Книга: Нагота
Назад: ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Дальше: НАГОТА

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Любое решающее событие — распутье для тех, кто в это событие оказался втянутым. Но еще задолго до исхода бессчетные случайности и сплетения обстоятельств подталкивают каждого участника именно в том направлении. Им-то кажется, они идут своей дорогой, заняты обычными своими делами, но, сами того не ведая, они приближаются к распутью, к развязке. Поступки всех участников обретают уже некое единство, исподволь проходят передвижки, готовятся перестановки, чтобы в нужный момент все оказались на своих местах, чтобы все действовали так, как подсказывает логика событий.
В тот день, когда Майя с дочерью должна была выписаться из родильного дома и когда я примчался туда с опозданием в двадцать минут и не застал ее, и после того, как я прочитал оставленное Майей письмо и оно дошло до сознания, после этого, стараясь докопаться до первопричин, найти объяснение всему происшедшему, я мысленно не раз возвращался (и продолжаю возвращаться) в прошлое, заново прокручивая месяцы, недели, дни — с самого начала до конца, затем наоборот, совсем как фильм в монтажной. И сегодня вижу много такого, чего прежде не замечал.
Однако расскажу все по порядку, представляя события так, как они мне виделись тогда.
Второе письмо Майи из родильного дома по тону было более светлым и радостным. Она писала:
«Милый! Сегодня мне впервые принесли дочку. Такая крохотулька, такая легонькая, ну прямо завернутый в одежку птенчик. Скорее всего потому, что, заботясь о здоровье мамочки, явилась на свет раньше времени. Это лишний раз доказывает, что «врачи ничего не знают». Говорят, бывает. Ничего, вырастет. Может, еще и в баскетбол станет играть. Впрочем, не надо, баскетболистки грацией не блещут. Что скажешь, если бы мы назвали ее Винифредой? Винифреда Альфредовна. Звучит? Или Мадарой? А в общем, с именем можно подождать. Как сам поживаешь? Прошу тебя, почаще меняй сорочки, в обед ешь зелень и овощи. Жутко хочется домой, уж там-то я о тебе позабочусь, как и о малютке нашей Винифреде. Милый мой! P. S. Кроватку не покупай, у меня есть бельевая корзинка, сойдет для начала».
Другие отцы простаивали под окнами палат, счастливые матери в часы кормления показывали им новорожденных. На четвертый день я спросил Майю в записке, не сможет ли она в окно показать мне дочку.
Ответ пришел поразительный.
«Альфред, скорее всего, ты не поймешь, но мне страшно подойти к окну. Я разволнуюсь, у меня подскочит температура. Как бы не пришлось еще здесь задержаться. И для девочки это может обернуться во вред. Только подумай, какая она маленькая. Ведь ей не более семи с половиной месяцев. Я где-то читала, таких детей держат в специальных кроватках-грелках, я даже удивилась, почему ее не кладут, как некоторых. Стоит мне об этом подумать, и у меня портится настроение. Может, все-таки было бы разумней отвезти ее сначала к маме? Сама не знаю почему, но мне все время хочется плакать. Вчера ночью вдруг подумала, что Винифреда звучит так искусственно. Ведь отчество твое все равно при ней останется. Может, назовем Мадарой?»
С переменчивым настроением Майи я в какой-то мере свыкся. Написал ей предлинное послание, успокаивал как мог, заверял, что для паники (так и написал — для паники) нет ни малейших оснований, не стоит преувеличивать слабость и малость нашей дочурки, на днях я пролистал книгу «Новорожденный», и в ней сказано — уже при весе в два с половиной килограмма ребенок считается вполне нормальным.
Затем тон Майиных записок еще больше изменился. О дочери вообще перестала писать. О себе тоже. Я получал короткие, сухие директивы: для переезда домой, пожалуйста, приготовь то-то, принеси то-то. Исключением была предпоследняя записка, в которой она спрашивала об ожидаемом заседании и повторяла уже высказанные ранее доводы, что разумней было бы дочь из роддома перевезти сначала к матери.
