Яновский
Яновского теперь мы поминаем постоянно, в каждом обзоре украинской литературы, применительно к любому литературному событию. Советская классика? Яновский. Новаторство? Тоже Яновский. Лидер украинской советской романтики. Хранитель традиций украинского литературного прошлого. А когда ищут самое яркое свидетельство разнообразия и богатства литературных стилей в пределах социалистического реализма, то уж неизменно ссылаются на Яновского. И в каждом упоминании, буквально в каждом слове о Яновском — хвала…
А было время, когда Яновского тоже постоянно поминали, упорно и настойчиво, в каждом литературном обзоре и вне обзора литературы — тоже. Да только поминали уж никак не с хвалой.
Это — горькие слова, но как не сказать их, когда случай с Яновским — чуть ли не самый яркий пример того вреда, какой принесли в свое время советской литературе (да одной ли только литературе!) "напостовство" и оглобельная практика "максималистов" из РАППа и ВУСППа.
Яновский — впечатлительный, импульсивный, несколько фанатичный — не выдержал, ударился в протест, по как человек не активно-действенного, а пассивно-созерцательного склада не наделал, к счастью, трагических глупостей — только спрятался в собственную скорлупу, прикрылся панцирем и предался "кипению внутри себя". Когда-то неудержимый романтик, теперь он стал воспринимать все настороженно, предвзято — с оглядкой, с недоверием, даже скепсисом, а то и с недвусмысленным отрицанием "а приори".
Испытания преследовали Юрия Ивановича волнами: накатывались — жгли солью справедливой критики, ранили острой галькой несправедливого критиканства — потом волна точно ослабевала, опадала, откатывалась на некоторое время, а затем снова и снова…
На несправедливую — а порой и на справедливую — критику Юрий Иванович реагировал болезненно, иногда даже трагически, по чувство юмора не изменяло ему, его запаса иронии хватало не только для других, но и для себя самого.
Помню, уже во время войны, в первых числах января сорок третьего года, в Уфе был созван юбилейный пленум Союза писателей Украины, посвященный 25-летию УССР. Юрий Иванович жил в эвакуации в Уфе — редактировал журнал "Радянська література". Я был в то время в Средней Азии, в Алма-Ате, получил вызов и тоже поехал на пленум. Юрию Ивановичу я вез подарок: два десятка знаменитых яблок "алма-атинский апорт Семиренко". Я знал из писем Юрия Ивановича, как он бедует, как туго в Уфе с продуктами и как ис хватает ему с его здоровьем витаминов. Так что мой подарок был не просто символический, но преследовал и практическую цель.
Поезд прибыл на станцию Уфа поздно ночью, однако Юрий Иванович встречал меня на вокзале. Здесь, в Приуралье, стояла жестокая зима, лютый мороз градусов в двадцать пять — тридцать, да еще ветер с метелью. Идти в город, к домишке на окраине, где жил Яновский, было далеконько — километра три, ветер валил с йог, чуть не срывал с нас наши "демисезонные" плохонькие палью, — мы решили мой багаж оставить до утра в камере хранения. "Багаж" — это был один-единственный рюкзак, точнее — солдатский вещмешок: на дне немного белья, а сверху — эти двадцать штук огромных прекрасных, сочных яблок. Я похвастал ими перед Юрием Ивановичем — развязал мешок, прежде чем сдать его на храпение. Юрий Иванович взял два — для себя и для жены, а остальные мы оставили в рюкзаке до утра.
Утром мы опять пришли вдвоем, предъявили квитанцию и получили мой рюкзак. Чудеса! — он был в два раза меньше, какой-то худосочный, а в боку зияла изрядная дыра… Яблок — ни одного — в рюкзаке не было. Крысы! Они так и сновали по полу в помещении камеры хранения, и девушка, принимавшая вещи, то и дело отгоняла их от себя ногой. Крысы почуяли аромат сочного плода, прогрызли дырку в мешке и за ночь съели все яблоки.
Очень был огорчен Юрий Иванович.
И после того случая каждый раз, когда била Яновского очередная волна литературных и общественных испытаний, Юрий Иванович непременно говорил мне, горько улыбаясь:
— Опять крысы съели мои яблоки…
Впрочем, иронизировал над собой, над своим трудным положением или над несправедливостью к себе Яновский не так часто — был он характера неприступного, нрава обидчивого, а подчас и с амбицией.
Мы познакомились с Яновским, должно быть, году в двадцать пятом, когда он вместе с Миколой Бажаном впервые приехал из "провинциального" Киева в тогдашнюю столицу Харьков. Если не ошибаюсь, Яновский работал над первым своим поэтическим сборником "Прекрасная Ут". Был он еще студентом политехникума — стройный, статный юноша с копной волнистых волос, в потертой черной кожаной куртке. В этой куртке в годы гражданской войны шестнадцатилетний Юра ездил по селам Елизаветградщины — продагентом, инспектором РКИ: собирал продналог, выгребал хлеб из куркульских ям — кормить Красную Армию на фронтах от Балтийского до Черного моря и пролетариев в Елизаветграде, в Петрограде и Москве.
Приятелями мы стали с Яновским уже гораздо позднее, после его работы на киностудии в Одессе и в ВУФКУ в Харькове.
В тридцать четвертом году столицу Украины вернули из Харькова в Киев, переехала в Киев и вся "верхушка" литературы — тогда уже безгрупповая, под эгидой Оргкомитета будущего единого Союза писателей, — а нас с Яновским оставили в Харькове. Вот с тех пор мы с Юрием Ивановичем и стали неразлучны.
В летние месяцы мы каждый год ездили вместе отдыхать или лечиться — в Железноводск на Кавказе, в Дома писателей в Одессе, Хосте, на Ирпень или на дачу в Билыках (Лещиновке) на Полтавщине.
Немало мы с Яновским и попутешествовали.
В конце лета тысяча девятьсот тридцать пятого года мы впятером: Яновский, я, Дикий, Муратов и Юхвид совершили большую поездку на автомашинах по Украине: Харьковщина, Сумщина, Полтавщина, юг Киевщины, Днепропетровщина и Криворожье.
Летом тридцать шестого — на машине вчетвером: Яновский, Мате Залка, Зенькевич и я — но городам и селам Полтавщины.
В сорок четвертом году, в дин войны, мы объехали Закарпатье, только что ставшее советским, — с севера на юг: от польской границы за Перечином и Люмшорами и до границ венгерской и румынской — за Хустом и Раковом.
Но сблизили нас безусловно не путешествия, не лечебные процедуры и даже не те или иные перипетии литературных судеб, а больше всего — только не примите это за острое СЛОВЦО — то, что мы постоянно спорили и ссорились: ведь у нас были абсолютно разные характеры, не сходны были все наши пристрастия и вкусы, наши творческие позиции в поисках и выработке собственного стиля. На этом я ниже разрешу себе остановиться подробнее.
А впрочем, спорили и ссорились мы и тогда, когда наши взгляды и принципы абсолютно сходились — в большом или малом.
Вспоминаю такой, можно сказать, анекдотический казус.
Было это во время одного из наших совместных пребываний в Железноводске.
Неожиданно возникла необходимость немедленно уехать, до окончания срока процедур. Осенью того года должен был состояться Первый всесоюзный съезд писателей, мы с Яновским — "презренные попутчики" — не были выделены делегатами с решающим голосом: я получил право "совещательного", а Юрий Иванович — вовсе никакого. Поэтому после нашего украинского съезда мы спокойнейшим образом отправились на Кавказ полоскать водичкой наши язвы желудка. Но вот вдруг в Железноводске получает Яновский телеграмму — не из украинского Оргкомитета, а из Москвы, от комиссии по организации съезда, — с приглашением быть… гостем съезда.
Юрии Иванович сразу заартачился: не поеду! Как это так — я буду только… гостем, когда делегатами с решающим голосом едут Антон Дикий, Кушнарев-Пример и другие, имеющие за душой по одному стишонку или одной-единственной неграмотной статейке!
