Тычина
В январе шестьдесят седьмого года — уже незадолго до того, как перед Павлом Григорьевичем простлался далекий путь в никуда — мы в одно и то же время лежали в больнице: Павло Григорьевич после тяжелой операции, я — с очередным инфарктом. В день рождения Павла Григорьевича, двадцать седьмого января, мы оба были еще прикованы к постели, лишены возможности чокнуться за здоровье, счастье и долгие лета, и в подарок от меня Павло Григорьевич получил лишь цветок, альпийскую фиалку, эдельвейс. Когда позднее мне разрешено было встать и я приплелся в палату Павла Григорьевича, звездчатый цветок эдельвейса уже увял, но горшочек с кустиком ворсистых листков еще стоял на столике у стены и земля была влажна — заботливо полита. Мы поздоровались, оба еще нетвердо держась на ногах, я осведомился, как чувствует себя Павло Григорьевич, но он вместо ответа тоже спросил, указывая на вазончик:
— А вы знаете, как называется этот цветок?
— Эдельвейс, — ответил я.
— Э, нет, это по-немецки…
— Альпийская фиалка?
— Э, это уже по-русски, — снова возразил Павло Григорьевич, — а по-украински?
— Разве, — заинтересовался я, — в украинской народной ботанике есть у этого цветка специальное название? Ведь эдельвейс — горный цветок, растет в Альпах, а у нас его разводят только в оранжереях?
— А вот и нет! — прямо-таки обрадовался Павло Григорьевич. — Не хуже, чем в Альпах, растет этот цветок у нас в Карпатах, на полонинах так звездочками и сияет, ковром под ноги стелется. Это настоящий украинский цветок, и гуцулы-верховинцы и название ему дали специальное; я думаю, не столько за цветы, потому что они бывают разных оттенков, а именно за этот кожушок из белых волосков на листочках: белотка!
Павло Григорьевич радостно рассмеялся: он был счастлив, что украинская лексика не обошла этот редкостный цветок. Радость — от того, что нашлось новое слово, значит, обогатилась родная речь, — то была одна из главных радостей в жизни Тычины. Потом он добавил еще, просто как справку:
— В гербарии этот цветок имеет и латинское название: леонтоподиум.
И уже вслед за тем он забеспокоился, такой уж он был, все мы это хорошо помним: не дует ли на меня из форточки, удобно ли мне сидеть на стуле или, может быть, лучше пересесть на кровать? И — как же здоровье?
Эта черта — забота о вашем удобстве в сочетании с даже чрезмерной учтивостью и скромностью — тоже известна всем, кто знал Павла Григорьевича. В литературных кругах бытовал даже анекдот по поводу того, что Павло Григорьевич никогда не проходил в дверь первым, всегда пропуская вперед других. Вот этот анекдот: Павло Григорьевич и Максим Фаддеевич спешили на какое-то важное заседание; перед дверью Павло Григорьевич остановился, приглашая первым пройти Максима Фаддеевича, но Максим Фаддеевич отступил, предлагая первым проследовать Павлу Григорьевичу. Так они отступали друг перед другом — Павло Григорьевич по своей скромности, Максим Фаддеевич из присущего ему чувства юмора. И в результате вовсе не попали на заседание, потому что оно тем временем кончилось.
Это анекдот. Но, признаюсь, и мне не раз приходилось препираться с Павлом Григорьевичем перед дверьми, и хорошо, если дверь попадалась широкая, так что сразу войти можно было обоим. Среди товарищей даже повелось — в предвидении двери заблаговременно отставать на несколько шагов, чтоб не оказаться у порога вместе с Павлом Григорьевичем и не попасть таким образом в комическое положение.
И каждый, кто знал Тычину, поймет, что вспоминаю я эти мелочи не для того, чтобы, упаси бог, посмеяться над Павлом Григорьевичем, а для того, чтобы подчеркнуть эту сторону его характера — бесконечную деликатность, проявляющуюся и в малом и в большом.
