И другие…
"…И другие…"
Сколько обид породили эти не всегда уместные, а чаще как раз неуместные два слова, сколько вызвали в сердцах людей самолюбивой горечи и боли!
Это выражение всегда трактуется негативно — только как проявление высокомерия, как пренебрежение и уж во всяком случае — игнорирование. Всякий, кто имеет основание предполагать, что за этой безликой формулой — после перечисления по какому-нибудь поводу ряда имен — скрывается и он, его персона, воспринимает это "и другие" только как тяжкую обиду; признание его второсортности, незначительности. Иногда это и в самом деле так, но очень часто такое восприятие не отвечает действительности: просто не хватает времени или места для подробного перечисления или такое перечисление вовсе не требуется.
Тешу себя надеждой, что этим заголовком я никого не обижу и никому не доставлю неприятности, ведь в конце концов записи мои имеют совершенно частный характер, и пока трудно сказать, кто попадет в них, а кто нет: это не доклад и не отчет, не общий обзор и никакая другая форма святцев или синодика.
Тем более что речь пойдет лишь о тех, кого уже нет в живых и кто несправедливо забыт…
Харьков, Каплуновская, 4
Осенью шестьдесят четвертого года исполнилось тридцать лет с тех пор, как я, волею судеб, — почти беспрерывно и бессменно — состою в руководстве Союза писателей.
За это время я знал несколько писательских клубов — мест средоточия общественной и коллективнотворческой жизни советских писателей: в Харькове, Киеве, Москве, Ленинграде, Тбилиси. Среди них были и получше, и похуже; каждый из них знал разные периоды — и процветания, и упадка.
Но лучшим за все эти времена — вне всякого сомнения — был Дом Блакитного в Харькове. Он существовал с двадцать шестого по тридцать четвертый год: осенью тридцать четвертого, когда столицей стал Киев и туда же переехали все центральные литературные учреждения, клуб был ликвидирован.
Уютное помещение клуба, любовно оборудованное и обставленное усилиями самих писателей, долго пустовало: столичные учреждения выехали, а областные не требовали столько "площади", сколько оставила столица. Потом "свободное помещение" на Каплуновской, 4, отдали под какую-то сельскохозяйственную организацию. Что делали "сельские хозяева" в огромном, прекрасном, двусветном его зале, право, не знаю…
Каплуновская, 4, для меня, да и, думаю, для каждого литератора нашего поколения "первого дооктябрьского призыва", останется все-таки прежде всего мемориальным домом памяти Василя Блакитного.
Это был уютный двухэтажный особняк, с высоким я просторным "ре-де-шоссе". В первом этаже ход из вестибюля налево вел в синюю гостиную и дальше — в библиотеку, читальню, кабинет директора и в его квартиру. Прямо из вестибюля — мраморная лестница на второй этаж, в зал и комнату президиума. На хоры, которые опоясывали зал с трех сторон, вела винтовая лестница. Такая же сквозная лестница, только не спиральная, а в два марша, спускалась с первого этажа в ресторан и бильярдную, где стоял бильярд Маяковского, — в ре-дешоссе.
Изнутри дом был отделан (панели, дверные и оконные косяки, подоконники, точеные балясины хоров и балки в зале, а также и большая часть мебели — кресла, столы, шкафы, стулья) мореным зеленовато-коричневым дубом, стиль: украинское барокко.
Жаль, не припомню, какой архитектор отделывал Дом Блакитного, но был это архитектор талантливый. Строительством руководила специальная комиссия, полного состава ее тоже не помню, но самым деятельным ее членом, который буквально дневал и ночевал в доме, когда его перестраивали, был Валериан Полищук. Он был энтузиастом создания писательского клуба, и Дом Блакитного, право же, лучшее произведение Полищука. Говорю это совсем не для того, чтоб как-нибудь принизить творчество автора "Пацанка" и "Думы про Бармашиху" — вещей, написанных в лучший период его творчества. Более поздние вещи Полищука — периода "Авангарда" — я в основном не принимал и с Валерианом по этому поводу вечно "цапался", хотя именно в это время мы стали с ним приятелями и добрыми соседями по дому "Слово".