Но через час чемоданы уже были упакованы, и оставалось раздобыть билеты. Дело это было нелегкое — ведь заказывать билеты на выезд с курорта надо было за две педели. Мы кинулись к дочери хозяйки нашей квартиры — она работала кассиршей на вокзале в Же-лезиоводске, где продавались билеты на поезда местного сообщения: Пятигорск — Ессентуки — Кисловодск. Она была молчаливо влюблена в Юрия Ивановича.
— Боже мой, для вас! — сказала она. — Только пообещайте мне, что в будущем году опять приедете…
Смотрела она при этом нежным взглядом на Юрия Ивановича.
Мы пообещали.
Она черкнула карандашиком по бумажке и протянула Юрию Ивановичу записку.
— За час до прибытия поезда дадите эту записочку кассиру на вокзале в Минеральных Водах — и можете быть спокойны: касса в каждом поезде имеет броню на два мягких или международных места для неотложных надобностей. Вот видите, в конце я тут делаю приписку: "Пользуюсь случаем и передаю через друзей мой тебе долг…"
При этом она мило улыбнулась:
— Вы понимаете? Ну, дадите там что-нибудь сверх стоимости билетов… Ну, червонец…
Через час мы были на вокзале в Минеральных Водах и стояли перед расписанием движения поездов. Поездов на Харьков и через Харьков было целых шесть, и все, один за другим, проходили вечером, до поздней ночи. Ближайший, как раз через час, был курьерским с международным вагоном и вагоном-рестораном. Ура!
Юрий Иванович протянул мне записочку:
— Вот записка, Юра. Кажется, окошко кассы как раз открывается. И никого перед ним нет. Идите скорее, а я тем временем закажу чай…
— А… а почему, собственно, должен идти я? — Я поглядывал на записочку косым взглядом. — Ведь уважаемая патронесса дала эту бумажку вам…
— Почему мне? Записка на нас обоих. А… а… брать билеты — это у вас лучше получается, — пошутил Юрий Иванович.
Но я не принял шутливого тона:
— У меня вообще несчастливая рука: в лотерею проигрываю, в карты не везет, когда собираюсь ехать — никогда билетов нет… Не хочу вас подводить…
— Ну что вы! — Юрий Иванович снова улыбнулся, по на этот раз вынужденной улыбкой. — Тут же проигрыша быть не может. Дело верное. Только надо прибавить сверх стоимости еще червонец…
— Ну вот и прибавьте. Вот вам червонец.
— Но почему должен идти я? — рассердился Юрий Иванович.
— А почему я? Если б не чувства к вам уважаемой патронессы, — теперь уже улыбнулся я, криво и язвительно, — то мы бы этой записочки не имели…
— Обыкновенная деловая записка!
— Интимная и доверительная…
— Ну знаете!
— А как же? Ведь здесь о взятке речь. С этим довериться можно только близкому человеку…
Юрий Иванович взвился:
— Вы говорите глупости!
— То же самое слышу и от вас…
— Это же бессмыслица!
— Абсолютно с вами согласен.
Юрий Иванович взмолился:
— Идите же, берите билеты! Видите, кто-то подошел к кассе? Заберет броню, и мы останемся без билетов…
— Поедем следующим поездом.
Юрий Иванович перешел на суровый тон:
— Юра, вы пойдете брать билеты?
Я тоже занял холодно-официальную позицию:
— Нет, Юра, это вы пойдете брать билеты.
Мы помолчали некоторое время, каждый сдерживая раздражение, потом начали сначала:
— Юра, идите брать билеты!
— Нет, Юра, идите вы брать билеты.
— Я не пойду!
— И я не пойду!
Словом, курьерский пришел, постоял пять минут и отошел — на Москву, на Харьков; были в составе мягкий вагон, международный, вагон-ресторан… Но мы так к кассе и не подошли и билетов не взяли. Мы сидели у столика, сердито молчали и хлебали холодный чай. Очередной поезд должен был быть через полтора часа. Двадцать девять минут мы промолчали, на тридцатой Юрий Иванович холодно произнес:
— Если вы все-таки собираетесь ехать в Харьков, то информирую вас, что через минуту открывается касса к скорому номер пять — тоже есть международный и вагон-ресторан.
— Вот и отлично. Берите международный, мы еще успеем поужинать в вагоне-ресторане.
Окошечко кассы открылось. Оно было в каких-нибудь десяти шагах от нас. Мы даже видели кассира: черный, усатый, с лысиной.
— Ну, Юра?
— Ну, Юра?
Кассир выглядывал из окошечка, к кассе не подходил никто: ведь все уезжающие из Минеральных Вод заказывают себе билеты заранее, броня существует лишь для неотложных надобностей. Неотложных надобностей сегодня не было.
— Вы пойдете брать билеты? — с тоской спросил Юрий Иванович, когда до отхода поезда оставалось пять минут.
— А почему бы не пойти вам? — И меня томила тоска.
Послышался свисток кондуктора, прогудел паровоз, и поезд двинулся.
Мы выпили еще по стакану чая.
Тяжелое молчание нарушил я — через час, когда оставался час до очередного, третьего, поезда — пассажирского: в нем тоже был мягкий вагон, только не было вагона-ресторана и шел он до Харькова на четыре часа дольше. Я нарушил молчание первым, потому что мне стало тревожно и вообще нехорошо: я знал тяжелый, упрямый характер Юрия Ивановича. Впрочем, и мой, оказывается, был не лучше. Я начал издалека:
— Вы, Юра, не собираетесь ехать на съезд в Москву?
Юрий Иванович пожал плечами:
— Посмотрю… Как выйдет…
— Но ведь вас приглашают гостем… За подписью самого Алексея Максимовича.
Яновский молчал.
— Съезд начинается послезавтра. Надо непременно завтра быть в Харькове — хотя бы сменить летний костюм на темный и взять чистые сорочки. И завтра же вечером выехать. Иначе ведь мы опоздаем!
— Вполне возможно.
Окошечко кассы открылось. Выглянул усатый кассир. Ему было скучно — никто не подходил за билетами: все знали, что билетов все равно нет, можно получить только по броне.
С перрона донеслось сообщение — поезд уже приближался.
— Юра, — примирительно сказал я, — может быть, вы все-таки пойдете?
Юрий Иванович тоже сменил гневные интонации на ласковые:
— Может быть, вы все-таки подошли бы, Юра?
— Понимаете, Юра, это, конечно, глупо, но я не могу… эти десять рублей…
— Я тоже не могу, — чистосердечно признался и Юрий Иванович.
— Что же нам делать?
Поезд подошел и отошел, Была уже ночь — после двенадцати перрон был почти пустой, закрывался и ресторан. Да и сколько же можно хлестать чай? Мы вышли из ресторана и стали прохаживаться по пустынному перрону.
Подошел четвертый поезд. Это снова был скорый — с международным вагоном, но без ресторана. Потом подошел пятый — почтовый, с мягким вагоном. Он тоже ушел.
А мы прогуливались по перрону. Шестой и последний в эти сутки должен был быть что-то в половине третьего, совсем под утро. Ноги у нас уже гудели, мы страшно устали, и настроение было препаршивое: на съезд мы уже, совершенно очевидно, не поспеваем и вообще на душе был горький осадок, как в гимназии после провала на экзамене.
Когда после двух сообщили о прибытии поезда — то должен был быть товаро-пассажирский, который до Харькова плетется чуть не двое суток, а в Москву прибывает, кажется, на четвертые, — Юрию Ивановичу вдруг пришла в голову гениальная идея, он даже хлопнул себя по лбу, остановившись как вкопанный.
— Юра! — крикнул он. — Ведь мы можем сами не идти в кассу, а… поручить носильщику!
— Верно!.. — обрадовался я. Но тут же и засомневался. — Но ведь все равно в записке написано про… тово… долг… и мы, хоть и через носильщика, но ведь должны его передать. Значит, все равно даем взятку…
— М-да… Но… — Юрий Иванович пытался найти выход. — А мы просто дадим носильщику записку и деньги, а потом только спросим, сколько он потратил, не любопытствуя, сколько за билеты, а сколько…
Я улыбнулся со злой иронией:
— То есть обманем самих себя?