А в большом — на высоком уровне душевной чистоты, неисчерпаемой сердечности, искренней доброжелательности и чуткости — прошла вся жизнь тихого и кроткого Павла Григорьевича.
О Тычине написано очень много статей, книг, исследований. Знатоки литературы признают Тычину первым поэтом нашей украинской литературной современности. Специалисты по поэзии прослеживают весь творческий путь поэта и детальнейшим образом анализируют все элементы его творчества, все высокие качества его поэзии, а заодно и значение его для всего литературного процесса на Украине — от Октября до наших дней. Высокое мастерство, оригинальность, глубокая идейность, тонкость чувств, сила революционного воздействия на целые поколения поэтов и вообще литераторов — вот творческий облик поэта. Он ломал старые творческие каноны и выступал блестящим новатором в поэзии, вбирая в себя веяния эпохи и отдавая народу во вдумчивом и страстном поэтическом претворении его революционные свершения. Его поэзия стала как бы эманацией творческой жизни народа за это великое, принесшее столько преобразований полустолетие.
Я разрешаю себе говорить о Павло Григорьевиче в таком высоком стиле, потому что каждое явление — да и каждый человек — требует соответственного словесного выражения. Я считаю, что речь о Тычине — его творчестве и его творческой личности — может идти лишь на высоком уровне, а самый высокий уровень это тот, где легко и органически сочетается, казалось бы, и несочетаемое: высокий пафос и величайшая простота.
И наряду с этим мне, как и каждому, хорошо известны все разнотолки о творчестве Тычины, порождаемые разными поэтическими вкусами да и разным мировосприятием. Одни восхищаются поэзией Тычины, другие отрицают ее, еще иные углубляются в рассуждения о "раннем" и "позднем" Тычине.
Что ж, взгляды, как мы знаем, бывают разные; вкусы оставляем на совести тех, у кого есть хоть какой-нибудь вкус, проходя мимо тех, кто вообще вкуса не имеет, и лишь пожимаем плечами, когда суждение идет просто от незнания или непонимания, а не то и от нежелания узнать и понять.
Я не собираюсь обсуждать ценность поэзии Тычины, оценку поэта предоставим литературоведам: я не специалист в поэзии, я просто ее люблю за то, что она меня волнует. Но я хочу говорить о Тычине, как о явлении социальном, о Тычине, как о знамении эпохи, и о том, чем стал Тычина для поколения, к которому я принадлежу. В сложных социальных процессах двадцатого века на Украине Тычина являет собой как бы образ украинской интеллигенции на переломе эпох: эпохи угнетения и эпохи революции. Для моего же поколения украинской интеллигенции, поколения, которое родилось и начало формироваться еще в старое время, которое созревало в эпоху революционных катаклизмов, имя Тычины — я это утверждаю — стало именем, с которым наше поколение шло в революцию и вступало под красные стяги революции пролетарской, под животворные лучи великих ленинских идей.
Когда говорим: "На майдане возле церкви революция идет", "За всех скажу, за всех переболею", "Партия ведет", "Чувство семьи единой", "Я есмь народ" — это Тычина. Но это и мы все.
Я называю сейчас только эти поэтические шедевры, не потому, что они шедевры, а потому, что это — страницы истории нашего народа и вехи социального бытия именно нашего поколения (полагаю, впрочем, что и всех последующих) украинской интеллигенции.
Да, со словами из стихотворения "На майдане…" наше поколение украинской интеллигентной молодежи, собственно, и начинало свой прекрасный, а иногда и мучительный путь в советскую жизнь.
Тычина хронологически был вторым — после Эллана — украинским революционным поэтом, с творчеством которого я познакомился еще в годы гражданской войны.