Но речь не о том, речь — о Доме Блакитного, именно — о Доме (с большой буквы), а не просто о здании, его устройстве и отделке.
Дом Блакитного был лучшим из всех известных мне писательских клубов и в историю украинской литературы должен войти как исторический памятник. Сколько важнейших литературных событий свершилось здесь! Да весь период конца двадцатых и половины тридцатых годов в украинской литературе можно прямо расписать по комнатам Дома Блакитного.
Тут сосредоточивалась вся подлинно коллективная творческая литературная жизнь. Это был аванпост украинского литературного фронта того времени.
Здесь происходили литературные диспуты, неизменным участником которых был нарком просвещения Скрыпник, а на собраниях писателей выступали секретари Центрального Комитета — Косиор и Постышев.
Здесь же состоялось самое значительное событие международной литературной жизни тех времен — Всемирный съезд прогрессивных писателей капиталистических стран и создание МБРЛ — Международного бюро революционной литературы — так, помнится, оно называлось.
Писатели разных континентов, из десятков стран, бывали здесь, когда впервые попадали в Советский Союз. Украина, Харьков, Дом Блакитного — первое, с чем знакомились они по приезде в страну строительства социализма.
В харьковском Доме Блакитного произошли и незабываемые встречи украинских писателей с Барбюсом.
Сюда, сразу после своего возвращения в Союз, приехал и Максим Горький.
Здесь с официальными визитами, для участия в работе, а то и просто так, перебывали чуть не все крупнейшие русские писатели. А Маяковский, бывая в Харькове, тут дневал и ночевал, — он очень любил уютный подвальчик-ресторан и тесную бильярдную.
И ни один из известных мне писательских клубов не посещался так охотно самими писателями — не в пример нынешнему времени, когда жалуются, что дома писателей посещаются кем угодно, только… не писателями.
Почему?
Почему совсем скромный по сравнению с современными роскошными "дворцами" литературы клуб был так популярен среди писателей? Почему литераторы того времени все свои общественные и коллективно-творческие мероприятия сосредоточивали неизменно здесь? Почему сюда же тянуло каждого литератора и в часы досуга — для отдыха, развлечений, встреч с друзьями или споров с литературными противниками?
Конечно, причин могло быть много. Потому, например, что это был первый литературный клуб первого революционного поколения советских литераторов — новинка. Потому, что не только этот клуб, но и вся общественная жизнь литератора была тогда еще новинкой. Потому, что тогда, в первые годы после окончания гражданской войны, вообще все в укладе нашей жизни было ново, новым был и самый этот уклад.
И еще, конечно, потому, что сами мы, первое поколение советских украинских литераторов, были еще молоды, все нам казалось молодым, — и с молодецким задором мы утверждали тогда молодую жизнь нашего народа и с таким же пылом разрушали все старое.
Добавлю: бурному течению литературной жизни, которая концентрировалась тогда в Доме Блакитного, может быть, главным образом, способствовало то, что литературных организаций — точнее, творческих и идейно-творческих групп — тогда было много, и между ними шли соревнования, споры, борьба, а подчас — конкуренция и свара.
Но если речь идет о Доме Блакитного, то нельзя не помянуть еще одну причину его удивительной жизнеспособности. Это — первый его директор, Максим Лебедь.
Максим Лебедь был поэт, плужанин. Правда, членом организации "Плуг" он был не слишком рьяным, да и поэтом не очень заметным, даже и по тем временам. Однако со сборником своих плохоньких стихов Лебедь вошел в литературный круг, чтоб осуществить совсем иную миссию, — и нашел в ней свое истинное призвание.
