Двадцать лет спустя
Война.
Хорошо помню, как услышал я эту страшную весть.
Двадцать второго июня было воскресенье. Воскресенье для меня всегда — самый лучший рабочий день. Я встал рано и сразу сел за стол: я писал повесть из жизни одесских рыбаков. Лето прошлого года я прожил на одесском берегу между Ланжероном и Отрадой, в халупе рыбака Петра Васильевича, — вот не припомню, а может быть, и вообще не знал его фамилии. Была у него жена, работавшая судомойкой в Лермонтовском санатории — на горе над "хибарою" Петра Васильевича, и сын, кажется, Павка. И еще были: приятель — дядя Миша — монтер электростанции по профессии и страстный рыбак по призванию; и был Алеша — матрос Северного флота на побывке, после воспаления легких, которое получил, "искупавшись" в Северном океане при аварии бота. Эти люди и должны были стать центральными персонажами. Работа над повестью уже подходила к концу.
Вспоминаю, я напечатал с утра несколько страниц и для передышки включил радио. Пока приемник прогревался, я вышел на балкон. Чудесный летний день стоял над Харьковом. Голубое небо уходило вдаль за шатиловскими ярами и зеленью шатиловских садов.
Солнце уже подбиралось к зениту, но пригревало мягко и нежно. Легкий ветерок навевал запах лип, что уже начинали зацветать в аллеях городского парка. Этажом выше жил Дмитро Бедзик, и его малолетний сын Юрко выводил рулады на скрипке, мягко отбивая ритм ногой в потолок надо мною. Говорю — мягко, потому что это ритмичное постукивание долбило прямо в темя, и Дмитро Иванович, чтоб оно не так меня донимало, подкладывал сыну под ноги толстый войлок. Приемник прогрелся, и появился звук. Позывные Москвы. Вспоминаю, что это меня удивило: ведь не было еще двенадцати часов, когда обычно даются позывные. С чего бы это — позывные в неурочное время?
И вдруг Левитан: "Внимание, работают все радиостанции Советского Союза!".
Еще через минуту — выступление Молотова: вероломное нападение гитлеровцев, бомбардировка на рассвете Одессы, Киева и других городов, переход гитлеровскими дивизиями наших границ.
Не буду передавать своих чувств: думаю, они были одни у всего советского народа. И, конечно, я уже не мог оставаться дома, Надо было быть среди людей, с людьми: все вдруг стали словно родными между собой — и знакомые и незнакомые. Незнакомых, как известно, во время войны не бывает.
Вспоминаю, мы вышли в город с Байдебурой. Он был секретарем Харьковского отделения Союза, а я — председателем, и мы говорили о делах, которые теперь — во время войны — ожидают нас, коллектив харьковских писателей, свыше ста человек: кому идти в армию и что делать другим, которые останутся в тылу? Могли ли мы тогда знать, что спустя совсем непродолжительное время нас будет значительно больше, что Харьков станет центром, куда соберутся писатели из других городов Украины, из зарубежных стран; а еще через три месяца и наш родной город будет захвачен гитлеровской ордой?
А повесть, которую я писал? Так и останется оборванной на полуслове? Нет, позднее она будет дописана, но об этом — ниже, при случае!
Война!
Для меня лично первые два-три месяца в Харькове — поначалу глубоко тыловом, а в скором времени — прифронтовом, в Харькове, грохотавшем днем войсковой техникой на улицах, ведущих к вокзалам, а ночью затемненном внизу и ярко освещенном сверху гитлеровскими осветительными ракетами-лампионами и заревом пожаров, — для меня лично эти первые два-три месяца были периодом напряженной творческой работы. Музы не молчат, когда грохочут пушки, — латинское изречение, утверждающее противоположное, принадлежит либо человеку совершенно антиобщественному, либо трусу, что спешил спрятаться в свою скорлупу.
Что я писал? Почти каждый день статьи для харьковских газет и для газеты "Коммунист", редакция которой перебазировалась из осажденного Киева, а также для радио. Несколько рассказов на военную тему, а больше — из воспоминаний о первой, восемнадцатого года, немецкой интервенции — тоже для газет и журналов в Харькове и Москве. И наконец — роман.
Да, я начал писать роман, но я — только начинал, потому что роман этот должен был быть не мой, а коллективный. Мы собрались группой — романисты-сюжетники: я, Трублаини, Владко, Шовкопляс, Кальницкий, еще кто-то — не припомню, и решили "молниеносно", в течение двух-трех недель, написать и издать роман. То должен был быть "военный" роман — с сюжетом, разворачивающимся в наши дни на фронте и в тылу. Этот роман, по нашему замыслу, должен был немедленно же попасть на "позиции" к воинам, которые встречают врага с оружием в руках. Роман по содержанию патриотический, по духу — воинственный, по фабуле — приключенческий. Мы наметили роль каждого соавтора будущего коллективного произведения, примерно набросали сюжет и дали волю фантазии каждого создавать фабульные перипетии. Мне коллектив поручил написать первую вступительную главу, из которой читатель получил бы общее представление о будущем сюжете, а главное, в которой был бы "заложен", так сказать, образ главного героя, его характер, предшествующая биография, мировоззрение и обстоятельства, при которых началось его участие в войне. Помнится, мы дали ему фамилию Савчук, и роман как будто так и должен был называться: "Приключения капитана Савчука". Была даже заготовлена обложка — ее, собственно, скопировали с популярных когда-то в старое время, но не забытых еще и в те годы дешевых изданий "сыщиков" — Шерлока Холмса, Ната Пинкертона, Ника Картера, Боба Рулана, русского сыщика Путилина и тому подобных. Традиция такого рода еженедельных издании продолжена была и в советское время: в России — серия "Месс-Менд" (Мариэтта Шагинян), на Украине — выпуски "доктора Вецелиуса" (Майк Йогансен), вот уж не припомню названия. В правом углу обложки, в овале, был портрет "капитана Савчука", в центре страницы — название; были ли обозначены фамилии авторов, забыл.
Этот роман мы начали печатать, я даже вычитал верстку своей главы и, кажется, глав Трублаини и Владно. На этом, должно быть, наше коллективное творчество и кончилось: подошли слишком важные события, завладевшие нами целиком, да и группа наша распалась. Трублаини ушел в армию; Шовкопляс стал начальником штаба дивизии строителей противотанковых заграждений; Кальницкий занял пост консультанта городского штаба противовоздушной обороны; Владно стал командиром ополченческой группы Союза писателей.
Меня полностью поглотили сложнейшие организационные дела. Несмотря на то что наш коллектив харьковских писателей, оставшийся после переезда столицы в Киев в составе ста сорока человек, с тридцать четвертого года значительно уменьшился, а в первые дни войны еще поредел, потому что более молодые ушли в армию, — сейчас он вдруг сильно вырос. Прибыла группа писателей-киевлян — те, что были не эвакуированы, а организованы в специальную военизированную группу при ЦК партии; появился кое-кто из львовян и черновчан — кто успел вырваться из внезапно захваченных немцами городов; просочилось разными путями и способами несколько польских писателей из Варшавы и Кракова, а также большая группа писателей еврейских — из Литвы, Польши, Румынии. И всех надо было как-то устроить. Люди были без денег, иной раз полураздетые — и обо всем этом тоже надо было позаботиться. Хлопоты падали в первую очередь на меня — председателя отделения, Юхвида — секретаря парторганизации, на Забилу — его заместительницу. Байдебура ушел в армию. Киевская организация была в основном эвакуирована в Уфу, председатель Союза Корнейчук находился в армии, и на нас фактически легли дела всей республиканской организации. Таким образом, надо было подумать обо всех — и о наших и не наших писателях — позаботиться об их быте и об использовании их сил и возможностей для работы на оборону, а позднее наладить эвакуацию семей, больных и стариков.
Что делали писатели в те первые, грозные недели войны в подвергающемся бомбежкам Харькове?
Прежде всего — работа в газетах и выступления по радио. Затем выступления с чтением произведений и патриотическими речами на призывных пунктах, на эвакопунктах, в госпиталях, в частях, которые несли оборону города, и среди бойцов истребительных батальонов — рабочих харьковских заводов. Кроме того, мы сформировали отряд землекопов — тридцать пять человек — для дивизии, которая рыла противотанковые рвы вокруг города. Не могу не записать: по всей дивизии прошел призыв — равняться на лучшего копача, который изо дня в день выполняет двести процентов нормы, известного украинского писателя Ивана Юхимовича Сенченко.