Суровые и сложные были то времена вообще, а там, где проходила моя юность — в юго-западном захолустье, граничившем тогда с Австро-Венгрией и Румынией, уж и вовсе сумбурные. Власти сменялись чуть не каждый день, а уж каждую неделю и во всяком случае каждый месяц — непременно: белые, зеленые, черные, желто-блакитные — желто-блакитные в бесконечных мутациях гетманщины, петлюровщины, атаманщины и совсем безымянного бандитизма — это, так сказать, "промеж своих"; а ведь еще — беспрестанные иноземные интервенция: немцы, австрийцы, венгры, румыны, греки, французы, белополяки… Все это пришлось испытать и на все это должно было реагировать юношеское сознание.
В такой сложной и путаной обстановке и входило в жизнь наше поколение молодой украинской интеллигенции, — я разрешаю себе причислить себя к интеллигенции, ибо тогда как раз кончил гимназию. Что мы имели за душой и в душе, в сердце и сознании? Путаницу политических информаций, а чаще — вообще отсутствие какой бы то ни было информации, потому что радио тогда еще не существовало, а газеты выходили нерегулярно, каждая — выразитель существующей в тот момент власти. Падали зерна этой дезинформации на почву вовсе "неудобную", как говорили у нас на Подолье: неопределенность собственных симпатий, автоматизм традиций дореволюционной поры да еще плоды антисоциального схоластического воспитания в средней школе царского времени. И все это отягощалось еще нашей абсолютной растерянностью перед путями решения национального вопроса. Чувство украинского патриотизма пробудилось в нашем кругу еще до революции, особенно в годы первой империалистической войны, и получило, естественно, антимонархический, антивеликодержавный, я бы даже сказал, революционный оттенок. Но, радостно встречая поэтому любые акты национального возрождения, осуществленные любыми руками, не умея разобраться в классовой основе процессов, ненавидя, однако, великодержавную белую контрреволюцию, — мы были совсем ошеломлены, обнаружив, что все эти акты национального возрождения привели вдруг к гетманщине, то есть снова к монархии, и смыкается этот новейший, уже украинский монархизм с… все той же великодержавной белой контрреволюцией. Мы были ошарашены.
Припомним — мы, ныне старейшие, начинавшие свою сознательную жизнь еще в дореволюционную пору (и да отнесутся к этому внимательно и терпимо более молодые!), — чем он был, этот тупик семнадцатого, восемнадцатого, а для некоторой части и девятнадцатого года, в котором довелось метаться тогдашней украинской интеллигенции? Я имею в виду интеллигенцию демократического происхождения или демократических, как говорили тогда, идеалов и убеждений. То есть ту, которая спонтанно была против старорежимного мракобесия во всех его проявлениях — будь то государственная система или автоматически действующие реакционные традиции, — ту, что связывала программу своей жизни с укладом народным, что мечтала о свободе народа, о народовластии. Свои конкретные симпатии, если мерить на аршин тогдашних партийных понятий, эти круги интеллигенции, вследствие неискушенности и дезинформации, делили, часто путая их, между эсеровщиной и социал-демократией. Так было в среде русской интеллигенции и интеллигенции украинской: не ориентируясь ясно в политических программах, она стихийно тяготела к идеям социального освобождения трудящихся. Но в сознании интеллигенции украинской был еще один очень серьезный компонент — мечта об освобождении национальном, относительно которого в ее умах также было немало путаницы и тумана.
Для украинской интеллигенции то было трудное время. Немало запуталось тогда на ложных путях, поддалось на провокации национализма, блуждало в тупиках.
И именно тогда появились украинские поэты Эллан и Тычина. Да — Эллан и Тычина вместе, и не потому, что вышли они из одного круга, а потому, что Эллан, сам вырвавшись из тенет заблуждении, помог и Тычине осознать классовые позиции в борьбе за социальное и национальное освобождение.