И никакого "секрета" в его успехе не было. Он не принадлежал ни к выдающимся деятелям-организаторам, ни к лихим хозяйственникам, ни к литературным "папашам". Никого он вокруг себя не объединял, не прославился и изобретением "панацеи", средства для сплочения масс.
Лебедь просто любил свой Дом — именно как литературный клуб — и мечтал, чтоб этот клуб стал центром литературной жизни. А для достижения этой цели прилагал все усилия, чтоб каждый литератор мог найти здесь для себя все то, что имеет дома, или — наоборот — чего не имеет и не может иметь, но иметь бы хотел.
В зале заседаний на втором этаже каждый вечер происходили диспуты — литературные и по вопросам искусства, или выставки — с непременным обсуждением, или собрания разных писательских организаций. В подвале — до поздней ночи — посетителя кормили по-домашнему, за очень умеренную плату. А на первом этаже писатель всегда мог отдохнуть в гостиной, поработать в уютной читальне, прикоснуться к сокровищам библиотеки.
Библиотека — вот конек и гордость Максима Лебедя. Действительно, такой библиотекой мог бы гордиться любой библиофил. Лебедь собрал в ней драгоценнейшие издания: за книгами он охотился и в больших городах — в Киеве, Москве и Ленинграде, и в глухой провинции, где в предреволюционное время осело немало уникальных книг — в книжных собраниях помещиков-библиофилов.
Эта библиотека была бы славным памятником Максиму Лебедю, если б осталась такой и сейчас.
Серьезнейший удар библиотеке нанесла воина, вернее, мы сами в начале войны: когда гитлеровцы стали сильно бомбить Харьков, мы упаковали самые цепные издания в несколько больших ящиков, и нам обещали эвакуировать их в первую очередь, как государственную ценность, как "золотой фонд". Но ни в первую, ни в последнюю очередь эти ящики вывезены не были — и исчезли бесследно… Новый удар обрушился уже во время оккупации города: гитлеровцы просто выкинули остатки библиотеки из помещения, так как дом на улице Чернышевского, где тогда помещался Союз писателей, понадобился под немецкое военное учреждение… Библиотекарь Демидова ценой героических усилий спасла библиотеку: она где-то раздобыла машину и вывезла книги за город, в какой-то сарай, — там они и пролежали все время оккупации. Когда в первые дни после освобождения Харькова мы с Рыльским и Панчем прилетели, чтоб заняться восстановлением культурной жизни города, библиотекарь Демидова — распухшая от голода, едва передвигавшая ноги — пришла к нам и рассказала, где находятся библиотечные книги: ей удалось спасти значительную их часть — только немногие тронула плесень или погрызли мыши и крысы…
Так потерпела наша библиотека тяжелый урон, и труды героя-библиофила пошли прахом — не стало памятника Максиму Лебедю.
На редкие издания, драгоценные книги у Максима Лебедя вообще был "нюх". Припоминаю, как однажды ему случайно стало известно, что в каком-то селе (кажется, Билыках) на Полтавщине умер поп, но поп любопытный — из старой "поповской династии": и отец его, и дед, и прадед были попами в том же селе. Лебедь сразу насторожился: тут должна быть интересная библиотека — и помчался в это село.
Действительно, вернулся он с целой связкой ценнейших старопечатных и других уникальных изданий, приобретенных к тому же за бесценок: поповские наследники не дорожили книгами и свалили библиотеку на чердак.
Вообще Лебедь отличался не столько высокой культурой, сколько тонкой интуицией: культурный уровень его был весьма "средний", типично "плужанский". Но интуицией он обладал… от бога: талант!
К слову сказать, ведь это он, Лебедь, "открыл" для нас удивительного художника Пиросманишвили. Ведь до этого, до двадцать девятого, кажется, года, когда Лебедь вдруг привез из Грузии собрание картин Пиросманишвили и организовал грандиозную выставку в Доме Блакитного, кое-кто смотрел на картины Пиросманишвили свысока, пренебрежительно считая его "духанным маляром". Пиросманишвили, и правда, "оформил" множество духанов в Тбилиси и других городах Грузии — этим он, видимо, и жил. Не знаю, там ли, в духанах, или у горячего солнца Грузии позаимствовал Пиросманишвили свою богатейшую палитру, виртуозно овладел светотенью, стал властелином контраста, подчинил себе цветовую радугу.