Юрий Иванович рассердился:
— Лучше обманывать себя, чем других…
Это был афоризм. А главное — мы уже выбились из сил. И ехать все равно надо было. На съезд или не на съезд. Не жить же нам здесь, на перроне вокзала Минеральные Воды! Да в конце концов не такая уж беда, если и опоздаем на съезд на один день.
Мы стали разыскивать на перроне носильщика.
Но носильщиков не было. Носильщики ушли спать: все курьерские, скорые и пассажирские поезда уже прошли, а к товаро-пассажирским носильщики не выходили: кто же ездит товаро-пассажирским? А кто и ездит, тот не берет носильщиков — сам таскает свои бебехи.
Тем временем к вокзалу, на далекий пятый или шестой путь, тяжело чахкая и отдуваясь, тихо подползал товаро-пассажирский. Десятка два красных товарных вагонов, два-три рефрижератора и несколько вагонов бывшего четвертого класса — этакие длинные "халабуды" с маленькими оконцами, покрашенные в серый цвет, у них и нижние и верхние полки сдвигаются вплотную — так что получаются сплошные пары, и на них пассажиры лежат вповалку. Когда-то, до революции, такие поезда называли "Максим Горький", потому что Горький, мол, с целью экономии ездил именно в таких поездах.
Юрий Иванович угрюмо пошутил:
— Что ж, на приглашение Максима Горького поедем "Максимом Горьким".
И в эту минуту поезд остановился, с него никто не сошел, потому что все пассажиры, если они были, уже давно спали, никто к поезду и не подошел: кто же поедет с курорта на такой лайбе? Так вот, в ту минуту, когда поезд, загрохотав буферами, остановился, родилась, на этот раз в моей голове, вторая гениальная идея.
— Юра, — сказал я, — а что, если нам просто подойти к кассе и… того… записки не давать, а просто спросить, нет ли билетов?
— Давайте, попробуем, — согласился Яновский.
Мы подошли — окошечко было закрыто, потому что никто за билетами не стоял, и пришлось постучать — раз и второй, пока открыл заспанный кассир: делать ему было нечего, и он сладко спал. На нас он смотрел сердито:
— Что вам?
— Можно два билета до Харькова?
— До Харькова? Да ведь вы будете ехать двое суток. Уж лучше подождите до завтра…
— Нет, нет, — заволновался Яновский. — Нам непременно нужно сегодня, сейчас… Нам срочно надо в Харьков…
— Завтрашние поезда вас перегонят в Ростове или Синельникове…
— Все равно! Если билеты есть, то, пожалуйста, нам надо сейчас!
Кассир презрительно пожал плечами, зевнул, прокомпостировал один билет, зевнул еще раз — прокомпостировал второй и опять зевнул. Мы схватили наши билеты и положили деньги.
— Да вы не спешите, — удивился кассир и зевнул еще раз, — поезд тут простоит целый час: он на каждой станции стоит по часу, останавливается даже у блокпостов…
Словом, мы поехали "Максимом Горьким", примостившись на нарах между сельскохозяйственными рабочими, возвращающимися со сбора винограда где-то под Махачкалой.
Юрий Иванович грустно пошутил:
— Что ж, все в порядке, получили, что обещано: едем на собственных мягких местах и между народом.
В Ростове нас нагнал "завтрашний" курьерский, и нам без всякой протекции удалось пересесть на него, правда — в бесплацкартный вагон. Но на съезд мы прибыли все-таки к открытию, как раз на доклад Максима Горького.
А впрочем, подобных курьезов можно было бы припомнить бесчисленное множество, — я рассказал об одном только для того, чтобы охарактеризовать Юрия Ивановича и наши с ним взаимоотношения.
Мы действительно спорили с Юрием Ивановичем всегда, неизменно — изо дня в день, потому что были мы неразлучны, мы спорили по любому поводу, но меньше всего наши споры касались вопросов литературы, потому что позиции наши в литературе, наши литературные пристрастия были абсолютно разными. К тому же Юрий Иванович не любил вдаваться в теоретизирования.
Яновский, как известно, начинал с поэзии. Но его стихи, как, впрочем, и первые пробы в прозе, были отмечены литературщиной. Мне кажется, он начинал где-то рядом с акмеизмом; стремясь к новаторству, плутал где-то на тропках декаданса; в поисках оригинальной формы уходил в бесплотную абстракцию. Он был влюблен в Грина, и его "Прекрасная Ут" плыла под гриновскими "Алыми парусами". У нее в кильватере плыли, я полагаю, и первые новеллы Яновского. Я прибегаю к "корабельной" терминологии умышленно, пускай и с некоторой иронией, имея в виду склонность самого Яновского к морскому и моряцкому словарю, его романтическую влюбленность в море, собственно, не так в самое море, как в образ легкокрылой яхты под белым парусом в морской дали. "Белеет парус одинокий в тумане моря голубом" — то были любимые поэтические строчки Яновского, и он то и дело повторял их — в минуты задумчивости, мечтаний, грусти. И это был как бы ключ ко всему творчеству и к самой натуре Яновского. Одиночество, оторванность, по вместе с тем и притягательность выбеленного солнцем, надутого ветром паруса, а вокруг бушует безбрежное море — житейское море. В точности, как сакраментальными и внутренне определяющими были поэтические строчки: "Сбились мы. Что делать нам! В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам" — для Хвылевого. Хвылевый и в самом деле сбился — бес "мятежности" (любимое слово Хвылевого) повел его по жизни рытвинами и ухабами — в мировоззрении и политике. Яновского же развернутый парус таланта понемногу вывел на фарватер общественных мотивов в творчестве. От абстрактной, беспредметной романтической приподнятости первых произведений он пришел к романтике конкретной — видимой глазом и как бы осязаемой на ощупь — романтике социальных революций и национального возрождения родного украинского народа. Впрочем, именно тут, на первых шагах в настоящей литературе, а именно в "Четырех саблях" Яновского постигла неудача из-за идейной нечеткости, идеологической путаницы. Он тогда еще не вполне созрел — не получил идейной закалки, не разглядел как следует окружающую жизнь, не разобрался в ней и не сумел отбросить груз прошлых незрелых фантазий. Жаль, что "Четыре сабли" Юрий Иванович не написал лет на пять позже, идейно закаленным, — это мог бы быть шедевр среди всех его произведений, вещь выдающейся художественной и идейной силы.
Яновский в прозе был поэтом. Это хорошо звучит, может, и в самом деле хорошо, потому что обогащает эмоциональную силу прозы, но, на мой взгляд, именно потому — при всей поэтической приподнятости и волнующей романтичности — проза Яновского всегда была мало познавательна (познавательность прозы определяет ее весомость, — впрочем, это только мое личное мнение!) и постоянно хромала в части сюжетных интерпретаций. "Всадники" — прекрасная книга, но это вовсе не роман, как думал Яновский и как до сих пор считает кое-кто из критиков. И вообще — какое это имеет значение, роман или не роман? Пускай это будет сборник новелл — совершенных по форме, очень сильных эмоционально, весомых по идейному содержанию: эту книгу высоко ценят знатоки искусства, с увлечением читает и любящий литературу читатель. "Всадники", если хотите, это поэма в прозе, только без внешних поэтических примет — рифмы и ритма строки. Все остальные законы поэзии во "Всадниках" соблюдены. Путь Яновского к настоящей прозе, считаю, однако, пролегает через "Мастера корабля" и "Четыре сабли", — я оставляю в стороне признанные ошибки и промахи этих книг. Хотя и в этих двух книгах Яновский оставался поэтом. Кроме того, "Мастер корабля" по содержанию произведение очень "личное", зашифрованное своеобразным кодом лирики. Автор словно забыл, что кроме него самого, да еще Довженко, эту книгу будут читать тысячи людей.
Откровенно говоря, я считал прозу Яновского того периода чрезмерно изысканной, пышноречивой. Однако сказал я об этом Юрию Ивановичу только раз, да и то закаялся, потому что чуть не пришел нашей дружбе конец: Юрий Иванович был очень самолюбив. Помирились мы на том, что никогда больше не обменивались мнениями о нашем творчестве: я не говорил Юрию Ивановичу, что думаю о его вещах, он мне — о моих.