И вот именно в то время — ох, как в пору! — попал мне в руки сборник Эллана "Удары молота и сердца". То было для меня открытием мира. Возможно, нынешнему поколению и не понять, как это важно было тогда — в то время и в той обстановке — узнать, что существует современная революционная поэзия… на украинском языке! "Кинуто Революционным Комитетом, словно искра в порох террориста!.."
Я был актером и с агитпоездом выезжал на фронт. Стихи Эллана были первыми революционными стихами в моем репертуаре чтеца-декламатора. И именно в этих фронтовых условиях пришли ко мне и стихотворения Павла Тычины, первым — "На майдане". Не припомню, как оно попало ко мне в руки, ведь сборник "Плуг" вышел несколько позднее, в двадцатом году, а "На майдане" я декламировал с площадки фронтового агитпоезда еще в девятнадцатом году. Принимала это стихотворение красноармейская аудитория с восторгом: без преувеличения могу сказать, что оно сыграло огромную агитационную роль. А для меня — беру на себя смелость утверждать, что и для всего поколения украинской интеллигентной молодежи того времени — эти шестнадцать поэтических строк стали движущей, преобразующей силой: они как бы прояснили для нас наше мировоззрение.
С тех пор поэзия Тычины захватила и пленила меня, я опять говорю "меня", но за этим "я", уверяю вас, стоит многочисленное "мы" тогдашнего поколения молодежи. Да и не только молодежи.
Вспоминаю, как несколько позднее — я тогда из провинциального театрика перешел в самый большой на Украине театр имени Франко — увлечение Тычиной охватило чуть не все актерские возрастные категории и творческие группировки. Помню, как в Виннице в великий пост (между масленицей и пасхой в дореволюционные времена театральные представления не разрешались, и эта традиция давала себя знать и в первые годы революции: люди не ходили в театр) наш театр "горел", касса была пуста, актеры не получали платы и голодали. Обессилев, экономя энергию, мы отлеживались на соломе в холодном, неотапливаемом, несмотря на зиму, подвале многоэтажного дома на улице, примыкавшей к историческим "Мурам", и… хором декламировали стихи Тычины. Любимым был у нас тогда "Псалом железу". И форте в конце каждой строфы так гремело под сводами нашего подвала, что ночью с верхних этажей прибегали жильцы с просьбой прекратить бесчинства и дать людям спать; а нэпман со второго этажа даже вызвал милицию. Милиционера мы, лежа на кучах соломы, служивших нам тюфяками, встретили тоже фортиссимо: "И с криком в небеса встает новый псалом — железу!.." Протокола милиционер не составил, так как… был неграмотный, да и, обладая классовым сознанием, будучи к тому же частым посетителем нашего театра, он больше сочувствовал актерской братии, чем последней акуле капитализма.
Отмечу, что "Солнечные кларнеты", первый сборник Тычины, я прочитал позднее, после второго — "Плуг". И вот в эту пору, восхищенный "Плугом" и очарованный "Солнечными кларнетами", я и встретился с Павлом Григорьевичем впервые и познакомился с ним. Было это уже после гражданской войны, в двадцать третьем году, в Харькове, и познакомил нас Василь Блакитный.
В этой книге, в главе "Блакитный", я упоминал уже об этом. Для меня знакомство с Тычиной было потрясением: я никогда не надеялся завязать личные связи с таким "небожителем", властителем моих чувств и дум. И знакомство это стало для меня живительным источником, ведь мы вместе с Блакитним и Тычиной, в тот же первый день, начали нашу общую — разве могло бы мне это в голову прийти? — деятельность: мы основали товарищество "Гарт аматорів робітничого театру" (Г. А. Р. Т.) — и первый практический вклад в работу созданного товарищества внес Павло Григорьевич: он инсценировал рассказ Коцюбинского "Смех".
По условиям общей работы мы встречались тогда с Павлом Григорьевичем чуть не каждый день, и я не могу не упомянуть здесь попутно о некоторых характерных чертах жизни Тычины в то время, да и в последующие годы.