Попутно с рассказом о землекопах хочу записать вот что. На рытье окопов собрались наскоро — кто в чем был, и, понятное дело, почти ни у кого из писателей не было подходящей обуви, отправились в "модельных" туфлях или, по-летнему, в сандалиях. Разумеется, этой обуви хватило на два-три дня, и копать приходилось босиком, что никак не способствовало повышению производительности. Где взять деньги, чтоб приобрести для товарищей обыкновенные солдатские сапоги?
Деньги нашлись — не знаю только, "законным" ли путем мы их добыли? Как раз случился тут директор издательства "Радянський письменник" Лившиц: Киев эвакуирован, киевляне дерутся в окопах и на баррикадах, издательство прекратило свое существование, рукописи сожжены или просто погибли, но какие-то документы и пачку денег, довольно значительную сумму, которая как раз оказалась в сейфе издательства, товарищ Лившиц захватил. Он пришел к нам, положил на стол деньги и спросил: что с ними делать? Кому и куда их сдавать?
Мы никуда их не сдали. Мы приобрели на них тридцать пять пар сапог и отправили нашим землекопам. Вот не припомню только, задокументировали ли мы это. А впрочем, пускай это останется на нашей совести.
Кроме всего, что пришлось делать в те первые недели воины, мы создали в доме "Слово", где проживала основная масса писателей, и в писательском клубе противовоздушную оборону. Посты по два-три человека размещались на крышах в разных концах здания в часы воздушных налетов гитлеровской авиации.
Горькие то были часы, и страшное зрелище вставало перед нашим взором — с крыши пятого этажа. Разрывы тяжелых бомб доносились с севера, востока и запада. Зарева полыхали и не меркли до белого дня. Утром вокруг города стлался черный и рыжий дым.
Пришла и первая печальная весть — о первых утратах в наших писательских рядах: во Львове во время бомбежки погибли Тудор и Гаврилюк, в пограничной полосе в первых же боях пал харьковчанин Игорь Муратов. Известие о Муратове, к счастью, оказалось, как выяснилось позднее, уже после войны, неверным: тяжело контуженный Муратов попал в плен, выдержал три года нечеловеческого существования в концлагере и вместе с восставшими узниками в последний период войны снова присоединился к бойцам Советской Армии.
Потом фронт приблизился к Харькову вплотную, и в писательском клубе разместилась редакция прифронтовой газеты "За Радянську Україну", которую редактировал Бажан.
Еще несколькими днями позднее произошел внезапный прорыв гитлеровских десантных сил под самый Харьков, и оставшимся писателям предложено было эвакуироваться.
Помню тот страшный день. Пеплом от сожженных архивов разных учреждений были засыпаны центральные кварталы города — ветер волок по тротуарам и мостовым черные обугленные бумажные обрывки: то было жуткое и раздирающее душу зрелище, И вот дошла очередь до нас. В подвале клуба писателей на Чернышевской лежали пакеты дел бывших писательских организаций и частично Литературного института имени Шевченко: бесценные для истории архивы организаций "Гарі, "Плуг", "Вапліте", ВУСПП, стенограммы литературных диспутов. Мы запаковали все это в ящики, готовя к вывозу, но прорыв произошел слишком внезапно, и городская эвакуационная тройка, решения которой не подлежали апелляции, приказала: архивы сжечь немедленно.
Я присутствовал при том, как переносили эти драгоценные ящики из подвала в кочегарку, как среди жаркого лета запылал огонь под котлом, а над трубой заклубился рыжий дым, С этим дымом ушли в никуда драгоценнейшие документы первого бурного десятилетия украинской советской литературы — все свидетельства столь важной эпохи литературного становления на Украине после Октября. Ведь это же были как бы "метрические записи" о рождении нашей литературы — в горячем революционном подъеме, в страстях творческих исканий, в пылу споров. Горькие это минуты — минуты тупого оцепенения у пылающего безжалостного огня, когда сердце жжет печаль, грудь сжимает холодная тоска, чувства отказываются подчиняться голосу разума. То было — как утрата самого дорогого, что есть в жизни, И за этими горькими чувствами вставала тревога — страшное, безысходное ощущение тревоги.
Богатейшие архивы сгорели.
Поздно вечером мы ушли из клуба домой: теперь уже надо было ожидать вскорости и приказа о выезде последней группы писателей.
Но этот ожидаемый приказ пришел все-таки неожиданно и слишком скоро. Через несколько часов, ночью, по телефону было приказано: выехать еще до рассвета! Эшелон будет подан на товарную станцию.
И мы выехали на рассвете — как были, почти без ничего.
Куда? Неизвестно. На восток. Куда пробьется маршрут сквозь огневые заслоны гитлеровской авиации, путями, где железнодорожная колея еще будет не разрушена.
Во фронтовом Харькове остались лишь писатели, работавшие в дислоцированных в районе Харькова военных газетах, и группа, зарезервированная за ЦК.
Вот так началась для нас война.
Это было спустя двадцать лет после того, как в конце гражданской войны только начался, собственно, процесс становления украинской советской литературы: первые творческие дерзания, первые поиски и первые объединения писателей. Это было на десятый год после того, как на смену первому групповому периоду в нашей литературе пришел период стабилизации литературных норм.
Война началась. С чем же начала ее наша литература?
Что произошло в литературе за последние десять лет? Кто в нее пришел, а кто — ушел?
Прежде всего — о тех, кто ушел.
Я не буду называть имена: эти имена вернулись. Они снова с нами; партия вернула им честь, а творчество этих товарищей, прерванное вследствие нарушения законности, снова заняло свое место в советской литературе.
Но утраты к концу первого двадцатилетия уже стали восполняться молодыми, свежими творческими силами — и в поэзии, и в прозе, и в драматургии.
Преимущественно это были те, кого в годы вуспповско-ваплитовских распрей "призвали" в литературу из заводских рабочих-ударников: мы иногда забываем об этом процессе, который в принципе, конечно, был искусственным — "призыв" в литературу, однако же из этих "отрядов" утвердилось в литературе не так мало. Они — эти товарищи — в конце концов и так вошли бы в литературу, и без "призыва" — естественным путем, по не будем пренебрегать ни одним шагом нашей литературной истории: этот "призыв" влил немалые свежие талантливые творческие силы.
Назовем лишь: Копштейн, Нагнибеда, Муратов, Баш, Борзенко, Собко, Юхвид, Гуреев, Каляник, Вишневский и другие — разрешим себе здесь воспользоваться этим выражением, ибо число их достаточно велико. И в то же время, может быть, немного позднее — вне "призыва" — начали свою творческую деятельность Гончар, Кучер, Стельмах, Козаченко, Ильченко — и опять-таки — и другие.
Собственно, это уже речь и о том, с чем же пришла наша литература ко дням суровых и грозных военных событий. Потому что молодежь эта, обогатив общее достояние украинской литературы в канун войны, в дни самой войны вошла в актив творческих сил либо на фронте, либо в тылу.
Но я невольно сбился на общий обзор литературного процесса — прерываю на этом, не буду отбивать хлеб у критиков и литературоведов. Возвращаюсь к некоторым "личным" воспоминаниям — хотя, разумеется, никакое личное воспоминание не может быть оторвано от процесса общего, тем паче в годину всенародного подъема.
Наш эвакуационный эшелон мотался туда и сюда: там разбомблена железнодорожная колея; здесь пути забиты воинскими эшелонами, которые спешат с пополнениями и техникой на фронт; в третьем месте станции принимали только санитарные поезда. Все же начальник эшелона (эшелон был обкома партии) еще в пути получил пункт назначения: Казахстан, столица Казахской республики Алма-Ата. Мы ехали — с трудностями и бедами — ровно две педели. Писатели, некоторые художники, композиторы, актеры, архитекторы, врачи, ученые, кое-кто из аппарата обкома партии — преимущественно женщины.
Попутно не могу не вспомнить о тех, кто с нами не успел поехать.
Свидзинский.