Были у сердяги Лебедя и другие прекрасные черты — и все на пользу литераторам, людям искусства.
Во-первых, Лебедь был совершенно "нейтрален" в сварах между литературными организациями, не отдавал предпочтения ни одной из них и старался по мере сил помочь каждой. Он не был "патриотом" какой-нибудь определенной литературной группы — он просто любил литературу, точнее, литературный процесс.
Во-вторых, он, как никто другой, умел сплотить между собой людей искусства разных профилей: литераторов, художников, композиторов, актеров. Стараниями Лебедя все они были завсегдатаями Дома Блакитного. И действительно жили общими творческими интересами.
К тому же в те годы и вообще не было такой разобщенности между художниками разных областей искусства, как сейчас. Не знаю, каковы тому причины и насколько они уважительны.
А может быть, и вовсе нет уважительных причин, просто должен найтись другой Лебедь — раз этого уже нет в живых?..
"Укрночлежка"
"Укрночлежка" существовала в Москве — сперва в Гранатном переулке (дом, кажется, шесть или восемь), потом — на улице Фурманова, в Доме писателей, номера квартиры не помню.
"Укрночлежкой" прозвал квартиру Павла Болеславовича Зенькевича его и наш добрый приятель — венгерский писатель Мате Залка.
Павел Болеславович Зенькевич был переводчиком, переводил с украинского на русский. Он переводил Яновского, Головко, Яковенко, меня, Кулиша, Микитенко. Последнее особенно пикантно, так как Кулиш и Микитенко были вечными соперниками на поприще драматургии, не идущими ни на какие компромиссы с противником в своих литературных принципах, вождями двух враждующих литературных организаций — "Вапліте" и ВУСППа. А Павел Болеславович — человек никак не беспринципный, ни в коем случае не переводчик-ремесленник, каких теперь развелось множество, а переводчик творческий: он переводил только те книги, которые ему приходились по вкусу, — Павел Болеславович был истинным другом обоих, и Кулиша, и Микитенко.
Так вот, и Микитенко, и Кулиша переводил, а это означает — и пробивал им дорогу в русский театр один и тот же человек, — и интересно, что оба они, и Кулиш, и Микитенко, приезжая в Москву, находили приют, заботу, ночлег под одной крышей — в тесной квартирке Зенькевича: в Гранатном он занимал две небольшие комнаты, позднее, на улице Фурманова, — три.
Интересно, вообще говоря, случается в жизни: Павел Болеславович переводил с украинского на русский, а сам по национальности поляк. Удивительное это было сочетание: поляк-литератор Зенькевич был искренним другом и украинцев, и русских, любил и досконально знал и украинскую, и русскую литературу, великолепно владел и украинским, и русским языком.
А переводчиком Павел Болеславович был несравненным, — вот уже три десятка лет прошло с тех пор, а такого переводчика нет: знаток обоих языков, тонкий художник, добросовестный и принципиальный мастер своего дела.
Высокий уровень тонкого проникновения в оригинал и талантливое его воссоздание отличают все переводы Павла Болеславовича; Кулиша, Яновского, Яковенко, Микитенко…
Но дело в том, что не просто переводчиком, пускай и превосходным, и не только гостеприимным другом украинских литераторов был Зенькевич. Зенькевич был, если можно так выразиться, "мостом" между украинской и русской литературой. Ведь деятельность его началась в двадцатые годы, почти в самом начале советской литературной жизни, когда реальные связи между русскими и украинскими советскими литераторами еще не успели завязаться, и это он, Зенькевич, был одним из тех, кто эту связь зачинал, пестовал и ширил. Зенькевич, занимаясь переводом, стал своего рода организатором межнационального литературного процесса и дружбы разноязычных литератур и искусств.
