяснили одну важную вещь: лебеди еще не прилетели,
— Да, — сказал я.
— Когда теперь увижу тебя?
— Завтра утром.
— Завтра утром ты будешь начальником. И я буду на тебя глазеть, как на музейный экспонат.
В ее голосе не было ни малейшего упрека, но меня покоробило от ее слов. Она права. Я знал это. И знала она, что я знаю. Подобные мысли отравляли наши расставания.
— Тебе еще не надоело на меня смотреть?
— Пожалуйста, не мучай меня, — сказала она. — Я все-таки женщина. Тебе хочется, чтобы я сказала: нет, не надоело на тебя смотреть. И что тогда? Ты великодушно позволишь мне посидеть в машине еще пять минут. А может, тебе надоело смотреть на меня?
— Нет, не надоело, — ответил я.
Похоже, она не расслышала моих слов. Запрокинув голову на спинку сиденья, Майя опять погрузилась в задумчивость, как тогда, на шоссе, когда над ним в лунном свете плыли два сине-серых, похожих на ладьи облака. Волосы у Майи растрепались, нос покраснел, в уголках глаз обозначились морщинки. Впервые она не показалась мне красивой. Но именно такой, с покрасневшим носиком, растрепанной прической, она была мне еще ближе, роднее, дороже и — о чем я раньше никогда не думал — еще более нуждающейся в ласке моей и защите.
— Ладно, — сказала она, открывая дверцу. — Уже поздно, пора.
— Подожди, — сказал я, тоже вылезая, — провожу тебя. Может, лампочка в парадном перегорела.
Я проводил ее до самой двери. Она достала ключи.
— У тебя никогда не возникало желания посмотреть, как я живу? — спросила. — Не хочешь заглянуть?
Я колебался всего мгновение.
— Хорошо, — сказал я, чувствуя, как к горлу подступает ком, — да будет так.
Она открыла дверь, и мы вошли в прихожую. Пока я топтался в потемках, мне на плечи легли ее руки.
— Если б ты только посмел не подняться со мною наверх, — зашептала она мне на ухо, — если б ты только посмел... — Она засмеялась, и в смехе ее отозвались и радость, и насилу сдерживаемые всхлипы. Целуя меня, она шмыгала носом, словно у нее был насморк, и щеки были мокры от слез. — Вообще-то геройство твое совершенно напрасно, никого дома нет, мои вчера уехали в деревню. Но вот что хотела тебе сказать, тебя это может заинтересовать, вчера я была у врача.
Моя рука коснулась стены. Как раз там, где был выключатель. Над нами загорелся шарообразный белый плафон. Но лицо Майи мне виделось сквозь туман.
— Я еще раньше подозревала, — сказала она.
— Что подозревала? — спросил я, чувствуя, как слова застревают в горле. Вспомнились туманные разговоры на озере про смерть, нежелание умирать. Мне казалось, я куда-то проваливаюсь.
— Что подозревала?
— Какой ты недогадливый, однако.
Не знаю, как долго смотрел я в широко открытые, сияющие, переполненные нежностью глаза Майи. Был ли я счастлив? Я еще был не способен по достоинству оценить услышанное. Но меня охватило чувство огромного, ни с чем не сравнимого облегчения. Как будто в самый последний момент мне все же удалось всплыть на поверхность. Жадно глотаю воздух, голова гудит, голова идет кругом, поджилки трясутся. Но понимаю, что самое главное, самое важное свершилось. Оно предрешало все остальное. В том числе и то, что было впереди.