Чудесный это был поэт — Владимир Свидзинский. Стихи его, правда, печатали редко. Были они несколько абстрактны, по содержанию оторваны от современной жизни, по образной системе усложнены — из тех, которые в то время считали формалистическими, эстетскими. Такая оценка была, разумеется, лишь данью времени — пуританизму тогдашних художественных требований. Стихи Свидзинского действительно были не для массового читателя, не каждому понятны, но искрении и честны, чисты — без слов неправды и без камня за пазухой. Они печатались редко еще и потому, что Свидзинский писал их мало, стеснялся предлагать редакциям и за свою долгую литературную жизнь сумел собрать и опубликовать всего один поэтический сборничек. Десятка три его поэтических шедевров — миниатюр, аккуратно переписанных рукой автора в общую тетрадь в черной клеенчатой обложке, ходили по рукам среди товарищей, которым поэт — человек на диво тихого, кроткого, застенчивого и нелюдимого характера — решался довериться. Человек глубоких знаний и широкой эрудиции, отличный знаток древнегреческого, латинского и санскрита, Свидзинский чуть не всю жизнь проработал корректором в журналах, в свободное время со страстью отдаваясь переводам с этих языков на украинский: Аристофана тогдашний украинский читатель знал именно в блестящей непревзойденно-поэтической передаче Свидзинского.
Свидзинский не мог эвакуироваться по семейным обстоятельствам, но в последнюю минуту перед оставлением Харькова был все же вывезен. Эшелон, в котором он ехал, попал под бомбежку, тяжелая бомба угодила в вагон — жизнь поэта оборвалась. Обстоятельства гибели, смерть в пламени взрыва дали повод контрреволюционной печати трезвонить в течение долгого времени, будто Свидзинский был "сожжен" большевиками. Но это ложь из слепой ненависти: Свидзинский не был репрессирован, его просто вывезли с группой стариков и больных с территории, которой предстояло попасть под вражескую оккупацию, потому что уже было известно, что гитлеровцы стариков и больных сразу уничтожают.
Алешко, Корж.
Алешко был и по возрасту и по творческой биографии из самого старшего, дореволюционного поколения украинских литераторов. Новая, советская жизнь была ему непонятна и чужда; все годы, что я его знал, он держался в стороне от литературной жизни и фактически поэтом уже не был — не публиковал почти ничего. Как председатель Харьковской организации я изрядно-таки повозился с ним, пытаясь втянуть его в общественную жизнь и вернуть к литературной работе. Алешко навстречу таким попыткам не шел, а позже и вовсе уединился где-то на хуторе и жил мелким обывателем. Так — обывателем — не двинулся он с насиженного гнезда, когда обстановка войны поставила вопрос об отъезде. Возможно, мы и сами не побеспокоились об его выезде — не до "бывшего поэта" Алешко, где-то на хуторе, было нам тогда. Допускаю, что остался он по инерции, так же по инерции жил и дальше — сама жизнь в условиях оккупации распорядилась его судьбой. Немцы его угнали, когда перед наступлением Советской Армии угоняли все мужское население. Один из писателей-фронтовиков встретил его где-то среди работавших на немецких противотанковых сооружениях, когда немцы бежали, а пленников-землекопов бросили. Видели его вместе с Омелько Коржом.
Корж был, должно быть, подобной же судьбы. Он тоже все последние годы жил анахоретом — где-то в селе, в полусотне километров от Харькова. Ни малейшего участия в жизни литературной среды он не принимал, так же, как в общественной жизни вообще. Но творчески не был пассивен — как поэт и как художник. Стихи его печатались время от времени, опубликована была и его совсем недурная, большая поэма о Пушкине — с его же, выполненными в гравюре на дереве, иллюстрациями. Думаю, что и он тоже по инерции, по-обывательски, не двинулся с места в лихолетье войны и прошел те же этапы, что и Алешко: принудительный угон на работы для гитлеровцев.
Вышли ли они живыми из пекла войны и принудительной "миграции", мне неизвестно.
* * *
Год в Алма-Ате.
Вот они передо мной — воспоминания о годе жизни в Алма-Ате: больше полусотни машинописных страниц. Я не включаю эти страницы в мой рассказ о непокое литературной жизни тех лет. Не потому, что эти странички — лишь начало записей и воспоминания о "Годе в Алма-Ате" я закончу когда-нибудь позже, на досуге, если таковой вообще представится. Воспоминания о годе жизни в эвакуации я не помещаю здесь потому, что в них слишком много личного, иногда лишь созерцательного, слишком много и рефлексий по поводу военного лихолетья, а в этих записках я хочу вести речь лишь о том, что самым тесным образом связано с литературным процессом на Украине.
Разумеется, какая-то долька общеукраинского литературного процесса прошла и тут, в столице Казахской республики, далеко за Уралом, под Тяньшаньским хребтом. Ведь прибыло в Казахстан больше полусотни украинских писателей — харьковчан, киевлян, львовян, и моей функцией, по поручению президиума нашего украинского Союза, было: сохранять единство этого распыленного на сто- и тысячекилометровых расстояниях "коллектива", выявлять и по возможности удовлетворять его нужды через Союз писателей Казахстана и вообще "руководить" этим разбросанным коллективом. Я был "уполномоченным" президиума Союза писателей Украины. Но нас, оставленных в самой Алма-Ате украинских писателей, было всего трое: я, как председатель эвакуированной Харьковской организации и уполномоченный СПУ, Забила, исполняющая обязанности секретаря Харьковской партийной организации, да еще Владимир Кузьмич — из-за его тяжелого психического состояния: все остальные товарищи разъехались по колхозам и заводам республики. Гордиенко и Клоччя возглавили далекий казахский колхоз, руководители которого были мобилизованы в армию; Сейченко в другом колхозе взялся за огородные дела; Донченко стал работать на железной дороге; Бедзик — агрономом на сахарном заводе; Яровицкий — инженером на металлургическом. Другие стали учителями, работниками районных редакций, культработниками в госпиталях. Товарищи разбрелись по тысячекилометровым просторам огромной республики, но что значит "чувство локтя" в тяжкий час! Странная вещь: о жизни, деятельности и, в частности, творческой работе каждого писателя я знал тогда больше, нежели теперь, в мирное время, когда мы живем в одном городе, в соседних кварталах и то и дело встречаемся на территории клуба писателей. Из самых дальних уголков товарищи регулярно писали мне, и с каждым из них я держал постоянную связь. Впрочем, и в самой Алма-Ате собралась довольно значительная группа писателей, эвакуированных из разных городов и республик: русские писатели из Ленинграда и Москвы, еврейские — из Литвы и Румынии. Я от эвакуированных был кооптирован в президиум правления Союза писателей Казахстана. Так что "функции" мои были довольно обширны и разнообразны, а поручений и нагрузок — выше головы. Эти "функции" и поручения распространялись нередко далеко за пределы нашей Украинской организации да и литературы вообще.
Так вот, я не буду тут говорить о моем пребывании в Алма-Ате, однако не могу не отметить те особо тесные творческие контакты, которые там, в эвакуации, установились между всеми эвакуированными, в частности между писателями и художниками, — творческие контакты, которые, к удивлению, так трудно налаживаются в мирное время — до войны и после войны.
Горе сближает людей. Мы сразу же наладили, использовав харьковский прифронтовой опыт, регулярный выпуск агитокон, оперативно откликавшихся на события на фронте: за художественную часть отвечали Шавыкин и Дайц, за поэтическую — Забила. Кроме того, за совсем короткое время художники с помощью наших писателей организовали довольно большую — и очень удачную — выставку станковой живописи, посвященной темам и сюжетам войны: ее открыли по случаю победы под Москвой, в честь подмосковных героев-панфиловцев — дивизии, сформированной как раз в Алма-Ате из казахов, семиреченских казаков и эвакуированных украинцев.
И еще — выступления в госпиталях.
Чуть не все школьные, вузовские и вообще большие помещения в Алма-Ате к тому времени были превращены в воинские госпитали, Алма-Ата поистине стала городом-лазаретом. И мы, писатели — казахи, русские, украинцы, евреи — постоянно выступали перед ранеными на импровизированных литературных вечерах с чтением своих произведений.
Я не люблю выступать с чтением перед аудиторией, мне кажется, что слушателям не интересно и я докучаю им, да и вообще это нонсенс — читать прозу вслух перед сотней, а то и перед несколькими сотнями слушателей. Но те выступления перед аудиторией раненых мне не забыть, — я вспоминаю их с волнением, и каждый раз я шел на выступление с радостью.