А произошел этот инцидент между нами как раз по поводу "Всадников". Яновского в то время критиковали как никогда. Его признали уже и формалистом, и пессимистом. Именно при таких обстоятельствах Юрий Иванович и написал "Всадников". Писал их Юрий Иванович как-то тайком, не признаваясь, что работает, и на вопросы, "что пишет", отвечал уклончиво. А тут пришел ко мне, положил на стол порядочную рукопись — полтораста страниц на машинке — и сказал:
— Просмотрите, пожалуйста, Юра, и все мне скажите откровенно. Тут, понимаете, либо пан, либо пропал. Если у них осталась хоть капля совести — должны напечатать. Только надо, чтоб не к чему было прицепиться. Просмотрите, пожалуйста, выловите "блох": у вас глаз острее…
Я прочитал в тот же вечер, не отрываясь. Книжка была прекрасная, но "блохи" попадались, да и не все мне в ней понравилось. Я высказал свои впечатления — придирчиво и откровенно, как Юрий Иванович просил. Все, что я сказал хорошего, Юрию Ивановичу было приятно, за выловленных "блох" поблагодарил, но на высказанные мною замечания обиделся. Юрий Иванович к замечаниям был чувствителен.
Как известно, "Всадники" на Украине сперва не были приняты к печати: то, что книга была хорошая, решающего значения не имело, имело значение лишь то, что написал ее Яновский. Да и… в самом ли деле книжка хороша? А вдруг автор нарочито написал ее "под хорошую", а за этим "внешне хорошим" вдруг да скрывается что-то "нехорошее"? На всякий случай книжку лучше отклонить. Ее и отклонили… На Украине "Всадники" были признаны приемлемыми для печати, а затем и "хорошими" лишь после того, как Зенькевич перевел их на русский язык и в Москве рукопись, с легкой руки Вишневского, была принята "на ура!". Такова была предыстория знаменитых "Всадников", переведенных сразу же на много языков, разошедшихся во множестве изданий, — книги, которая на долгое время стала одним из эталонов украинской советской прозы, образцом революционной романтики в русле социалистического реализма.
Попутно хочется вспомнить, как работал Яновский.
Начиная свой путь в литературе, он работал не так, как работают в большинстве случаев прозаики-"профес-сионалы". Возможно, именно так работают поэты. Он избегал освещения интересующего его события с чужих слов и полагался, так сказать, только на свои впечатления, свое восприятие факта, исключительно на те чувства и мысли, которые возникали у него в результате собственных наблюдений. Позднее, после войны, Яновский изменил свои рабочие привычки и стал, наоборот, широко изучать "не свои" материалы в процессе работы. Архив, документ, исторический источник стали для него совершенно необходимы. Так, в частности, работал он над киносценариями о партизанах-подпольщиках в Отечественную войну и о Павке Корчагине — в войну граж-далекую. Но в давние годы система работы прозаика бывала часто предметом наших с ним споров, потому что я работал по-иному: я всегда интересуюсь противоречивыми мнениями о фактах и событиях, которые попали в сферу моих творческих интересов; разыскиваю разные источники, раскапываю документы, читаю попутную литературу — чтоб интересующий меня факт прояснился на фоне обстановки, его окружавшей или обусловливающей.
Юрий Иванович в первые годы своей работы в прозе и драматургии презирал такой метод и говорил, что на такой литературе "всегда видны следы пальцев" и пахнет такое произведение потом, в то время как искусство имеет право лишь на "запах крови". Словом, в те первые времена в системе работы Яновского было немножко от шаманства и признавал он лишь формулу "факт и я". Мне кажется, что такой явный индивидуализм тогда отчасти определял и творческую манеру Яновского. Я в наших с ним беседах называл ее импрессионистической, и Юрия Ивановича это раздражало: он опять обижался.
Разумеется, никогда никому из литераторов нельзя и не следует навязывать систему творческой работы, да и не выйдет ничего из такого навязывания, ибо всякое принуждение в творческом труде дает "осечку"; не стоит и критиковать систему работы другого писателя, затем что дело это сугубо индивидуальное, личное и обусловливают его немало факторов — черты характера, своеобразие психики, темперамент и тому подобное. Но мне хочется попутно отметить, что, на мой взгляд, именно неумение обращаться с прозой "прозаически" и было позднее причиной определенной, я считаю, неудачи работы Яновского в качестве корреспондента на историческом Нюрнбергском процессе. Те несколько коротеньких корреспонденций, которые он прислал в газету "Радянська Україна", были ничтожны по сравнению с таким огромным и важнейшим событием, как суд над военными преступниками, над гитлеровской Германией и фашизмом вообще. В публицистике Яновский оказался неудачником. Был Яновский поэт, только поэт.
В кабинете Юрия Ивановича на книжном шкафу над письменным столом стояла прекрасная модель парусной кажется фрегата, в том ракурсе, как его изобразил Кричевский на обложке первого издания "Мастера корабля". Юрий Иванович приобрел или заказал эту модель еще во время своего пребывания в Одессе, когда работал на кинофабрике и задумал писать "Мастера корабля", Юрий Иванович мог точно и безошибочно назвать морским термином каждую деталь модели и очень любил свой фрегат. Это и был тот самый "парус одинокий в тумане моря голубом"…
Летом тысяча девятьсот тридцать пятого года мы с Юрием Ивановичем, Антоном Диким, Игорем Муратовым и Леонидом Юхвидом отправились, как я уже говорил, в большое путешествие на автомобилях по Украине.
Путешествие по Украине в тридцать пятом году было особенно интересно, важно и, я бы даже сказал, знаменательно.
То была вообще наша первая поездка на автомобиле — путешествие с бесчисленными приключениями, и я непременно когда-нибудь подробно припомню его и запишу, если буду… "жив и здоров", как говорила моя мать, когда собиралась сделать что-нибудь в будущем, через год или даже завтра. Важной эта поездка была потому, что, во-первых, ехали мы селами Украины после двух голодных лет, а во-вторых, путешествовали мы по местам, где до того еще не бывали, и Яновский, в частности, впервые попал на Криворожье (я уже когда-то бывал на Криворожье, раза два, занятый, по поручению Блакитного, созданием здесь филиала "Гарта"…). Знаменательной же эту поездку надо признать потому, что в самом Юрии Ивановиче она обусловила и совершила большой сдвиг — мировоззренческий, идейный.
Сложным было тогда, когда мы начинали эту поездку, душевное состояние Юрия Ивановича.
Коллективизация!..
В двадцатые годы, когда вслед за годами гражданской войны начали возникать тут и там, и особенно на юге Украины, крестьянские коммуны, Яновский воспринимал этот процесс восторженно, романтично: долой межи, общая собственность, новая жизнь, коммунизм!.. То была романтика искренняя, возволнованная, но представления за ней стояли схематичные, бесплотные, абстрактные. То было восприятие жизни книжное, кабинетное, к тому же — юношеское: пылкое, но несколько примитивное. То была влюбленность в саму идею, собственно, в декларацию идеи, я бы сказал: беллетризация для себя жизненных фактов, перевод на поэтический язык социальных процессов. Сладкий и хмельной напиток романтики… В тридцатые же годы пошла широким фронтом коллективизация — с устремлением к сплошной. К тому же процесс этот осложнялся подчас намерением осуществить перестройку деревни немедленно, скоропалительно. Порой вместо убеждения прибегали к принуждению — это были те самые перегибы, которые пришлось поправлять партии, И Яновский стал мрачным и настороженным, Юрий Иванович был человеком эмоциональным, голос разума в нем то и дело отступал перед напором и силой чувств. А тут чувств было выше меры и очень уж горьких. Яновский, будучи пассивен по характеру, совсем ушел в себя. Он даже говорил тогда мало, только — когда речь заходила о положении на селе — повторял:
— Нет, нет, цель не может оправдать любые средства…
И вот статья Сталина "Головокружение от успехов". Яновский воспринял ее как откровение, как "второе пришествие"… И к самому Сталину загорелся симпатией и доверием.