Почему-то особенно запомнилось мне жилье Павла Григорьевича.
Тогда, в пору первого нашего знакомства, Павло Григорьевич — первый поэт Украины — ютился в редакции газеты "Вісті"" в тесной конурке — бывшей ванной комнате. Ванна была выброшена и вместо нее поставлена мебель: стол и табурет. Кровати Павло Григорьевич не имел: в углу лежала куча нераспроданных газет, на нее брошено солдатское серое одеяло — вот и все. Да разве еще — четыре жестянки из-под консервов АРА (сгущенное маисовое молоко) с водой: в них четырьмя ножками стоял стол, чтобы мыши и крысы не могли на него взобраться и не погрызли рукописи Павла Григорьевича.
Со временем квартирные условия Павла Григорьевича улучшились: он получил комнату на Московской улице — в каком доме — не помню, как раз против двадцатого номера, где помещался Пролеткульт. Комнату на первом этаже, в крыле, выходящем во двор. На сей раз это была… кухня, должно быть, в фешенебельной когда-то квартире, с кафельным черно-белым полом. Обширная плита служила Павлу Григорьевичу письменным столом, духовка — шкафиком для книг, рукописи Павло Григорьевич складывал в котел для выварки белья, вделанный в плиту.
Через год-два с жилищным положением стало еще лучше: Павло Григорьевич поселился на Каплуновской улице — против Художественного института, рядом с усадьбой Института технологического — в стареньком двухэтажном домишке. Соседом Тычины был Копыленко. Александр Иванович, как это известно его современникам, был характера порывистого и несдержанного и всегда поднимал вокруг себя шум и кавардак: говорил очень громко, хохотал, пел, ходил широким шагом да еще стуча каблуками, то и дело переставлял стулья, неизменно грохоча о пол всеми четырьмя ножками. А Тычина — характера тихого, мягкого, кроткого — работать мог только в абсолютной тишине. И бедняга Александр Иванович тяжко страдал: заговорив в полный голос или внезапно запев, сразу же вспоминал о Тычине и поскорей прерывал песню и переходил на шепот; грохнув каблуками, тут же спохватывался, сбрасывал ботинки и ходил по комнате босиком; проклятые стулья тоже догадался оснастить звукогасящими приспособлениями: к каждой ножке привинтил мягкий резиновый кружок, такой, как в ту пору для прочности привинчивали к каблукам. И обычно, провинившись, Александр Иванович шел извиняться перед потревоженным Павлом Григорьевичем, чем особенно Павла Григорьевича донимал. Особенно потому, что неизменно наполнял кружку вином, бутыль которого всегда припрятана была где-то в углу копыленковской комнаты, и нёс ее на пробу Павлу Григорьевичу, считая, что угощение — лучший способ поддержать добрососедские отношения.
Примерно к началу тридцатых годов жилищные условия были налажены окончательно: построили дом писателей "Слово", и Павло Григорьевич получил трехкомнатную квартиру. Окна квартиры Павла Григорьевича в "Слове" в первом крыле (над Йогансеном) были как раз против моих окон в крыле противоположном, и я всегда знал, когда Павло Григорьевич ложится спать и когда встает. Если из моего окна не видно было склоненной над столом фигуры Павла Григорьевича, это означало, что его нет дома. Тихий, кроткий, деликатный, Павло Григорьевич был удивительно трудолюбив: работал за столом с раннего утра допоздна.