Перед тобою забинтованные лица — иногда завязаны и глаза; костыли между стульев — словно шеренги штыков из окопа; руки — в гипсе и на повязках: вот сидят рядом двое, у каждого по одной руке, но они рьяно аплодируют вдвоем, один бьет ладонью о ладонь другого, такого же безрукого соседа…
Мне такая картина запомнилась еще со времен первой мировой войны, когда я работал санитаром-добровольцем в прифронтовом лазарете. Тогда я был мальчиком четырнадцати-пятнадцати лет, теперь, по возрасту уже "с ярмарки", по здоровью — "белобилетник", статья 61, непригодный для армии ни мирного, ни военного времени, ни для "строя", ни в "нестроевые". Я выступал с чтением произведений или с речами по поводу событий на фронте с радостью, охотно, с удовольствием: аудитория раненых слушала и принимала, как ни одна другая аудитория, — особенно отрывки не на военные, а на мирные темы. Это всегда был "успех"… Да, "успех" этот радовал, как радует ощущение полезности той лепты, пускай и маленькой, которую ты вносишь в общее дело в трудные и грозные дни Отчизны. В особенности, когда в аудитории оказывалось изрядное количество соотечественников-украинцев, а их всегда объявлялось немало: тогда были слезы, горячие рукопожатия и жадные расспросы: откуда, что слышно о твоих местах, живы ли родные на оккупированной территории, когда — о, когда же! — вернемся назад? Скорее бы поправиться — и снова за оружие, снова бы на фронт!.. Но эти минуты теснейшего общения с ранеными бойцами были и минутами особой горечи, терзаний и подавленности. Потому что угнетало ощущение своей слабости и никчемности в жизни. Ведь сейчас жизнь была только там, где царила смерть: на фронте, среди тех, кто держит оружие в руках, кто бьется за Родину. А ты сидишь здесь, в затишье глубокого тыла, не идешь под вражеский огонь, не отдаешь свою жизнь за победу… Если б была еще какая-нибудь путная тыловая профессия, что кует победу и в тылу, — инженер, хлебороб, врач, а то… бумагомаратель и все.
Конечно, это было малодушие, и почти каждый раз после выступления в лазарете я отправлял очередную телеграмму в Харьковский обком партии, в ЦК в Москву с просьбой отозвать меня поближе к фронту, хотя бы в Москву, на любую работу.
И наконец вызов пришел — как раз в праздничную годовщину: двадцать пять лет Украинской Советской Социалистической Республики. Лучшего подарка в честь праздника я и не желал.
Однако самый "праздник" был очень уж горек: ни пяди украинской земли не оставалось за нами — враг прошел всю Украину огнем и мечом. То было время, когда гитлеровцы обложили армадами войск города в сотнях километров за пределами Украины, взяли в страшные клещи Сталинград. То были чуть ли не самые скорбные месяцы из всей войны — осень сорок второго года.
Я опишу здесь, как прошел этот праздник двадцатипятилетия УССР в столице братского казахского народа.
Секретарь ЦК КП Казахстана пригласил меня и предложил сделать доклад на собрании актива казахских трудящихся и украинцев, эвакуированных в Алма-Ату.
Торжественное собрание происходило в огромном и роскошном здании оперного театра. В президиуме — руководители Компартии и правительства Казахстана и выдающиеся представители украинского народа, рабочие эвакуированных украинских заводов, научные деятели, художники. В зале — студенты украинских вузов, рабочие, колхозники, интеллигенция. Я вышел, стал на трибуне — и спазм сжал мне горло. Доклад — о том, как родилась суверенная социалистическая республика украинского народа, родилась после более чем двухсот лет безгосударственности, о том, как украинский народ утверждал свою государственность на баррикадах Октября и в боях гражданской войны, о том, как он, в содружестве со всеми свободными народами бывшей царской империи, строил свое государство на основах социализма и чего он достиг за эти двадцать пять лет, — этот доклад, загодя написанный, лежал передо мной на пюпитре трибуны, рассчитанный на сорок пять минут чтения. Но я… не в состоянии был его читать. Доклад — пускай мне даже очень хорошо удалось его составить — в эту торжественную и горькую, скорбную минуту казался мне… профанацией, фальшью, нестерпимой болью для всех украинцев, что собрались в этом зале за несколько тысяч километров от захваченной врагом, разоренной родной земли. Я не мог сейчас делать доклад о том, чего мы достигли и на какой уровень поднялись за двадцать пять лет нашей новой, социалистической государственности — сейчас, когда все достигнутое разрушено. Я не мог и… читать: чтение по бумажке, по шпаргалке было бы — так ощущал я тогда — бестактностью, оскорблением присутствующих, их самых святых — без каких бы то ни было кавычек — чувств. Да и все то, что я должен был сказать в докладе, уже высказала при открытии во вступительном слове народный комиссар правительства УССР, прибывшая на праздник из Москвы товарищ Легур. Я свернул рукопись моего доклада и отложил в сторону.
Что же я сказал?
Двадцать пять лет тому назад наш народ провозгласил свою государственность — тогда вся наша родная земля была захвачена оккупантом-немцем и прислужниками немецкого империализма украинскими националистами-сепаратистами; сегодня, через четверть века, когда мы отмечаем двадцатипятилетие нашей государственности, мы снова не имеем и пяди родной земли, а все то, что мы добыли и построили за это время, — разрушено.
Я произнес это, может быть, не такими словами, но именно это, и почувствовал какой-то шелест сзади в президиуме. Я оглянулся: люди за столом президиума склонили головы и некоторые плакали.
Слезы застилали и мои глаза, но я превозмог себя и продолжал говорить. И речь моя была об одном: мы создали Днепрострой — его сейчас нет; мы построили сотни мощных гигантов социалистической индустрии — их тоже нет; мы ввели новую прогрессивную систему земледелия — социалистические коллективные хозяйства — их нет тоже; мы построили тысячи украинских школ и десятки высших учебных заведений, создали сотни научных и тысячи культурных и художественных учреждений и организаций — всего этого опять-таки нет. Все это захвачено врагом, все это разрушено, уничтожено…
Люди в зале передо мной рыдали, не сдерживаясь, и я тоже не стыдился своих слез.
Такова была моя юбилейная речь на торжественном собрании по поводу двадцатипятилетия УССР.
Я закончил свое выступление тем, что нет и не может быть ни одного человека среди нас, украинцев, ни одного среди наших братьев по классу в дружественных советских республиках, кто не жил бы сейчас единым стремлением — уничтожить врага, отвоевать родную землю.
Потом все, что было после окончания официальной части собрания, мне видится словно в тумане: незнакомые люди мне жали руку, обнимали, плакали у меня на плече. Какая-то студентка схватила листки моего доклада, который я так и не прочитал, должно быть думая, что это текст произнесенной речи, и исчезла.
Я не спал, конечно, в эту ночь после собрания; я долго бродил по улицам города. Широкие, пустынные в эту ночную пору алма-атинские проспекты были ярко освещены сотнями фонарей, но я был там — во тьме, что затопила Украину. Я ходил по ее затемненным разрушенным городам, ее сожженным селам, спускался в глубокие щели скованных лютым морозом окопов. В ярком освещении улиц далекого тылового города я видел только мрак — мрак, что густым чадом клубился над моей родной землей.
Потом я пришел домой и при свете каганца, потому что в доме, где я жил, электричества не было, написал рассказ "Десятая смерть".
Должен сказать, что год эвакуации был у меня не только заполнен разными делами, так сказать, организационного, общественного порядка, но и творчески насыщен чрезвычайно. За тот год я написал и опубликовал в украинских газетах и журналах, выходивших в Москве и Уфе, а также и в газетах русских тридцать восемь рассказов. Я закончил также повесть, работа над которой оборвалась в день начала войны; действие я довел до дней войны в оккупированной Одессе, название повести дал "Невоеннообязанные". Эта повесть и до сих пор лежит в моем архиве. Кроме того, ко мне дважды приезжали из эвакуированной в Среднюю Азию киевской киностудии (раз Сирота, раз Михайло Коваленко) и уговорили меня взяться за сценарии. Я написал два, оба легли мертвым грузом, хотя и были "приняты и одобрены", — так, впрочем, и ведется в кинематографии, да и, по правде говоря, не до того было киностудии в тех трудных условиях. Ну и, разумеется, я писал много статей и выступлении для разных газет, украинских и русских, а также радиопередач для алма-атинской радиостудии или для украинских передач из Москвы.
Но особенно дорога была мне постоянная переписка с товарищами-писателями, находившимися в армии на фронте И не могу забыть, как я был взволнован, когда двумя годами позднее — на пленуме Союза, происходившем в только что освобожденном Киеве, — Сергей Борзенко — герой боев за Крым — в своем выступлении сказал, что он и другие товарищи не забудут писем, которые писал им на фронт Смолич. Упоминаю об этом не для какого-то "самовосхваления" и не для того, чтоб поставить себе в заслугу новый для меня "эпистолярный" жанр, а только для того, чтоб сказать еще раз: в годы войны люди тянулись друг к другу и становились друзьями.