Словом, в ту поездку отправлялся Юрий Иванович с противоречивыми чувствами, однако отправлялся, ободренный выступлением Сталина и теми результатами, которые уже дало в проведении коллективизации это выступление.
Но в каждом селе мы наталкивались на следы недавно пережитых трудных лет: попадались пожарища — куркули нередко сжигали свои усадьбы, чтоб они не достались бедноте, а не то диверсанты жгли новосозданные колхозные хозяйства; немало хат по селам стояло брошенных — с дверьми, забитыми накрест досками; попадались и разобранные стрехи, а то и одни голые глиняные стены — даже без балок и стропил.
Юрий Иванович снова мрачнел. Мрачнел, чтоб тут же и прояснеть: ведь несмотря на пережитые трагедии и опустошения, — везде, куда б мы ни приехали, жизнь поднималась вновь, жизнь расцветала! Урожай собран, пахота под озимь в самом разгаре, люди — женщины, деды и подростки — работают не щадя сил: они хлебнули горя и не хотели его больше знать. Кто крыл хату свежей, золотистой соломой; кто белил стены; кто подкрашивал окна… На местах бывших куркульских усадеб строили свои хозяйственные дворы молодые колхозы. Босоногие пастушки гнали на выгон скотину, бежали за нашими машинами и кричали, как раньше, как и всегда, как кричали когда-то, будучи пастушками, и мы сами:
— Дядько, дайте закурить!..
— Удивительная страна наша Хохландия! — говорил Юрий Иванович, сгоняя тень с чела и светлея взглядом. — И в огне не горит, и в воде не тонет… Народ наш все может, все одолеет…
Мы ехали на двух машинах. И Юрий Иванович после каждого села записывал что-то в небольшую книжечку. Эта книжечка чрезвычайно интриговала Дикого: что и зачем записывает после каждого села Юрий Иванович, бывший "презренный попутчик"? Уж не крамолу ли какую-нибудь? А записывал Юрий Иванович названия сел и детали пейзажа — чтоб потом вспомнить при случае. Названия сел запечатлевали в памяти маршрут, а пейзаж Юрий Иванович страстно любил и говорил даже, что едет в путешествие главным образом для того, чтобы потешить душу сменой родных пейзажей: лес, лесостепь, степь. А что писатель вообще не может жить без записной книжки, без заметок, — этого Дикий не знал, откуда было ему знать?
В Кривом Роге Юрий Иванович впервые побывал в железорудной шахте. Его восхитил и пневматический молоток — тогда это была еще новинка, сменившая обушок, и красный, ржавый цвет рудной пыли, раскрасившей все: вещи, одежду, человеческие лица.
Из путешествия — уже под осень, когда на баштанах лежали горы арбузов и дынь, — Юрий Иванович вернулся полный жажды творческой работы.
Были ли основания для резкой и бичующей — почти постоянной — критики творчества Яновского? Я говорю, почти постоянной, несмотря на шумное признание, которое, хоть и не сразу, снискали его "Всадники".
Из выступлений самого Юрия Ивановича — и устных и печатных — известно, что он признавал некоторые свои заблуждения, осуждал некоторые свои ошибки, считал отдельные критические высказывания справедливыми. Однако из тех же выступлений известно, что за его признаниями и самокритикой никак не стояло согласие со всеми обвинениями, которые, чем дальше, становились все резче, хотя, чем дальше, — тем менее аргументированными. Некоторых инкриминаций Яновский признавать не хотел, и за это его снова и еще резче критиковали. Я знаю, что теперь есть товарищи, которые — в пылу "всепрощения" — склонны считать, что и те признания Яновским своих ошибок, которые "не вырубить топором", потому что они "написаны пером", Юрий Иванович сделал против воли, чтоб "не было еще хуже". Будем справедливы: в первые годы резкой критики его произведений, еще во времена ВУСППа, Юрий Иванович, как, впрочем, и другие "попутчики", растерялся, не умел разобраться в обстановке и действовал с перепугу — были у него признания и вынужденные. Но позднее, обогащенный жизненным опытом, закаленный идейно, да и просто возмужав, Яновский стал рассудительнее и строже к себе и в творчестве, и в оценке собственных произведений, и в отношении к критике. В годы послевоенные — когда проходил, так сказать, второй тур критики творчества Яновского, с новой волной обвинений в идейных грехах, — Яновский признавал ошибку лишь тогда, когда сам ее видел и соглашался с предъявленным ему обвинением. Признания Яновского в этот период искренни и правдивы. Но когда его критиковали (справедливо или несправедливо), как бы ни был он недоволен и возмущен, Яновский никогда не противопоставлял нашей советской действительности какую-нибудь другую действительность, нашему — советскому — бытию какой-нибудь иной образ жизни. Он всегда оставался советским патриотом.
Украинские интеллигенты, сформировавшиеся до революции, "исповедовали" национальную романтику. В годы гражданской войны, в атмосфере классовых боев, от этой национальной романтики протянулось, собственно говоря, два пути: один — в националистическую, петлюровскую контрреволюцию, другой — к утверждению советского социалистического уклада для украинского народа, освобожденного и поднятого Октябрьской революцией. Яновский пошел этим вторым путем.
Летом тридцать шестого года мы с Яновским двинулись в наше очередное автопутешествие. С нами ехали Мате Залка и Павел Болеславович Зенькевич. Маршрут — бассейны полтавских речек Псла, Ворскла и Суды. Именно "Псло" и "Ворксло" — так требовал называть их Юрий Иванович.
То была чудесная поездка.
В то лето мы все жили с семьями в Билыках (Лещиновке) на Полтавщине. Это были дорогие для Задки места: здесь он воевал в гражданскую войну, здесь в боях за Билыки был тяжело ранен. Это он и сагитировал нас ехать отдыхать в Билыки. Увидев же, что у нас с Яновским есть машина (газик), немедленно предложил отправиться путешествовать.
Полтавщину в то лето мы изъездили вдоль и поперек — от города до местечка, от села до хутора. И у каждого из нас был свой интерес. Матвею Михайловичу (так окрестили на русский лад Залку) хотелось еще раз пройтись по местам боев и поискать местных однополчан. У Павла Болеславовича интерес был профессиональный — послушать полтавский говор. Я увлекался тогда изучением автомобиля, рассчитывал попрактиковаться за рулем, вообще бредил путешествиями и поездками, а побывать снова на Полтавщине было особенно привлекательно. Юрия Ивановича интересовал полтавский пейзаж, а также архитектура старинных церквей, хутора столыпинских кулацких "отрубов", которые как раз тогда перешли в колхозное владение; мемориальные места Леси Украинки и Панаса Мирного.
Что ж, каждый из нас получил в поездке свое. В Сорочинцах и возле Диканьки, в кочубеевских местах мы обнаружили архитектурные и скульптурные шедевры, — не знаю, уцелели ли они доныне? От кулацких гнезд нигде не осталось и следа, усадьбы запаханы, но вишневые сады тогда еще стояли причудливыми зелеными островками среди бескрайних полей созревающей пшеницы. Мемориальные места Леси и Мирного оказались на месте, но никто тогда ими не занимался, никто их не берег и не опекал. Район боев, в которых участвовал Залка, мы установили, но не могли отыскать ни одного боевого товарища. Зато певучего полтавского говора наслушались вволю.