Хорошо, отвечал я, это вопрос несущественный. Встретимся, тогда и решим, куда ехать.
Сам я жил как в тумане. Блаженство мое было безоглядным, до мелочей оно не снисходило. Носился повсюду, словно выпускник после успешно сданных экзаменов, — свободный, счастливый, сияющий. Такое состояние конечно же не могло продолжаться долго, но я себя тешил сладким обманом: вот наконец все устроилось, все уладилось. И не раз я ловил себя на том, чего терпеть не мог, — на этаком верхоглядстве. Окрыленность моя ни во что не позволяла углубиться, во всем я скользил по поверхности, разрываясь между работой, родильным домом, домом Майи, домом Титы, своим собственным домом; я носился по магазинам, толкался по базарам. Из министерства запросили целый ворох дополнительной документации — расчеты, справки, чертежи, — обо всем приходилось самому заботиться, готовить, улаживать. На сон удавалось выкроить пять, хорошо, если шесть часов. Иногда опустившись в кресло, я вдруг замечал, что подняться будет невероятно трудно, и все же на телесную усталость особенно не жаловался; меня несли почти сверхъестественные силы.
И вот подошел вторник.
В том, что министерская коллегия заказ одобрит, я не сомневался. Во время заседания это меня как раз волновало меньше всего. Одно я упустил из виду — что о вещах абсолютно ясных можно говорить так длинно. Поглядывая на часы, с ужасом отмечал, как тают минуты. Зачем было обещать Майе, что в час буду у нее, преспокойно могла бы выписаться после обеда, а еще лучше — завтра.
Сидел как на иголках. Кожей своей, корнями волос чувствуя приближение взрыва. Скорей, скорей вырваться отсюда. Я просто не смею здесь оставаться. Попасть в родильный дом в назначенное время уже практически не мог. На полчаса раньше, на полчаса позже, велика ли важность. Но внутренний голос нашептывал: беги, спеши, не медли!
Сказал себе: как только минутная стрелка приблизится к трем, поднимусь и выйду. И все же не поднялся. А затем и самому пришлось выступать, отвечать на вопросы. Затем зачитывали проект решения. Наконец я свободен, но тут меня задержал Калсон. Подошел министр, какие-то слова говорил, шутил. Почти неприлично от них вырвался, скатился вниз по лестнице.
Условились, что заеду за Майиной матерью, но заезжать теперь было бы делом напрасным, она давно уже там. Пока мчался по городу, волнение понемногу улеглось. Альфред Карлович Турлав, да ты вообще-то понимаешь, до чего все удачно сложилось! Сейчас сможешь порадовать Майю новостью. Везучий ты все-таки человек...
У ворот роддома нетерпеливо посигналил. Хорошо знакомый мне усач вышел из своей сторожки, как будто признал меня, но для верности еще раз на номер машины взглянул.
— Открывайте скорее ворота, — прокричал ему, — за дочерью приехал.
Сторож наклонился над опущенным стеклом, по его румяному лицу от похожего на клубень носа во все стороны разбегались морщины.
— А ваша дочка только что уехала, — сказал он, — красоты и здравия ей желаем. Минут пять, как уехала. Вам просили передать письмецо.
Я взял белый конверт. Пахнуло въедливым больничным запахом, на миг даже дыхание пресеклось. На плечи свалилась тяжесть. Охотней всего я бы, только убедившись, что почерк Майи, не читая сунул письмо в карман. Ну, что уж там такого срочного. Сейчас сам увижусь, я ведь знаю, куда она уехала.
Листок у меня в руках дрожал. Буквы казались чужими.