А впрочем, что касается мягкости Павла Григорьевича, даже вошедшей в поговорку, то она отнюдь не означала мягкотелости. Каждый из поэтов, кто начинал свой поэтический путь, пользуясь творческими советами Тычины, — а таких огромное большинство среди всех поколений современных поэтов, — знает, как строг в своих требованиях, бескомпромиссен в суждениях, тверд и творческих принципах был Павло Григорьевич; он не допускал ни малейшего снижения требований и не прощал ни одной ошибки. Я не писал стихов, во всяком случае не носил их в редакции, но, пользуясь нашими дружескими, а в то время и деловыми отношениями с Павлом Григорьевичем, принес ему — нет, не стихи (Павло Григорьевич тогда работал заведующим отделом художественной литературы в журнале "Червоний шлях"), а мои первые рассказы. Так вот, ни одного из этих рассказов Павло Григорьевич, спасибо ему, не похвалил и не напечатал: язык, стиль, образная система, чрезмерности в фабульных перипетиях не удовлетворяли Павла Григорьевича.
И меня очень тронуло то, что, возвращая отклоненные рассказы, Павло Григорьевич тут же пригласил меня к себе, чтоб я послушал его первые наброски "Сабли Котовского" и… помог ему… своими советами. Я понимал, что зовет меня Павло Григорьевич совсем не потому, что нуждается в моих советах, и не потому, что я рассказал ему когда-то, что я знал Косовского и видел его на фронте среди "котовцев", а потому, что по своей исключительной деликатности он чувствовал необходимость поставить меня в равное с ним положение, чтобы я, упаси бог, не подумал, что он считает себя выше, а меня ниже.
Деликатность, мягкость, доброта Павла Григорьевича не только сочетались в нем с непоколебимостью принципов и решений, но не исключали и резкости в гневе. Да, мне пришлось быть свидетелем и гнева Павла Григорьевича — проявления гнева в самой резкой форме.
Помнится, Павлу Григорьевичу предложили написать статью, концепция которой шла вразрез с его взглядами. Павло Григорьевич вспылил и в гневе разразился целой тирадой — остро, резко, не стесняясь в выражениях. Разумеется, Павло Григорьевич не взялся эту статью писать, но он был оскорблен самим фактом такого предложения.
Но за этими попутными воспоминаниями я отклонился от основной темы — вернемся же к главному, о чем я хочу рассказать; о значении творчества Тычины не только в литературном процессе, но в развитии общественной мысли на Украине — в ответственнейшие периоды, в сложнейших обстоятельствах, в самые трудные моменты государственной и общественной жизни. Таких выступлений Тычины — огромного политического веса — было немало, но я сейчас вспомню лишь важнейшие.
Таковым было его стихотворение "За всех скажу". Тычина славил чувство советского патриотизма в минуту, когда — в середине двадцатых годов — в некоторых слоях советской интеллигенции под влиянием нэпа возникли сомнения, растерянность, разочарование. Он действительно сказал тогда за всех — за передовые, активные в советском строительстве круги украинских интеллигентов и, вырывая из неуверенности, указывая правильный путь, повел за собой и павших духом.
Таков был и горячий, непримиримый поэтический "Ответ землякам" — националистической украинской эмиграции, которая в конце двадцатых годов развернула бешеное наступление против Советской Украины. Провокационными выходками, используя притаившиеся националистические элементы и "национал-уклонистов" с партбилетами, идеологи контрреволюционного национализма пытались толкнуть на ложный путь украинскую молодежь. Поэтическое слово Тычины сильнее любой политической декларации дало отпор этим вражеским вылазкам и утвердило на позициях социалистических преобразований и интернационалистической идейности не только деятелей культуры, но и широкие слои украинской общественности.
Потом, в начале тридцатых годов, было знаменательное выступление Тычины в период широкого осуществления социалистической индустриализации и проведения коллективизации сельского хозяйства. Именно тогда Тычина выступил с мужественным, идейно-насыщенным, оптимистическим стихотворением "Партия ведет".
То был не просто поэтический шедевр и не только акт большого политического значения, то было свидетельство исторического перелома в общественной мысли украинского народа и всех народов нашей страны.
Поэт — совесть своего народа. Потому так весомо было выступление Тычины.