Кроме того, по предложению Залки, мы установили "семь чудес" Полтавщины. Чудом номер один — тремя голосами при одном воздержавшемся — избран был сам Матвеи Михайлович, влюбленный в Полтавщину: Мате говорил, что Украина для него вторая родина и так же прекрасна, как его родная Венгрия, но Полтавщина на Украине — прекраснее даже Венгрии. Чудом номер два признали полтавских детей: они стайками выбегали навстречу машине в каждом селе и… не бросали камней, не обляпывали грязью, не выкрикивали бранных слов, даже не свистели, заложив два пальца в рот, а становились "смирно" и отдавали пионерский салют. Сохранилась ли до сих пор эта традиция полтавских детишек? Чудом номер три была признана "Сиреневая Яма" под Диканькой, — не знаю, существует ли еще это истинное чудо природы? В лесу под Диканькой есть изрядная ложбина; лес в этой ложбине Кочубей вырубил и засадил всю ее (уже не припомню, сколько там гектаров?) сиренью всех мировых сортов — тысячами кустов сирени. Народ и прозвал эту ложбину "Сиреневой Ямой". Наше путешествие — на первом его этапе, потому что мы отправлялись в объезд Полтавщины несколько раз за лето, — привело нас в "Сиреневую Яму" в мае, сирень как раз цвела, и мы имели возможность нырнуть в это цветущее ароматное море: пробыть в яме дольше нескольких минут было невозможно — от запаха можно было одуреть.
Еще чудеса были такие; речка Пело с целебной водой и волнующе живописными берегами; деревянный иконостас церкви в Сорочинцах — шедевр украинского барокко; шестого и седьмого чуда уже не помню. Кажется, шестым был пятисотлетий дуб, к которому, по народной легенде, выходила на любовные свидания с Мазепой Мария, — дуб стоял еще ветвистый и могучий, вчетвером было не обхватить его ствола. А седьмым признали, должно быть, полтавских волков: днем мы их не видели, хотя в каждом селе нам рассказывали об их злодеяниях, однако ночью, в Черном Яру, они кидались на машину и — совершенно неслыханно! — пытались на ходу вцепиться зубами в резиновые покрышки. Одному колесом размозжило голову, другого я подранил из своей четырехзарядной мелкокалиберной винтовки ТОЗ, вторым выстрелом из пистолета Залки его добил шофер Ваня Маласай.
Кстати, о моем мелкокалиберном карабине ТОЗ — с ним также связаны были наши любопытные приключения. Во-первых, где-то недалеко от Гадяча, пулей прямо в сердце, я убил черного ворона, возраст которого Залка, знаток птиц, определил в сто двадцать лет. Ворон сидел на телеграфном столбе у дороги, я стрелял с упора — из окна машины, шагов за тридцать. С пробитым сердцем он широко раскинул крылья и спланировал вниз спиралью. Размах крыльев этого "доисторического" ворона был больше двух метров.
Второе приключение было, так сказать, перманентным: мы пили боржоми и опорожненную бутылку тут же расстреливали — для практики. Патронов в обойме ТОЗа четыре, нас тоже четверо — каждому один выстрел. И вот за все путешествие на всех его этапах при стрельбе на расстоянии двадцати шагов Яновский не промазал ни разу, я — один раз, Зенькевич — раза два. Мы все трое были людьми "глубоко штатскими", в армии никогда не служили, как "белобилетники". А Залка — герой гражданской войны, награжденный двумя орденами боевого Красного Знамени и золотым оружием за храбрость, имеющий семь ранений — пулевых и сабельных, будущий герой Гвадалахары генерал Лукач — в боржомную бутылку не попал ни разу. Характера Залка был горячего, и такой афронт старого рубаки перед штафирками ранил его в самое сердце и глубоко огорчал. Юрий Иванович — как известно, всегда охочий подколоть — каждый раз перед соревнованием Залку поддразнивал, Залка ярился и уже, конечно, попасть не мог.
Путешествовали мы весело, озорно, словно настоящие молодые лодыри. А впрочем, только Зенькевичу было тогда под пятьдесят, Залке — кажется, сорок первый, мне — тридцать шесть, Яновскому — за тридцать. Мы ехали от села до села и распевали песни — все четверо на диво безголосые и абсолютно лишенные слуха, из тех, кому, как говорил когда-то мой отец, "слои на ухо наступил". Можете себе представить, что это было за пение! Но нам оно нравилось. Была у нас и своя, так сказать, фирменная песня этого путешествия. "Куккарача". Война в Испании как раз разгоралась, испанские трудящиеся бросили свой бессмертный клич — вызов фашизму: "Но пасаран!" Все были влюблены в испанский народ, нам хотелось петь что-нибудь испанское, но, кроме "Куккарачи" да разве еще… танца "падеспань", мы мотивов не знали. И мы горланили "Куккарачу". Слов "Куккарачи" мы, правда, тоже не знали — пришлось сочинять самим. Мы остановились на том, что зарифмовали названия полтавских сел, которые уже проехали, а в припев пошли названия тех, где мы еще не побывали, но которые должны были посетить, согласно маршруту. Рифмой к "Куккараче" стали украинские: "не бачу", "портачу", "плачу". "Не бачу" (не вижу) — того села, к которому направляемся, потому что мы то и дело сбивались с дороги и блуждали, особенно при ночных переездах. "Портачу" — это по нашему с Юрием Ивановичем адресу, так как мы с ним по очереди пытались вести машину и, случалось, не раз съезжали в кювет или давили курицу при въезде в деревню. Ну, и как результат всех этих бед рифма: "плачу"…
Особенно не везло с вождением машины Юрию Ивановичу: он никак не умел поспеть — крутить баранку руками и в то же время действовать ногами, притом на трех педалях. Да еще переводить скорости! А перед тем непременно выжать конус. Машина все время "удирала" из-под рук и ног Юрия Ивановича — он не поспевал за нею и то и дело заезжал в кювет или придорожные хлеба. Для Залки это было наслаждением: теперь он начинал подкалывать Юрия Ивановича, как только тот брался за руль, ну и, само собой разумеется, ничего хорошего из вождения машины не выходило. Пикировка между Яновским и Залкой — добродушная, дружеская, не злая — длилась бесконечно. Единственное, в чем они в ту поездку были единодушны, — это Испания.
Путешествуя по глухим уголкам Полтавщины и Приднепровья, удаленным иной раз от железной дороги на сорок и пятьдесят километров, мы все-таки ухитрялись каждый день раздобывать свежую газету и первым делом прочитывали информацию с поля боя за Пиренеями. Юрий Иванович возил с собой в чемоданчике две карты: одну — крупного масштаба, геодезическую — Полтавщины, вторую — малого, вырванную, должно быть, из энциклопедии, — Испании. Каждый день мы склонялись над этой картой, величиной в страничку из учебника, и злились, что в таком малом масштабе не обозначены, разумеется, все те населенные пункты, которые упоминались в военных сводках. Единственным военным, и военным с немалым опытом и специальным образованием, был среди нас Залка. Пользуясь сводками из газет и картой из энциклопедии, Мате делал для нас что-то вроде штабного обзора боевых операций — со своими тактическими и стратегическими соображениями.
Думали ли мы тогда, что пройдет месяц — другой, и Мате будет уже там, на полях жестоких боев в Испании, его тактические и стратегические соображения станут боевой реальностью, а обзоры будет делать для него начальник штаба, тоже писатель, немец?
Знали ли мы тогда, что Мате, беседуя с нами о событиях в Испании, уже отправил в Центральный Комитет заявление с просьбой разрешить ему поехать добровольцем на фронт под Гвадалахарой и Мадридом?
Нет, не думали и не знали. Мате был на редкость дисциплинирован, выдержан, собран: боец, коммунист — таких тайн он не открывал даже ближайшим друзьям. Мы много размышляли об Испании, и нас восхищало еще и другое: общность, схожесть вольнолюбия и боевого духа испанского и украинского народов — в историческом аспекте, разумеется.
Вспоминаю: перерезав границы Полтавщины, мы переправились через Днепр и очутились в славном историческом Чигирине. Мы стояли, четверо, на Чигиринской Замковой горе, на плацу бывшего гетманского замка, господствующего над Чигирином и над всеми окрестностями. Мы смотрели на Черный лес — справа, за Тясмином, и на необозримую до горизонта степь — слева. Яновский говорил, что стоим мы на крайнем, должно быть последнем, "прилавке" отрогов Карпато-Криворожского кряжа, и дальше на юг начинается уже столь значимое в нашей истории Дикое Поле. А Залка в это время рассказывал, что бои в Испании идут под Мадридом и под Теруэлем и что, судя по карте, окружают Мадрид такие же "прилавки", возвышенности Сьерра де Гвадаррама — их хорошо использовать для наступления, и они очень опасны при обороне. Яновский и Мате говорили одновременно — каждый слушал другого и продолжал свою речь. Яновский вспоминал времена гетманщины, колиивщииы, гайдаматчины, и речь его пестрела историческими названиями этих мест, не помню точно, каких именно, но скажем: Галагановка, Суббатов, Медведовка, Смела.