«Альфред, не знаю, что было бы, если б ты приехал вовремя, скорей всего у меня не хватило бы духу сказать тебе. Так это трудно! Одно утешение — было бы еще труднее, если бы ты взял ребенка на руки. Поверь мне, нелепая шутка судьбы меня потрясла не меньше. Кошмар какой-то, до сих пор не приду в себя. Наша дочь должна была родиться позже. Я была уверена, что она родится позже, но она родилась теперь, и врачи уверяют, что ребенок вполне нормальный, родился он вовремя. А если так, то сам понимаешь. Ты меня никогда не расспрашивал о том, что было в моей жизни до нашей встречи в Москве. Вот она какая жизнь, оказывается, ничего из нее не вычеркнешь. Если правы врачи, я совсем не та, кем хотела бы быть для тебя. И ты не можешь для меня быть тем, кем на короткий миг показался. Уж видно, не судьба. Одно мне ясно — для роли отчима ты не подходишь. Выброси меня из головы, не, думай обо мне, не стоит. По правде сказать, я тебе совсем не пара, чересчур уж легкомысленна. Твоя Майя. P. S. Некоторое время пробуду у тетки в деревне, не ищи меня. Будь здоров. Удачи тебе во всем, и прошу, не поминай лихом, мой...»
В конце стояло еще одно слово, но его невозможно было разобрать. Зачеркнуто настолько основательно, что бумага порвалась.
...Глубокая ночь, а сна ни в одном глазу. Не раздеваясь лежу на старом Витином диване. В окно глядит луна, и в комнате светло, на голых стенах видны невыцветшие обои в тех местах, где у Виты висели картины, стоял стеллаж с книгами. Встаю, подхожу к раскрытому окну. Тихо, совсем тихо. Недвижные черные деревья на фоне синеватого неба. Такое впечатление, будто все это под водой и я в скафандре расхаживаю по затонувшему кораблю. Где-то на опушке леса затарахтел автомобиль, отчетливо слышно, точно он здесь, перед домом. Шум мотора все ближе. Первая скорость, полный газ. Проскочили, нет, застряли. Так и есть, пассажиры, смеясь, переговариваясь, вылезают из машины. Что за чертовщина... Андрис, неужели придется копать... Илзите, не стой над душой... Женский голос повторяет привязавшийся мотив:
Песня день свой празднует...

Вот машина выбралась благополучно из колдобины, укатила. Опять тишина.
Выхожу во двор. Из темноты выскакивает Муха, тычется своим влажным носом. Семенит за мною по пятам, время от времени тяжко вздыхает.
Чувствую, в саду появился кто-то еще. Муха замерла на дорожке.
— Турлав, вы что, в прятки играете?
— Очень даже похоже.
— Я подумала, не позарился ли кто на мои розы.
— Ваши розы в полной безопасности.
— В последнее время вы пристрастились к ночной жизни.
— Как сказал мудрец: ночь — тот же день, только потемнее.
— Значительно темнее, Турлав, значительно темнее. В ваши годы следует жить днем.
— Следует. Много чего следует. А вам почему не спится?
В лунном свете вижу, как покривилась старая дама. Отвечать на вопросы она не привыкла. Жду какой-нибудь резкости, но, помолчав, она говорит со странной усмешкой.
— Вы в самом деле хотели бы это узнать?
На опушке опять тарахтит мотор. Промесив песок, машина остановилась. Андрис, где-то здесь... Ну что... А, вот он, нашла... И женский голос опять напевает:
Песня день свой празднует...

Хлопнула дверца. Затихающий вдали шум мотора сливается с верещаньем земляного сверчка.
— Я, Турлав, ночами лучше вижу. Чувствуете, как пахнут розы? Там всего несколько бутонов. Но при желании в темноте можно увидеть целые охапки.
— Представляю себе.
— Ничего вы не представляете. Завтра отправитесь на свой завод, чтобы делать свои машины, уйдете по уши в работу, и вокруг вас будут люди.
Муха, присев у ног Вилде-Межниеце, так расчихалась, можно было подумать, собачка всхлипывает.
— А я завтра поутру лягу спать. В оперу могу попасть только ночью. Когда там дирижируют Рейтер и Лео Блех. Когда поднимается занавес работы Литкемейера с лазурным итальянским небом, поблекшими грифами, пиниями.