Но перед тем как поставить точку на периоде эвакуации и перейти к дням пребывания в Москве, в непосредственной близости к фронту, и активной работе для освобождения родной земли, — разрешу себе еще одно алма-атинское воспоминание, пускай и совершенно лирическое.
Однажды мне, Паустовскому и еврейскому поэту Квитко предложили поехать в госпиталь для особо тяжело раненных и неизлечимо контуженных, в большинстве обреченных на пожизненную инвалидность.
Эю было в двадцати километрах от города, две тысячи метров вверх — урочище Алма-Арасан, последний населенный пункт под хребтом Ала-Тау: выше поднимаются лишь альпинисты, дальше, на сотни километров, дикий лес и хаос скал, куда не ступала нога человека.
Мы выехали уже в сумерки.
Дорога вилась лесом, точней — пралесом, он стоял белый и торжественный под густым инеем, в глубоких снегах. Но что это был за лес! Таким белым и торжественным мы уже видели его и весной, когда не лютый мороз сковывал его, а пригревало ласковое и жаркое солнце. То был яблоневый лес — первобытный лес диких яблонь, и весной он был облит молоком буйного цветения, так что дыхание захватывало от дурманящего аромата. Отсюда, из этого яблоневого пралеса, и пошло яблоко по земле — по всей Азии, а затем в Европу и на другие континенты.
Мы ехали ущельем, ущелье все сужалось, но яблоневый лес не уступал камню: по обрывам, по высоким скалам яблоньки цеплялись, как цепляется дикий можжевельник, и свисали над кручей раскидистыми, белыми от инея, кронами. Это было дивное зрелище, и, чем дальше, оно становилось все волшебнее: феерическое освещение создавало царство сказки — такое может привидеться только во сне. Над контурами высоченных мрачных скал подымалось прозрачное морозное небо, густо усеянное звездами, — в горном воздухе звезды горят особенно ярко. Они горели так ярко, что под этим звездным светом снега на склонах не просто искрились, а тоже горели — сплошным бледно-голубым светом, словно все огромное пространство на много верст подсвечивалось снизу каким-то мощным огнем. И в этом сиянии вдруг вспыхивала каждая отдельная яблоня — словно загоралась от брошенной голубой искры, и голубой холодный огонь мигом обнимал, охватывал ее всю, от корня до вершины. А потом — когда поднялись мы выше на гору, — произошло настоящее световое чудо: вдруг весь контур огромной горы, что круто подымалась вверх, вспыхнул, как подожженный, и яркая огненная линия побежала куда-то вдаль. Так вспыхивают неоновые лампы на самой обыкновенной рекламе, но как они жалки по сравнению с этой вспышкой — величественной, грозной, как катастрофа, как мировой пожар. Потрясенные, не понимая, что происходит, мы остановили машину. И тогда перед нашими глазами из-за ярко пылающего контура стало вздыматься зарево — сперва лиловое и ярко-желтое, потом лимонное, потом еще более бледное — и горизонт позолотел. Смена цветов происходила мгновенно. Горизонт золотел, свет поднялся к зениту, а затем брызнул на нас через купол горы. Яркий контур горы так же внезапно померк, и прямо против нас… взошло солнце?
Нет, час был вечерний. То не солнце взошло, то взошло из-за горы какое-то другое светило — мы были плохие астрономы и не знали, что это за светило. Так, точно солнце, восходят в горах, в прозрачном воздухе и в тысячекратном преломлении лучей планеты и звезды.
Теперь мы уже видели его, это светило, его яркий голубой свет, потому что и зарево, и сияние, и свечение снегов — все померкло: перед нами на синем ночном небе была просто звезда, большая, яркая, но только звезда.
Мы двинулись дальше, но вскоре дорога кончилась — точно обрубленная, прямо уперлась в крутую стену огромной обрывистой скалы. Обе стены ущелья сошлись углом: ехать дальше некуда было. Мы вышли из машины и растерянно спросили:
— Куда же нам теперь?
— Туда! — Шофер кивнул вверх, лукаво улыбаясь.
Мы тоже задрали головы. Вокруг были лишь крутые стены-скалы, яблоневый первобытный лес на склонах и уступах, вверху — треугольник звездного неба. В этом треугольнике через звездное небо промелькнула какая-то тень, потом метнулась еще раз и стала приближаться — казалось, вот упадет и накроет нас, и мы услышали скрип или присвист. Еще через несколько секунд мы увидели, что сверху к нам опускается какой-то четырехугольный помост. Он покачивался, и над ним тускло поблескивал канат или трос.
Помост — два на два метра, без каких бы то ни было перил или другой ограды, лишь по углам прикреплены тросы, четыре троса сходились над площадкой в один узел, и оттуда другой трос, толщиной в корабельный канат, тянулся вверх. Это был самый примитивный лифт, какой нам случалось когда-нибудь видеть. И нам предложили на него стать и подняться вверх, на несколько десятков метров.
Признаюсь, нам-таки было страшно. Сперва мы стали спинами друг к другу, в центре площадки. Когда "лифт" пошел вверх, наши колени, помимо воли, стали подгибаться, а мы — приседать. Потом мы и вовсе сели, крепко прижимаясь друг к другу: канат вибрировал и площадка покачивалась из стороны в сторону, а нам не за что было даже ухватиться. На этом примитивном "лифте" поднимали высоко вверх носилки с ранеными, персонал лазарета, продукты и вообще все: другого способа сообщения с санаторием "Алма-Арасан", расположенным в двух тысячах метров над уровнем моря, тогда не было.
В зале лежали прикованные к постели или сидели безрукие и безногие. Но как жадно они слушали и с какой радостью "аплодировали" — кто как мог: костылями, топотом ног, стуком ложки о манерку, просто возгласами "браво" или "спасибо". Печальный, незабываемый вечер. Я рад, что он был в моей жизни.
Не обошлось на этом вечере и без курьеза. Встретил нас начальник госпиталя — высоченный, худющий дядя — и отрекомендовался: Зануда. Такая забавная была у него фамилия. Был он "из хохлов" — это тоже он так себя рекомендовал — из Зеленого Клина, откуда-то с Тихого океана. Когда мы в ответ тоже назвали наши фамилии, моя и Паустовского не произвели на него впечатления, но фамилии Квитко он невыразимо обрадовался. Он долго тряс руку Лейбе Моисеевичу, не знал, куда его посадить, и бросился угощать папиросами, яблоками, даже пивом. И все расспрашивал, как же он себя чувствует, как ему живется, каково здоровье и так далее.
Потом начался вечер. Был это, так сказать, интернациональный вечер: каждый из нас выступал с чтением произведений на своем языке — Паустовский — на русском, я — на украинском, Квитко — на еврейском. В зале сидели раненые всех национальностей, и каждому было особенно приятно услышать голос писателя на родном языке. За это аудитория всегда нам была особенно благодарна.
Когда по окончании выступлений мы вышли за кулисы в кабинет начальника Зануды, то увидели, что лицо у него вытянулось, вид был озадаченный. На прощание он пожал руку Квитко и с нескрываемой горечью сказал:
— Значит, товарищ Квитко, решили перейти на еврейский язык? Просто так или из протеста против гитлеровского антисемитизма?..
"Хохол" с берегов Великого океана, с Зеленого Клина, спутал современного еврейского писателя Лейбу Моисеевича Квитко с классиком украинской литературы, который умер сто лет назад, — Григорием Федоровичем Квитко-Основьяненко, творчество которого он, очевидно, знал и чем-то оно было ему особенно дорого.
* * *
Уфа.
Собственно, Уфа на моих путях военного времени возникла неожиданно.
Вызова из Алма-Аты я ждал в Москву, потому что в тот военный год все пути из тыла ближе к фронту вели через Куйбышев и Москву: в Москве были сосредоточены все украинские центральные учреждения, да и самый вызов — правительственную телеграмму, которая служила тогда единственным документом для получения пропуска и железнодорожного билета, — я получил именно из Москвы, из Центрального Комитета партии. Правда, телеграмма с вызовом была "переполовинена": в военные годы разрешалось отправлять депешу не больше чем в двадцать слов. Так вот, в первую половину телеграммы вместились лишь мой адрес, подпись секретаря ЦК и всего два слова: "Выезжайте немедленно…" На этом основании, пока пришла вторая депеша, задержавшаяся почему-то на несколько дней, я уже получил пропуск и приобрел билет. Тогда только подоспели и последние двадцать слов, из которых стало ясно, что вызывают меня в Уфу — на пленум Союза писателей Украины.