А Залка делал свой очередной обзор операций в Испании, и в его речи тоже были географические названия; скажем, Теруэль, Гвадалахара, Толедо, Мадрид. И воспоминания о минувших битвах украинского народа и рассказ об испанском народе на современных полях боя как-то странно, однако же совершенно органично, сливались, накладывались один на другой. Юрий Иванович и Матвей Михайлович как-то одновременно это заметили и почувствовали, они оба остановились, посмотрели друг на друга и рассмеялись.
Могли ли мы тогда представить себе, что пройдет всего полгода и новогодний привет мы получим от Мате из блиндажа под Мадридом? Что он — и не он: генерал Лукач — поведет там свою Интернациональную бригаду, где будет и рота имени Тараса Шевченко, чтоб на подступах к Мадриду сеять смерть в фашистских рядах? А еще тремя месяцами позднее — там и падет в кровавом бою милый, кроткий, что и мухи не обидит, Мате, покрыв себя навеки неувядаемой боевой славой — герой народов, венгерского, испанского, герой советского народа, украинского в частности, хочется сказать, ибо был Мате добрым сыном и украинского народа. Истинно интернациональный герой.
Яновский крепко и нежно любил Мате Залку. Залка платил ему тем же.
Я знал только двух людей, которых так крепко и нежно любил Юрий Иванович: Довженко и Залку. С Довженко их задушевная близость оборвалась еще в тридцатых, а может, и в двадцатых годах — они остались лишь добрыми знакомыми: "Шерше ля фам…" С Мате их разлучила другая "фам", которую и искать не надо: смерть. Смерть героя — это, говорят, начало бессмертия, но лучше бы он остался в живых…
В сорок пятом году мы с Юрием Ивановичем совершили наше третье путешествие — в Закарпатье.
В июне сорок четвертого года Верховный Совет УССР на очередной сессии вынес решение о принятии недавно освобожденного от гитлеровцев и хортистов украинского Закарпатья в состав Советской Украины. Сожженное гитлеровцами здание Верховного Совета еще не было восстановлено, и сессия проходила в здании ЦК партии. Яновский, Панч и я получили приглашение присутствовать в качестве гостей. После окончания сессии нас позвали к секретарю ЦК. Завтра днем в Ужгороде, на площади перед Народным Советом, должно состояться торжественное провозглашение украинского Закарпатья советским, что явится праздником воссоединения украинских земель. Так вот, нам троим предлагалось вылететь на рассвете через Карпаты в Ужгород и принять на себя в этом торжественном акте миссию общественного представительства от Советской Украины. Ясное дело, что мы с радостью согласились.
То была чудесная поездка — наша третья общая поездка с Юрием Ивановичем.
Вылетело нас утром уже не трое, а шестеро писателей: в последнюю минуту в дверцы самолета втиснулись еще Ильченко, Кучер и Журахович — в качестве корреспондентов газет "Известия" и "Радянська Україна", а с ними и фотокорреспонденты Ляшко и Угринович.
Погода нам благоприятствовала, прибыли мы заблаговременно: вместе с Андрийком и Палько — секретарями ЦК Компартии Закарпатья (Чекашок и Безпалько) на просторной площади перед домом Народного Совета был проведен торжественный митинг по случаю оглашения акта о воссоединении. То были чрезвычайно волнующие минуты. Вечером нас и командующего Закарпатским военным округом принял председатель Народного Совета Туряныца. А потом началась поездка: Перечни — Люмшоры — на север, Мукачево — Береговое — Хуст — на юг. Недели две длилось это путешествие, пожалуй, самое интересное в моей жизни; непременно, если будет время, вспомню и напишу подробнее об этой поездке — со множеством интересных приключений, трогательных или веселых, и с еще большим количеством — без числа — "открытий". Мы открывали для себя совсем новую страну, познавали нашу украинскую нацию в неожиданных и удивительных для нас аспектах, знакомились с десятками интереснейших людей.
Юрий Иванович был особенно увлечен поездкой. Передвигались мы преимущественно на автомобиле — втискиваясь всемером в малолитражку; кое-где приходилось ехать на лошадях, а иногда добирались и пешим ходом. Юрий Иванович — больной и слабый (одна почка, язва желудка) — оказался на диво выносливым: никакие трудности в пути его не пугали и не останавливали.
Как всегда, Яновского особенно интересовали архитектура и пейзаж, но теперь поражала не только архитектура церквей, но и жилья — совершенно неожиданная для нас, обитателей степной Украины, и пейзаж тоже был непривычный — горный. А главное, теперь и пейзаж не оставался для Юрия Ивановича мертвой природой — в пейзаж неизменно вписывался человек: Яновский интересовался жизнью и бытом украинцев, а в Карпатах и в Закарпатье что ни село, то и быт иной, иной даже местный говор. Языковыми заметками Юрий Иванович заполнил целый блокнот.
Кроме того, мы встречались с литературной молодежью в Ужгороде и Мукачеве; в Ужгороде мы побывали на вернисаже выставки произведений закарпатских художников — очень сильной тогда на Украине группы. Юрию Ивановичу особенно понравились картины Бокшая. Посетили мы также мастерскую Эрдели — в Ужгороде и Шолтеса — где-то в лесу за Перечином, под Люмшорами. И Яновский радовался, что увидел такие крайности — "левое" и "правое" крыло — закарпатской живописи: Эрдели и Шолтеса. Шолтес для заработка служил тогда попом в церквушке затерявшегося в лесах горного селения. И это именно Яновский после возвращения в Киев — когда мы отчитывались в ЦК — рассказал о художнике — попе ради заработка — и добился, чтоб талантливого молодого человека вырвали из лап чуждой ему религии и вернули искусству.
Думаю, что никогда не говорили мы столько с Яновским о национальном вопросе, как тогда, во время путешествия по Закарпатью.
Возмущался Юрий Иванович, что среди закарпатской интеллигенции сохранились еще значительные — по масштабам небольшого Закарпатья — круги, придерживающиеся "москвофильской ориентации", — ведь "москвофилы" ориентировались на Россию монархическую с царем во главе. В этих кругах демонстративно не признавали украинского языка, говорили на ужасном воляпюке — "язычин", и именовали себя не украинцами, а "руськими", — вслед за Чернышевским и Франко их реакционную сущность исчерпывающе вскрыл Ленин.
Наряду с такими тенденциями Юрий Иванович с пылом и гневом осуждал и резко высмеивал факты и явления националистические. В Хусте, например, мы столкнулись с не забытой еще "волошинщиной" — ведь всего года три тому назад поп Волошин, националистический "лидер" и агент хортистской разведки, провозгласил здесь "Закарпатское украинское самостийное государство", создал "правительство", которое сам и возглавлял, организовал "армию" и двинулся в поход — "присоединять" всю Украину… Что из этого вышло — известно. Местные товарищи из Народного Совета, который теперь занимал как раз то помещение, где располагалось волошинское "правительство", пересказывали нам колоритные факты из недавнего прошлого опереточной "самостийной" Украины. Юрий Иванович расспрашивал — со специфически писательской дотошностью и вниманием к будто бы незначительным мелочам, в своих суждениях был язвителен — что касается сарказмов, то Яновский был на них мастак. Юрий Иванович горько сетовал на такие вот националистические авантюры, которые приносят огромный вред всей украинской нации, потому что после них сами украинские обыватели начинают путаться всего украинского: не посчитают ли национализмом любое проявление национальной самобытности? А обыватель не украинский начинает все украинское считать подозрительным.