— Я помню этот занавес.
— Вы помните... Послушайте, Турлав, идите-ка спать. У вас завтра рабочий день. Вы даже не понимаете, что это значит. Конечно, вам кажется, что вы всегда будете ходить на завод.
Тишина. Запах роз. И чихание Мухи.
— Я когда-то мечтала спеть Мюзетту в Париже. И спела. И это мне представлялось величайшим событием моей жизни. Но со временем все проходит. Неужели я пела в Париже? Может, я все это видела в фильме или прочитала в книге... И так со всеми...
— Неужели со всеми?
— Пожалуйста, не перебивайте меня!
Я молчал. Она тоже молчала. Чихания Мухи понемногу стихли.
— Отчего мы с Титой так часто спорим? Все ведь пустое! Мы с Титой словно две последних мамонтихи. Лишь она знает, кто я такая, только я еще помню, кто она. Может, вам кажется, вы знаете, кто такая Вилде-Межниеце? Сколько я нагляделась таких картин, кто-то из вашего поколения узнает меня на улице и вздрогнет, как будто увидел привидение: как, она еще жива?
— Разве так важно, что о вас думают другие?
— Что значит — другие? Не желаю вам остаться одному.
Тишина. Тишина.
— Послушайте, Турлав, отправляйтесь спать. Завтра вам рано вставать. Идти на работу. Мне долго не спалось по утрам. Теперь привыкла. В центр выезжаю редко. Даже здание оперы и Тиммов мостик через канал кажутся мне чужими. Лишь однажды случилось чудо. Поднялась метель, пестро стало от снега, и показалось, что вот сейчас, подняв воротник шубы, выйдет навстречу Витол, торопливо приподнимет шапку в приветствии Альфред Калнынь, в дверях ресторации «Рим» мелькнет спина Салиня. Минутная иллюзия.
Тишина. Тишина.
Муха задрала свою мордочку, смотрит куда-то вверх. Я тоже чувствую, что-то там происходит. Неужели в самом деле отлетают птицы? Но еще ведь лето. Самый разгар.
 
Тите обещали увеличить пенсию. Щупленькая, сжавшись в комочек, сидит она на диване в комнате Салиня и, обеими ладошками сжимая рябенькие щечки, диктует мне свою биографию. Полураспавшийся узел à la Аспазия все еще черен, а на висках сквозь черноту пробилась изморозь седины. Носик припудрен с характерным для Титы темпераментом — густо и неровно, пудра ничего не прикрывает, от нее на лице еще больше пестроты.
— Я, Корнелия Альбертина Салиня, дочь Якаба, родилась в 1891 году, 14 октября, в Риге, в семье рабочего. Девятнадцати лет вышла замуж за артиста, певца Эдуарда Салиня, который в ту пору скрывался от царской полиции. В 1909 году ему удалось тайно перебраться в Германию...
— Ему одному или вместе с вами?
— Нам обоим, конечно.
— ...В 1910 году в Гамбурге Салинь продолжал обучаться пению у профессора Шмальца и профессора Гилмена Миретто. В 1912 году Салинь с большим успехом исполнил главную партию «Лоэнгрина» в составе разъездной труппы. В 1913 году Салинь был приглашен первым тенором в Берлинскую Королевскую оперу. В 1914 году Салинь получил приглашение...
— Дорогая Тита, — говорю я, — требуется ваша биография.
— Ну да, так что же? — недоуменно глядит на меня темными горошинками своих глаз. Руки опускаются на колени. Ослабевший узел Аспазии метнулся в одну, в другую сторону, сейчас выпадет заколка, совсем рассыплется.
— Нужно хотя бы немного о вас самой.
— Но в том ведь вся жизнь моя, Альфред, милый!
— Ну, тогда как-то иначе, не так часто поминая Салиня. Больше о себе. Чем в ту пору занимались вы, что происходило с вами?