В Уфе, где базировалось в эвакуации правление Союза писателей Украины и проживала основная группа эва-куированных с Украины писателей, впервые за время войны созывался военный пленум Союза: съезжались со всех фронтов писатели-фронтовики, кто только мог добраться, писатели из партизанских отрядов, кто имел возможность попасть на Большую землю, и писатели из близких и далеких тылов — из эвакуации.
Я не припомню уже, каково было содержание докладов и какие были приняты решения, — все это, очевидно, можно найти в архивах. Память о содержании самого пленума заслонили встречи с товарищами, прибывшими на пленум.
Литература жила! Жила, и сейчас она воевала.
Были Тычина и Рыльский, Корнейчук и Кочерга, были Панч, Бажан, Сенченко, Головко, Яновский, Ле, Гордиенко, Копыленко, Первомайский, Смилянский, Нехода, Забила, Баш, Иваненко, Голованивский, Новиченко, Рыбак, Собко, Дмитерко, Шиян, Терещенко — из старшего поколения, из первого и второго пооктябрьского "призыва". Не все прибыли на пленум, раскиданные далеко по фронтам или в глубоких тылах, но все держали в руках перо и поэтическим словом вносили свою долю в борьбу за победу, свой вклад в дальнейшее развитие нашей литературы.
А на смену погибшим — с фронтов, из воинских частей и партизанских отрядов — уже подавали свой голос молодые красноармейцы и партизаны — младшая литературная поросль: Воронько, Шпорта, Швец и другие. Творческое пополнение прибывало: как и первый призыв в дни гражданской войны, так и это молодое поколение шло из боевых рядов.
Так вот, я не помню содержания докладов и выступлений на этом уфимском пленуме, не припомню, конечно, в точности и всех "кулуарных" разговоров с товарищами, прибывшими с фронта, из партизанских отрядов или из глубокого тыла. Но именно рассказы товарищей, обмен мыслями с ними и оставили впечатление настолько сильное и, я бы сказал, всеобъемлющее, что как раз тогда зародилось суждение обо всем литературном процессе той поры.
Мы не виделись год или полтора, но то были месяцы войны — и между довоенной литературной жизнью и нынешней, в разгар военных действий, словно пролегла глубокая борозда. Она прошла, эта борозда, и по содержанию наших произведений, и по творческой манере каждого писателя, и, кажется мне, по его мировоззрению. Не важно, что издательские возможности для художественного слова, конечно, уменьшились, не имеет значения и то, что характер эпохи подсказывал чаще всего и самый литературный жанр: газета, журнал, радио требовали только малой формы — статьи, очерка, фельетона, памфлета, рассказа, стихотворения и эпиграммы, а не повестей, романов или поэм. Главным было другое: литература жила активной творческой жизнью на самом высоком духовном подъеме. Патриотические чувства, горячая жажда победы — только это определяло и содержание и характер, да и формальные приемы творчества каждого писателя. И именно на этом литература входила в контакт с читателем, который жаждал лишь одного: победного окончания войны, разгрома ненавистного фашизма, возвращения на утраченную родную землю. Каналы общения были как будто ограничены — газета, журнал, радио, но такого, как тогда, крепкого и широко-охватывающего контакта с читателем украинская литература еще никогда не знала, И каждый из нас с душевным трепетом мечтал о том, как после победы (другого завершения войны никто и не допускал, несмотря на то что под ногами не было ни клочка своей земли и окутывал ее ныне черный мрак гитлеровской оккупации), как после войны на крепчайшей основе завоеванного в войну контакта с читателем начнется бурное, могучее развитие нашей литературы. Конечно, в ту пору каждый из нас писал только статьи или короткие стихотворения, очерки или эпиграммы, фельетоны или маленькие газетные рассказики, но каждый мечтал о романе или поэме, драме или киносценарии — и чувствовал себя к этому готовым. Среди всенародного горя, в кровавой битве на родной земле литература обретала огромные силы…
И еще одно важнейшее обстоятельство стало тогда очевидным: сближение писательских кругов.
Разбросанные когда-то по литературным организациям, зараженные — от правды не уйдешь — литераторской групповщиной и порожденными этим групповым антагонизмом личными антипатиями, а затем загнанные каждый в свой угол царившей атмосферой недоверия, мы шли теперь друг к другу с открытой душой, с доброжелательством, с искренней приязнью. Мы жаждали почувствовать плечо товарища в единой шеренге. Не литературные свары определяли теперь наши позиции как в литературе, так и в жизни, а сама жизнь, хотя и горькая. В беде и горе всенародном зарождался, рос и креп благодетельный процесс единения в кругу литераторов: не стало наконец ни "бывших ваплитовцев", ни "бывших вуспповцев"…
Словом, от этого пленума в черную годину войны осталось воспоминание волнующее, радостное, все устремленное в будущее.
Принес тот пленум и особую радость лично мне: из Уфы меня вызвали-таки в Москву.
За пределами родной земли возобновляли свою жизнь два украинских журнала: "Радянська література", которую должен был редактировать Яновский, — в Уфе, и "Україна", редактором которой предложили быть мне, — в Москве.
* * *
Украина в Москве.
Я пишу Украина без кавычек, потому что говорю не только о журнале "Україна", а вообще об украинцах и украинских делах в тот тяжкий год, когда и пяди украинской земли не осталось под нами, — об Украине в Москве.
В тот тяжелый, бурный сорок второй год в Москве собственно москвичей осталось не так много. Центральные российские и всесоюзные учреждения были эвакуированы, с ними уехала в тылы большая часть московских трудящихся. Москва превратилась в прифронтовой город — с небом, густо покрытым не тучами, а аэростатами противовоздушного заграждения, с обороной, эшелонированной чуть ли не до центральных улиц, противотанковыми "ежами" на перекрестках, окопами по окраинам.
"Заселяли" теперь Москву — по гостиницам, большим помещениям, а кое-где и по частным квартирам — преимущественно ближайшие прифронтовые тылы республик, захваченных гитлеровцами: украинцы, белорусы, литовцы, латыши.
В Москве размещались теперь Советы народных комиссаров этих республик, Народные комиссариаты. Центральные Комитеты партий, редакции и партизанские штабы.
Украина — ее государственный и партийный аппарат — получила в свое распоряжение комплекс зданий на Тверском бульваре.
Я приезжаю теперь — уже не раз за эти послевоенные годы — в Москву и в каждый приезд неизменно должен пройти мимо восемнадцатого номера на Тверском, и неизменно сердце у меня замирает.
Мы, украинцы, должны соорудить здесь, напротив восемнадцатого номера по Тверскому бульвару, монумент благодарности и братства.
В Москве с первых дней сорок третьего года я приступил к организации журнала "Україна". Заместителем моим стал Александр Ильченко, как раз приехавший из Ташкента, работали в редакции некоторое время художник Дайц, Дмитро Косарик и Мартич, пока лечился после фронтового ранения. Но нужны были постоянные опытные редакционные работники — хотя бы двое: ответственный секретарь, который принял бы на себя организацию материалов, и технический руководитель — выпускающий, который управлялся бы со всей полиграфией, что в условиях войны и прифронтового положения Москвы было весьма нелегко. По моему предложению, Центральный Комитет вызвал из-под Алма-Аты Ивана Сенченко — и тот прибыл молниеносно, обрадовавшись возможности вырваться из далекого тыла и принять посильное участие в общем деле. Лучшего ответственного секретаря трудно было и придумать: когда-то Иван Юхимович в единственном числе подготавливал целую серию журналов — "Студент революції". "Вапліте", "Літературний ярмарок", "Пролітфронт". С техруком и художественным оформителем нам тоже повезло — после того как мы уже совершенно отчаялись найти квалифицированного полиграфиста в прифронтовой эвакуированной Москве. В Партизанский штаб заявился вдруг Владимир Викторович Зегер — бывший секретарь, техрук и оформитель основанного и редактированного Блакитным журнала "Всесвіт". Лучшего полиграфиста тоже трудно было найти не только в условиях военного времени, но и вообще.
Но взять его в редакцию было не так просто, и я разрешу себе припомнить эту историю с Зегером — она чрезвичайно характерна для тех времен и в своем роде поучительна.
По профессии Зегер был и литератор и полиграфист. В журналистике он больше выступал как театральный критик и знаток украинской старины на Слобожанщине, в частности Харьковщине, как полиграфист был ом — "и швец, и жнец, и на дуде игрец"; художник-оформитель, техред-выпускающий, заведующий редакцией, метранпаж и печатник. Но знали мы о Зегере и другое: во времена царя Николая был он эсером, членом ЦК партии эсеров. Эта "деталь" биографии, само собой, не могла не отразиться на судьбе Владимира Викторовича. При паре он попал на каторгу, откуда счастливо бежал в преддверии революции.