Когда мы возвращались из Хуста, автомашины у нас не было, и мы с Юрием Ивановичем поехали в Береговое на лошадях. В каком-то селе нашу бедарку остановил, подняв руку, юноша: он попросил подвезти его до Мукачева или хотя бы до Берегового. Был это гимназист лет семнадцати. Мы с радостью согласились — спутники в дороге особенно легко вступают в разговор, а поговорить с местным юношей-гимназистом нам было интересно. Юноша действительно оказался разговорчивым и непринужденным в беседе. Узнав, что мы "советские", он сразу пошел в наступление и, ничуть не тая своих симпатий к националистической идее "самостийной Украины", высказывал сожаление, что ему не привелось во время волошинщины "пойти в украинское войско, в родную закарпатскую Сечь". Яновский сперва отмалчивался, потом начал осторожно возражать, доказывая, что самая идея "самостийной" Украины бессмысленна, потому что этот "самостийный" путь сразу же приведет украинское государство в лапы немецких или венгерских реакционеров и капиталистов. Он пытался доказать юноше, что это идея антинародная, что она порождена кучкой контрреволюционно настроенной интеллигенции, а в народе поддержки не имеет. Все эти аргументы не подействовали на гимназиста, и он в ответ стал с еще большим пылом ругать "коммунию". Яновский ерзал, раздраженный и сердитый, потом вдруг обратился к кучеру (то был обыкновенный извозчик, зарабатывавший трудом на хлеб):
— Товарищ, — сказал Юрий Иванович, — вот вы слышали наш разговор, скажите-ка вы: кто прав — мы или этот молодой человек?
Извозчик помахал кнутом в воздухе, потом щелкнул над спинами лошадей — они сразу же перешли на рысь — и только, может быть, через минуту бросил через плечо:
— Истинный бог, это вы правду говорите! А Стецька (может, и не Стецько, а другое имя, не помню) я хорошо знаю: он из нашего же села. Не думайте, что он полоумный. Он-таки при уме, да только ум ему в голову чужие люди вложили…
И тут вдруг произошло вот что:
— Остановитесь! — приказал Яновский извозчику.
И когда лошади стали, Юрий Иванович обратился к гимназисту:
— Сходите, юный добродий! И идите дальше пешком: шагайте пехтурой до вашей самостийной, а мы поедем своей дорогой… Некогда нам с вами канителиться!
Растерянный гимназист выскочил из бедарки, извозчик так и залился хохотом и огрел лошадей кнутом.
— Зачем вы так, Юра? — сказал было я, оглядываясь на паренька, который остался уже где-то в полукилометре, на пути между двумя селами. — Ну, пускай бы уж доехал: может, нам удалось бы все-таки его переубедить…
— К чертовому батьке! — сердито ответил Яновский и отвернулся.
— Так им и надо, — отозвался фурман, все еще смеясь, — головорезы! Куролапы! Самостийники! И этот туда же прется. — Он прибавил нецензурное слово.
Юрий Иванович захлопал в ладоши: "Ха-ха — и так трижды", а потом, помолчав, наставительно произнес: "Пауза лезет в окно!"
У Юрия Ивановича была такая манера, которая иной раз делала совершенно невозможным серьезный разговор с ним: произносить какую-нибудь нелепую фразу. Юрий Иванович чаще всего разговаривал шутливым топом, не брезгуя вульгаризмами, пользуясь смешными присказками и крылатыми словами. Или переиначивал общеизвестные, часто употребляемые поэтические выражения, вставляя их в диалог без малейшей надобности и повторяя такую "остроту" много раз. Например, когда речь заходила о литературных делах и разных межгрупповых сварах, Юрий Иванович вот так же громко хлопал в ладоши и на мотив "Все сметено могучим ураганом" запевал: "Все сметено могучим уркаганом", имея в виду руководителя ВУСППа Микитенко, автора романа "Уркаганы". Если я, скажем, начинал разговор о каких-то своих делах, Юрий Иванович вдруг произносил, манерничая: "Смолич, Смолич, ты могуч…" ("Ветер, ветер, ты могуч, ты гоняешь стаи туч"). Понятно, что я — да и любой другой собеседник — сразу замолкал.
Он весь был соткан из противоречий: насмешка и романтическая приподнятость, сомнения и твердость, презрение и уважительность, скепсис и вера…
Критики и литературоведы в своих статьях, очерках и изысканиях, посвященных Яновскому, любят цитировать одно высказывание Яновского. Этой цитатой даже начинается глава о Яновском в "Истории украинской советской литературы". Приведу ее и я:
"Когда я читаю книгу и хочу ее оцепить, я спрашиваю себя: "А взял бы ты ее в дальний путь, по размытой дороге босиком шагая, в дальний неведомый путь? Положил бы ты ее в сумку рядом с хлеба краюшкой, щепотью соли и луковицей? Достойна ли она там в суме на плечах лежать весь путь, хлеба касаясь? На привале, когда развяжешь суму и поешь хлеба с луком, даст ли она тебе мужество и радость, душевный восторг и сладкую боль мудрости?.."
Эта цитата — из высказывания Яновского, напечатанного в тысяча девятьсот двадцать девятом году в "Универсальном журнале" ("УЖ"). Редактором журнала был я. И "интервью" у Яновского брал я сам: мы тогда из номера в номер печатали такие выступления писателей. Выступления эти были по большей части "лихие", манерные — саморекламные. Саморекламним, лихим было и выступление Яновского. Чего стоит само название "Я вас держу за пуговицу"? Но такова уж натура Юрия Ивановича Яновского, что манерность в его характере совершенно органично и натурально сливалась с абсолютной искренностью. Эти его слова были искренни и правдивы и — в форме хотя витиеватой — раскрывали истинные мысли, сокровенные мечты.
Вспоминаю, как рождалось это "интервью".
Я встретил Яновского в кабинете Бориса Лифшица — редактора газеты "Пролетар", под эгидой которой издавался и наш "УЖ".
— Юра, — сказал я, — вот хорошо, что вы тут случились. Стихотворение ваше мы напечатали, теперь давайте интервью.
Юрий Иванович сперва стал отнекиваться: слишком я, мол, еще молодой писатель, чтоб давать интервью; и чересчур большая честь для такой особы, как я; и боюсь вам навредить, потому что я ведь из крамольных "коммункультовцев"; и вообще давать интервью не умею…
Словом, мы погуторили, потом пошли к нам в редакцию, я дал Юрию Ивановичу лист бумаги и перо:
— Пишите.
— Что?
— Что хотите.
— Ко ведь в интервью спрашивают и отвечают.
— Вот я вас и спрашиваю: что вы думаете о литературе и своем месте в ней?
Юрий Иванович задумался и вдруг стал серьезен:
— Послушайте, Юра, а нельзя так, чтобы интервью было без хохмы, всерьез?
— Можно, — отвечал я, однако не мог не позубоскалить. — То, что на страницах "УЖа" пойдет материал серьезный, без хохмы, уже и будет хохмой.
И Юрий Иванович написал. В этом "интервью", после абзаца, который так любят приводить теперь критики и литературоведы, был еще один очень важный абзац. Вот он:
"Я сам хочу написать для кого-нибудь такую книжку, по знаю, что то время еще где-то далеко раскачивает свой медный маятник, а жизнь подстерегает, чтобы смять мои розовые крылья и напечь из горькой полыни хлеба. Только тогда почувствую я в себе пустоту и, опустошенный, буду брать голыми руками боль и радость, мужество и упорство".
Это были вещие слова о всей дальнейшей жизни — и творческой, и общественной жизни Юрия Ивановича. Он словно увидел ее тогда и принес присягу мужества и упорства.
А что касается книги, то он написал такую книгу, и не одну.
Но одна была ему особенно дорога — "Всадники". И еще более дорогой стала она гораздо позднее, через несколько лет, в годы войны, — когда он имел случай убедиться, что книга тоже воюет на фронте и не только писана кровью его сердца, но и полита кровью воина.
В годы войны Юрий Иванович получил с фронта экземпляр "Всадников", найденный в кармане убитого бойца. Книга была пробита тремя пулями.
Я был при том, когда Юрий Иванович получил эту книгу. Он заплакал. А потом произнес прекрасные слова:
— Собственно, только сейчас я по-настоящему понял, что я — писатель.