И вот настали годы Отечественной войны. В трагический момент истории украинского народа, когда и пяди украинской земли не осталось свободной от лютого захватчика — народ боролся с оружием в руках или томился в муках, — в эту трагическую пору поэт от имени украинского парода заявил миру: "Я становлюсь, я утверждаюсь!"
Незачем и говорить, какое исключительное общественное значение имела тогда поэзия Павла Тычины. "Я становлюсь, я утверждаюсь!", "Похороны друга" читали солдаты на всех фронтах, бойцы многочисленных партизанских отрядов, подпольщики в труднейших условиях оккупации, их истерзанные матери и сестры на стонущей в ярме Украине и миллионы украинских грудящихся, эвакуированных в братские советские республики, — у станков оборонных заводов или на опустелых колхозных полях. В тягчайшей беде, в страшное лихолетье народ не сдавался — нет, утверждал себя и утверждался в своем национальном государственном существовании, в своей верности ленинской правде, борясь за нее.
Да, Тычина — поэт, властитель дум своего народа, выразитель его чаяний и устремлений, ленинец-коммунист — говорил с народом и устами народа.
Я абсолютно убежден — и мне радостно это утверждать, что с эпохи Шевченко, после Франко и Леси Украинки, мы не знали литературного явления такой силы поэтической и политической, как поэзия Павла Тычины.
Даже и в самую эпоху Тычины.
А ведь то была необычайная эпоха в развитии украинской литературы и искусства — даже удивительно, как мы обогатились за это время: Тычина — в высокой поэзии, Вишня — в иронической прозе, Довженко — в кино, Курбас — в театре, Петрицкий — в живописи, Бучма — в области актерского мастерства. А за ними, за этими выдающимися творческими фигурами, еще легион талантов и в литературе, и во всех других искусствах! Мы так разбогатели в ту пору — когда Октябрьская революция выплеснула свежие силы, породила богатырей на поле творчества, национально и социально направленного, что с таким богатством наш народ сразу обрел право войти равным среди равных в семью культур всех народов, молодых и древних.
Да, Тычина был новатором в искусстве, но еще драгоценнее то, что он был трибун.
Шевченко подготовил наш народ к логическому и органическому восприятию освободительных идей, возвещенных миру великой ленинской наукой. Тычина сделал широкий шаг на пути творческого претворения этих идей в украинском национальном аспекте и дальше, этап за этапом, шел с народом и впереди него.
Не может быть сознательного человека в любой нации, стоящей на путях развития идей интернационализма, сердцу которого не была бы близка поэзия Тычины и который не оценил бы его важнейшей роли в формировании мировоззрения нового человека, готовящегося вступить в коммунистическое будущее.
Это я и хотел сказать о Павле Григорьевиче и общественном значении его поэзии — счастливый и гордый тем, что знал Тычину не только по его произведениям, но и в жизни, в общей работе на творческом и общественном поприще. Я счастлив, что познакомиться с Тычиной мне привелось при самом вступлении моем на литературный путь и путь общественного бытия вообще. Я счастлив, что, в сущности, всю жизнь, вплоть до скорбного дня, когда Тычина ушел от нас, постоянно встречался или сотрудничал с Павлом Григорьевичем.
Я горд и счастлив, что жил и работал в эпоху Тычины.
Признаюсь лишь в одном: о Павле Тычине написаны сотни статей, изданы десятки научных трудов — я не читал. Мне достаточно читать и знать самого Тычину. Никто так не сказал за всех, как Тычина, По никто так не умел сказать о себе самом, как Павло Григорьевич.
Фигура Тычины, может быть, даже парадоксальна: тихий, кроткий, душевный, доброжелательный и скромный сверх всякой меры, был он из породы богатырей духа, силы неизмеримой.
И время, в которое он жил и творил — на какие бы периоды ни делили его специалисты-литературоведы, — остается в истории нашей литературы и искусства одним периодом: эпохой Тычины.