Так вот, когда я поставил вопрос об утверждении в штате редакции Зегера, это вызвало переполох.
Наконец мне предложили "блестящий" выход: вам известна вся биография Зегера, и, несмотря на это, вы согласны взять его на работу в редакцию? Ладної Берите и его, и всю ответственность за него. Вот, напишите все это на бумаге, а мы эту бумагу за вашей подписью подошьем к "делу Зегера"…
Все время пребывания журнала в Москве — полгода — Зегер успешно проработал в редакции. Когда же освободили Харьков и редакция, следуя за фронтом, перебазировалась туда, сотрудникам-москвичам предложено было самим решить — переедут ли они с журналом на Украину или оставят редакцию. Зегер немедленно заявил о своем желании работать в редакции при любых условиях и выехал, оставив пока семью в Москве. Еще через три месяца журнал перебазировался в освобожденный Киев — Зегер поехал и в Киев.
И в Харькове, и в Киеве издание журнала приходилось осуществлять "на базе" вконец разрушенной полиграфии и без каких бы то ни было типографских кадров. Налаживая издание журнала в таких условиях, Зегер всю технику взял на себя.
Но я отошел… а впрочем, может быть, как раз и не отошел от повествования о непокое минувших лет — и возвращаюсь к журналу "Україна".
Четверть века назад в условиях войны издание журнала "Україна" — художественно-публицистического, иллюстрированного — было фактом и событием исключительной политической важности.
Политический вес журиала увеличивало даже не то, что и как было написано и напечатано, а кто написал. Ведь в тех условиях самое появление фамилии украинского писателя, ученого, художника или общественного деятеля на страницах журнала было актом большого политического смысла: украинских территорий за нами не было, украинский народ маялся в горе и беде, но творческие силы украинского народа — ее писатели, ученые и художники — были живы, едины и активно работали для возрождения Советской Украины. И твердо, обеими ногами стояли на московской земле.
Так начинали мы организацию и издание "України" в Москве, в таком направлении вели журнал и в только что освобожденном, еще заминированном, голодном и холодном Харькове; таким привезли и в очищенную от врага столицу Киев — так вели его и до дня победы.
Я счастлив, что мне выпала эта великая часть — быть в те годы редактором "України".
Под редакцию "України" в Москве была отведена одна-единственная комнатка в помещении Партизанского штаба — во флигеле. Окно наше выходило во двор, который каждое утро заполняли машины, нагруженные длинными свертками парашютов с грузом огневого припаса, продовольствия и другого боевого снаряжения. Отдельно — свертки поменьше — с портативными рациями. Машины привозили это, разгружали, потом прибывали другие машины и забирали драгоценный груз, чтоб доставить на аэродром. Мы смотрели в окно, и каждый выгруженный парашютный сверток встречали радостным приветствием: силы сопротивления на родной, захваченной врагом, земле росли, укреплялось и богатело оснащение боевых партизанских отрядов. Мы смотрели в окно, и каждый сверток, который машина забирала со двора, мы провожали с замиранием сердца: он шел в бой. В комнатке по коридору, недалеко от нашей редакции, жили перед отлетом девушки, которых готовили для работы радистками по ту сторону фронта, — они "подрабатывали" в редакции корректурой, а потом то одна, то другая из них исчезала: это значило, что ночью ее принял самолет, чтобы забросить в самое логово врага. Такой день всегда полон был волнения — как она, как ей там, удачно ли приземлилась, посчастливилось ли сразу найти данную ей явку, обмануть бдительность врага? Но на следующий день на месте улетевшей появлялась уже другая девушка — очередной "абитуриент" с курсов зафронтовых радисток, и жизнь входила в свою "норму". Девушки были все молоденькие — восемнадцать — двадцать лет, — белокурые, черненькие и рыжие, живые или медлительные, смешливые или чересчур серьезные, но для нас — все одинаковые, святые. Разумеется, их пребывание на вражеской территории, их исключительно рискованная работа, тем паче сведения, которые они передавали по радио в Партизанский штаб, — все это была строжайшая военная тайна. Но… проходил день, два, три, а то и больше с момента отлета очередной девушки — и неведомо откуда среди сотрудников штаба, всех редакций и других учреждений на Тверском, восемнадцать, проходил радостный слух: есть прием, есть сведения — девушка-радистка уже успешно выполняет свои обязанности.
Отсюда, из Москвы, с Тверского бульвара, восемнадцать, с парашютом и рацией полетела на родную землю, а потом до конца войны из глубокого вражеского тыла систематически и точно передавала по радио в Партизанский штаб важнейшие разведывательные данные и Майя Блакитная-Вовчик, дочь незабвенного Василя Эллана-Блакитного.
Отсюда, с Тверского, восемнадцать, отправлялись в партизанские отряды для работы и наши товарищи-писатели: Шиян, Баш, Шеремет.
Тут, на Тверском, восемнадцать, можно было иметь точнейшие сведения и с фронтов, и о боях партизанских отрядов по ту сторону фронта. Тут мы знали то, что не печаталось в газетах, что не передавалось и по радио.
Словом, Тверской бульвар, восемнадцать, — то была поистине наша альма матер во время войны.
Позднее, ранней весной сорок третьего, когда прибыл, чтоб занять должность секретаря редакции, Сенченко и, не имея жилья, поселился в самой редакции за шкафом, мы перешли в комнату побольше — в партизанском общежитии на Трубной площади. На втором этаже, в "дортуарах", там получали ночлег связные, прибывавшие из партизанских отрядов или подпольных групп, а на первом разместилось "Украинское издательство", наша редакция и санпропускник. Но дом по Тверскому бульвару по-прежнему остался нашей базой, Сюда продолжала прибывать вся редакционная корреспонденция с фронтов и тылов; тут была и партизанская столовая, где питались вообще все москвичи-украинцы и украинцы-приезжие. Так что здесь происходили наши встречи.
Встречи на Тверском бульваре, восемнадцать!
Только здесь, в этих встречах, можно было услышать живое слово с родной земли. Конечно, это был "материал" для журнала, был это и источник самой точной информации о событиях на фронтах и за фронтами, которой так жаждали в дни войны, но самым дорогим было то, что это были встречи с людьми оттуда: не только их слово, рассказ, а, казалось, самое пожатие руки приближало к родной земле и придавало несокрушимую уверенность, что она есть, будет и освобождение ее не за горами, вот-вот придет.
Только здесь, на Тверском, восемнадцать, можно было наверняка и непременно встретиться и с каждым украинским писателем, которого забросит в Москву служебная командировка от фронтовой газеты, отпуск из части, а то и ранение в бою. И в этих встречах были не только радость свидания, не только взаимный обмен сведениями о событиях и делах на фронтах или в тылу, но и — неизменно — обмен мыслями о литературе: литературный процесс шел своим чередом. Возможно, теперь, из дали мирного времени, это может показаться странным и даже неправдоподобным — воина, оккупация, ужасы страшного лихолетья и… беседы о литературе? Но это было именно так, и беседы эти были более содержательны и горячи, чем в предшествовавшее мирное время. Литературный процесс продолжался, и обогащал его, углублял и ширил тот высокий душевный подъем, который пришел после поражений первого года войны, отступления на тысячекилометровом фронте и мрака оккупации, — высокий душевный подъем, который рождался от сознания, что народ на оккупированной земле сопротивляется, от ненависти к злобному врагу, от жажды победы и освобождения родного народа — победоносного возвращения на родную землю. Этим жил тогда каждый гражданин, и это давало ему силы для труда и борьбы, писателя же вооружало на творческие дерзания.
* * *
Потом пришло долгожданное возвращение на Украину.
Я вспоминаю Харьков таким, каким увидели его, когда на третий или четвертый день после освобождения прилетели туда с Рыльским и Панчем.
Я был тогда специальным корреспондентом "Известий" — и через два-три дня в одном из сентябрьских номеров сорок третьего года напечатал подвал "Возвращение" — так, кажется, был он озаглавлен. Три или четыре месяца после того я получал письма-отклики на этот очерк. Писали товарищи-писатели с фронтов, писали писатели, находившиеся еще далеко в эвакуации, писали друзья и знакомые, писали и вовсе незнакомые харьковчане со всех концов Советского Союза. Как горько мне сейчас, что тогда — в переездах, без постоянного места жительства — я не имел возможности сберечь эту переписку военных лет.