Четвертый час утра. Нет смысла громыхать воротами, въезжать во двор. Долго все равно не пробуду. Минут десять. От силы полчаса. Скажу только Ливии. Возьму самое необходимое и — обратно к Майе. Много времени это не займет. В общем-то, для Ливии у меня всего одна фраза. Четвертый час. Летом на озере Буцишу уже занимается день. Потянет ветерком, защебечут птицы. Таинственный час превращений, когда умирают мертвые и рождаются живые. Предрассветные сумерки, когда засыпают утомленные любовники. Интересно, почему вошло в обычай казнить на рассвете? Надо выключить свет, зачем напрасно разряжать аккумулятор. А дверцу не мешает запереть. Ну, а теперь не мешкай. Много времени не займет. Только думай о том, что сказала Майя. А вдруг и в самом деле — сын! Альфред Турлав младший. Главнейшая задача тогда будет выполнена, на земле останется твой заместитель. С формой носа Турлава, со складом мыслей Турлава, обкатанным и отточенным в живой цепи поколений. Имя Турлава не исчезнет. Думай о сыне. Лет тридцать пять тому назад, в зубоврачебном кресле, ожидая прикосновения иглы к обнаженному нерву, ты старался отвлечь себя мыслями о цирке Тиволи, о крутящихся креслах карусели, о выходках клоунов и сладкой начинке вафель. Четвертый час. Очень даже хорошо. Подходящий момент для короткого объяснения вполголоса. Ну, чего ты озираешься по сторонам? Чего вздыхаешь? Тебе нужно произнести одну-единственную фразу. Ливия и так все знает. Да уж конечно знает. Не может не знать. И вообще, чего мудрить, чего раздумывать. Вопрос решен. На полпути не останавливаются. Это надо сделать, и ты это сделаешь. Ты же знаешь себя. Ничто тебя не остановит. Никогда ты не останавливался на полпути. Вспомни свою первую ссору с Ливией. Что там тогда приключилось? Теперь и не вспомнишь. Неважно. И неважно, кто прав был, кто виноват. Важно, что Ливия тогда в одной ночной рубашке вылезла из постели и легла на голый пол. Ты знал, ей холодно, она несчастна, но ты преспокойно дал ей возможность помучиться. Впрочем, это из другой оперы. Обычная ссора молодоженов. Не пытайся строить из себя изверга. Конечно, ты тоже жестокий. В каждом из нас сидит жестокость. Нежные девчушки нежными, как лунные лучики, пальчиками накалывают на булавки бабочек. Ласковые мальчики топят щенков. Что есть добро, что есть зло? Нет добра абсолютного. Но и трусость не может стать мировым эталоном. Ливия, я тебе должен это сказать. Четвертый час. Как неприятен электрический свет. Точно удар по глазам скатанным полотенцем. Она в самом деле глядит на меня так, словно я ее ударил. Ничего не понимает. Когда ее не вовремя разбудишь, она такая несчастная. Какая нелепость, что любовь и ненависть, счастье и обиды люди выражают одними и теми же звуками. Давно я не видел ее, обмазанную ночными кремами, с бигуди в волосах. На кровать, как и прежде, кладется моя подушка. Нет, раздеваться не буду, я приехал взять вещи. До чего идиотски звучит. Как будто я носильщик из Трансагентства, приехал вывезти мебель. Не дай только бог заговорить о чувствах, все эти возвышенные реплики из пьес, кто кого любит да кто кого не любит... Старое незачем ворошить, к чему отягчать и без того тяжкий момент. У каждой линии своя длина. Что-то кончается, что-то начинается. Мне, Ливия, нечего добавить. Я уже не тот, каким был когда-то, я другой. Может, мне следовало сказать тебе об этом раньше.
Мне было лет шесть или семь. Тихим полднем я гулял по нашему огороду среди укропа, ревеня, моркови. Огород мне казался большим и таинственным. И вдруг передо мной прямо из-под земли вылез крот. Иссиня-черный с отливом, с блестящими бусинками глаз. Сначала я испугался, но потом меня разобрало любопытство. Крот норовил юркнуть обратно в норку, но я палочкой отпихивал его все дальше и дальше. Перевернул на спину, покатил по земле, потом стал палкой водить против шерсти и все удивлялся, какой он твердый. Я понимал, что поступаю гадко, но ничего не мог с собой поделать. Рассудок мой отчаянно противился моим поступкам, и все же рассудку пришлось уступить. Я знал, что крот — живое существо, но продолжал кидать его и подбрасывать, словно тряпичную куклу, покуда черный комочек не задергался и не замер, воздев кверху маленькие лапки, так удивительно похожие на человеческие ладони. Зачем я это сделал?
Теперь ты, Ливия, знаешь. Я сказал.
Сказал. Сказал. Напрасно ты, Ливия, смотришь на меня такими глазами. Я не вижу тебя. Я вижу Майю. Сам не знаю, почему я тебя не вижу, а вижу Майю. Не вижу твоих глаз. Вижу смеющиеся глаза Майи. Это ужасно, несправедливо, жестоко, но я вижу только Майю. Четыре часа утра. Теперь я могу идти на все четыре стороны. В тишине слышно, как всхлипывает Ливия. Торжествующе звучит голос Майи. Ливия. Майя. Ливия. Майя. Да, но что сказала Ливия? Что я пообещал? Не начинать развода до свадьбы Виты и Тениса. Маленькая просьба. Ради Виты. Четыре утра. Возвращаться к Майе нет смысла, только зря разбужу. Ей надо много спать. До свиданья, Майя. До утра. Нет, все же надо съездить, все рассказать, я думаю, Майя, ты меня поймешь. Два месяца — велика ли важность. Они ничего не изменят. Четверть пятого. Какое темное звездное утро.