Она сидит, покручивает широкое обручальное кольцо, оно стало велико для ее высохшего пальчика, просто удивительно, как еще держится. Тита сидит, а пальцы все бегают вокруг золотого обручального кольца. На правой руке у нее перстень с камеей, но Тита все крутит да крутит кольцо, так и кажется, как за последнее спасение она держится за это широкое обручальное кольцо, от долгого ношения настолько истончившееся, что в любую минуту может разломиться.
— Тогда я, право, не знаю, что и писать. В самом деле не знаю... Весной 1920 года Салинь вернулся в Ригу. Я тоже. Мы оба...
Глядит на меня растерянно, вопросительно. Но я не уверен, видит ли меня. Скорее всего, видит своего Эдуарда, видит молодым, решительным. И сама молодая, порывистая, вот вдвоем они сходят с поезда в Риге, еще на том старом вокзале с гулким стеклянным сводом, Эдуард подает ей руку, весенний ветер теребит цветы на шляпке, паровоз, отдуваясь, выпускает облако пара, и оно, это облако, расползаясь, тянется и тянется через многие годы.
Жизнь — это бег безостановочный, а сердце хочет что-то удержать. Жизнь бежит быстрее, чем успеваем любить. Вот и выходит, что на любовь нередко приходится через плечо оглядываться. Наша память — любовь недолюбленная.
Что еще сказать? Пожалуй, это все. Что будет дальше, не знаю. По той простой причине, что событиям, как и плодам, полагается вызреть, срывать их зелеными не имеет смысла. А принимать желаемое за действительное было бы несерьезно. Чтобы надежды и томления воплотились в реальность, им предстоит пройти проверку временем.
Разве вот такая мелочь.
Тем летом, в день столетнего юбилея праздника Песни, я повстречался со Скуинем. С минуты на минуту должно было начаться торжественное шествие певцов. Мне хотелось запечатлеть в памяти эту историческую картину, чтобы при случае поведать о ней внукам. Мы стояли под цветущими липами на тротуаре напротив Театра драмы. Шел дождь, но люди, казалось бы, совсем не обращали на него внимания, терпеливо ждали, теснее выстраивая ряды. Под тяжкими жерновами облаков за Даугавой блеснуло солнце.
— Ну, так как же, — спросил я, — роман свой дописали?
— Почти что, — ответил Скуинь. — Пришлось отвлечься, надо было попутно закончить работу о писателе Юрисе Нейкене. Оказывается, мужчина во цвете лет — это ж стародавняя проблема.
Вдали загремел духовой оркестр. Дождь перестал.
— Но в общем и целом роман завершен. Не хватает последней страницы.
— Одной-единственной страницы?
— Одной-единственной.
— И что же это будет за страница?
— Так, ничего особенного. Посреди дороги вырыта яма. На земле валяется лопата. Рядом стоит обуглившийся человек. Сеется синий дымок, попахивает паленым. У него были самые добрые намерения, говорит кто-то, он собирался вырыть новый колодец. Да пренебрег правилами безопасности. Как раз на том месте другой человек с благими намерениями зарыл кабель высокого напряжения.
Я пристально глянул писателю в глаза. Он выдержал взгляд.
— Обуглился, говорите?
— Да. Но понемногу обретает прежний вид. Со стороны посмотришь, не подумаешь, что с ним такое приключилось.
На том позвольте и закончить этот рассказ о своей, да и не только о своей жизни. Рассказ о большом отдалении от начал, что, возможно, не более как расширение, рассказ о важном задании века — создании телефонных станций, с тем чтобы связь между людьми стала надежной и прочной. В детстве нам кажется непонятным, как это мы ходим вниз головами по шарообразной Земле, да и вообще что за чудеса такие — толкутся, толкаются люди, встречаются и расходятся, уходят навсегда. Почему не провалимся все в тартарары? Каждому для себя предстоит открыть заново, что Земля — это, в общем-то, огромный клубок, летящий в Бесконечность. Клубок, в который вплетена судьба любого из нас.
 
1974
Назад: ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Дальше: НАГОТА