Литературная и художественная жизнь в только что освобожденном, совершенно разрушенном городе! Все украинские учреждения, которые падали с неба в только что освобожденный город, — падали с неба буквально, потому что транспортировались самолетами, — и не пытались соваться в центр, так как был он заминирован немцами и еще не разминирован. Временно все разместились в кварталах Краснозаводского района, разминированного в первую очередь… Нам с Панчем довелось ночевать в квартире жены известного до войны профессора-невропатолога и психиатра, который во время оккупации… принял сан попа и бежал с немцами. А в соседнем домике обитала, оказывается, мать жены… Аркадия Любченко. Вот так после радости встречи с освобожденным родным городом нас ожидало тяжелое чувство — гадливости и возмущения делами Любченко во время оккупации. Позднее, через два-три дня, когда центр был разминирован, мы с Панчем устроились где-то на Клочковской, а под редакцию "України" я реквизировал комнатку в помещении типографии на углу Пушкинской и Совнаркомовской. В сарае типографии мы нашли кипу газет, где Любченко печатал свои гнусные пасквили, и имели возможность окончательно дорисовать мерзкий портрет изменника и предателя.
Ясное дело, что поначалу с возобновлением литературной жизни пришлось подождать — во всем Харькове оказался один-единственный писатель: Михайло Майский. Смолоду рабочий-маляр, специалист по альфрейным работам, Майский в первые годы революции попал в Пролеткульт, где и испытал свои весьма ограниченные литературные возможности, позднее, в двадцатые годы, перешел в "Гарт", потом, должно быть, в ВУСПП и автоматически — в Союз. По каким-то причинам он не эвакуировался — уже не припомню, по каким именно, и при немцах… снова вернулся к своей профессии маляра-альфрейщика: работы было до черта — размалевывать и перемалевывать офицерские казино и квартиры эсэсовцев. Кажется, я напечатал в "України" что-то из записок Майского о тех днях — этим, видно, и ограничилось его возвращение в литературу; вскоре он умер.
С возрождением художественной жизни тоже не очень повезло, правда, мы разыскали художника Ермилова, ближайшего когда-то соратника Валериана Полищука в "Авангарде". Ермилов не бросил своей специальности и, кажется, как только вернулось в Харьков издательство, возобновил работу графика-оформителя книг.
Что касается более популярных видов искусства, например театра, то тут нам специально ломать голову не пришлось, потому что на это дело был определен другой товарищ: капитан Олекса Полторацкий, который вошел в Харьков с передовыми частями, отбивавшими город, был тут же из армии отозван, демобилизован и оставлен в Харькове, получив пост начальника отдела или управления искусств: театры, концерты и так далее — это входило в его владения. И работать мы начали вместе.
Работать вместе в возрождаемом городе нам с Алексеем Ивановичем довелось немало, но началась наша деятельность с курьезного, если не сказать непристойного, инцидента. Увидевшись впервые с начала войны — после интенсивной переписки с фронта в тыл и из тыла на фронт, мы на радостях опрокинули по чарке-другой и поздно ночью в темном фронтовом городе, когда на улицах оставались лишь патрули автоматчиков, попали в какой-то, очевидно запретный, сектор. Алексей Иванович поругался с патрульным, и нас транспортировали в ко-мендатуру. Пришлось бы нам солоно, но на груди у Алексея Ивановича сверкала медаль за освобождение Сталинграда — в те дни эта медаль почиталась чуть ли не как самый высший орден, и нас отпустили только с "ай-яй-яй!"
Еще крепко врезалось в память, как мы с Алексеем Ивановичем — пожалуй, единственные тогда представители общественности в пустом, почти безлюдном городе — принимали и провожали на фронт Второй корпус Войска Польского, проходивший маршем через Харьков. Было это ночью, мы вошли в вагон командования, и первым, кого мы там встретили, был польский писатель Вашик, знакомый мне еще с дней отступления, когда польские писатели попали в Харьков. Это была радостная встреча, а особенно для меня, потому что несколько месяцев назад, под Москвой, в приокских лесах, мне же, как официальному представителю УССР, довелось вместе с председателем Союза польских патриотов, Вандой Львовной Василевской, провожать на фронт Первый корпус Войска Польского.
В Харькове сразу по следам войны я начал собирать материал для романа "Они не прошли". "Материал" — как сухо и, я бы сказал, обидно мы привыкли называть тот главнейший этап творческого процесса, когда зарождается и крепнет мысль о будущем творении. Ведь "материал" — это и люди, и ты сам, это живые взаимоотношения с людьми и собственные мысли и чувства, это — твое я и наше общее мы. И только после всего — это посторонние "источники", которыми могут быть и книги, и документы, и наблюдения.
"Материалом" для романа "Они не прошли" были развалины Харькова, люди, уцелевшие в этих руинах, жизнь, пережитая этими людьми — всеми, а не кем-то в отдельности, и только в последнюю очередь — факты, почерпнутые из биографии отдельных людей. Судьба одной девушки в оккупированном Харькове, — она пришла ко мне в редакцию, — подсказала лишь завязку для фабульной канвы.
Но Харьков был в те дни промежуточным пунктом: армия шла на Киев, армия шла на запад, — туда направлялся и поток литературных сил. Панч уехал в Киев. Я с редакцией задержался в Харькове, потому что в освобожденном и совершенно разрушенном Киеве еще невозможно было наладить выпуск иллюстрированного журнала. II литераторы в тогдашнем Харькове появлялись мимолетно, редко задерживаясь на день или два. Был Галан, были Яновский, Довженко, Копыленко, Кундзич, Смидянский, приезжали, возвращаясь, разные редакции — разве припомнишь все встречи? Клоччя и Байдебуру мы командировали в Донбасс — возрождать там украинскую культурную жизнь.
Так вот — справедливо ли утверждение, что "когда гремят пушки, музы молчат"?
Нет, это сказано о людях не творческих, а в творчестве случайных, по натуре — обывателей, это — афоризм для небожителей в башне из слоновой кости, в лучшем случае — для литератора в обществе ему антагонистическом.
Я думаю, деятельность советских, в частности наших украинских, писателей — яркий и убедительный пример того, что в час войны муза становится особенно чуткой и особенно активной, несмотря на то что ей приходится брать… оружие в руки.
Труд писателей, работавших во фронтовых газетах, общеизвестен — об этом написаны и изданы специальные обзоры и исследования. То был самоотверженный и творчески насыщенный труд на своем посту. Но и писатели, которые не работали фронтовыми газетными корреспондентами, а были рядовыми солдатами и офицерами, боролись, как партизаны или подпольщики, не изменяли и своей музе: их стихи и рассказы печатались в журналах "Радянська література" и "Україна", а едва демобилизовавшись по окончании войны, они сразу выступили с большими произведениями — в поэзии, прозе и драматургии. Произведения эти щедро вобрали в себя их опыт военных лет, творческое вдохновение, добытое в боях, и в большинстве случаев достигали вершин творческого уровня того времени, да и нынешнего. Так, у нас на Украине, к примеру, сразу "генералами" в литературе стали сержант-минометчик Гончар, пехотный капитан Некрасов, партизанские командиры Вершигора и Збанацкий, подрывник Воронько.
Если забежать несколько вперед и бросить взгляд из послевоенных лет на литературный процесс военного времени, то мы увидим, что именно те товарищи, которые в дни войны на фронте или в партизанских рейдах воевали и оружием и творческим словом, — как раз эти товарищи стали наиболее творчески активными и после войны и до наших дней.
Тогда, может быть, крылатое словцо о пушках и музах надо отнести к литераторам, которые боевого участия в войне не принимали и оставались в тылу?
И опять-таки — нет. Я бы и по специальному заказу не мог подобрать пример, когда бы писатель, пребывая в тылу, отправил "в тыл" и свою музу. Работал ли писатель в тыловых газетах, на радиостанциях или в театрах и киностудиях, или выполнял какие-нибудь другие обязанности на партийном, государственном либо общественном посту, — он на протяжении всех лет войны не оставлял и творчества, используя все возможные каналы для публикации своих произведений.
Полистаем странички биографических справочников: за четыре года войны не умолкла лира ни одного из тогдашних украинских советских писателей. Нет, неверна эта древняя присказка о пушках и музах — наоборот: когда пушки гремят, музы берутся подносить снаряды. Артиллерия, говорят, бог войны, вот и музы в дни войны становятся богинями. В годы войны украинская литература выдержала самое тяжелое испытание, и украинские литераторы в тот грозный час сдали экзамен перед историей.
Так было двадцать лет спустя.