Как это выглядело на практике?
Поясню на собственном примере.
Я написал роман "По ту сторону сердца". Павлу Болеславовичу роман понравился, и он его перевел. Перевел и добился, чтоб его включили в план издательства в Москве. Роман в русском переводе вышел. Но на этом Павел Болеславович не успокоился. В прошлом театральный деятель, он пришел к выводу, что "По ту сторону сердца" — вещь драматургическая, что ее сюжет хорошо "ложится" в пьесу, что образы романа поддаются сценическому воплощению, и он стал уговаривать меня написать пьесу. Я упирался: театр, после пяти лет работы в нем когда-то, я люто возненавидел, и писать пьесы меня нисколько не прельщало. Но Павел Болеславович был настойчив и, раз что-нибудь решив, не отступал: он начал обходный маневр. Нашел режиссера, которому, по его мнению, близки художественные приемы Смолича, — Федора Николаевича Каверина, дал ему роман (в своем переводе) и уговорил прочитать. Каверин прочитал (воображаю, как П. Б. на него "жал", пока добился этого) — роман ему тоже пришелся по сердцу: он представил себе его на театральных подмостках, "увидел" в сценическом воплощении. Тогда Павел Болеславович дал ему и украинский оригинал, заверив, что в переводе многие краски утеряны. Каверин — русский, москвич, не знавший ни одного украинского слова, — с помощью словаря и самого Павла Болеславовича прочел и украинский текст. Действительно, роман захватил его еще больше. И теперь они насели на меня вдвоем: они писали мне письма, посылали телеграммы, вызывали по междугородному телефону и уж, конечно, не давали проходу во время моего пребывания в Москве.
Только чтоб "отделаться" от них — от моего старого друга Павла Болеславовича и нового — Федора Николаевича, — я сдал позиции и согласился…
Правда, "купило" меня еще и то, что, как и предвидел Зенькевич, у нас с Кавериным были в области театрального искусства совершенно одинаковые вкусы, и на театр мы смотрели как бы одними глазами. А главное, заинтересовавшись этим моим романом, Каверин решил познакомиться и с другими моими вещами и все перечитал — в украинском оригинале: москвич Каверин, который до этого ни разу в жизни и на Украине не был, изучил специально украинский язык и отныне украинские книги читал только в оригинале.
Это меня покорило, очаровало и в конце концов обязало: должен же я был за это хоть чем-нибудь отблагодарить?
И пьесу я написал.
А Федор Николаевич Каверни ее здорово поставил в своем театре.
Спектакль шел с большим успехом у зрителя — семьдесят пять "аншлагов" подряд! — Павел Болеславович и Федор Николаевич торжествовали. Однако пьесу ждала печальная судьба: после семьдесят шестого спектакля ее перестали показывать.
Но шут с ней — не жаль мне пьесы: я обрел такого друга, как Федор Николаевич Каверин!
Он еще раз "оказал на меня давление" и заставил написать пьесу. Это было в дни войны, и пьеса называлась: "Причал "Малютка" — о партизанских делах в оккупированной румынами Одессе.
Не много я знал людей таких душевных, как Федор Николаевич Каверин.
Вот разве что Павел Болеславович Зенькевич.
Если б не Павел Болеславович Зенькевич, кто знает, увидели бы свет русские переводы произведений Яновского. Ведь в те годы Яновский числился среди особенно сурово гонимых попутчиков: ВУСПП не допускал его произведений и до украинского читателя и уж, само собой, не хотел пропустить на широкую всесоюзную арену. Это Павел Болеславович Зенькевич "воевал" в Москве за издание первых переводов Яновского на русском языке, это по переводам Павла Болеславовича творчество Яновского стало известно русскому читателю, и — что было в те годы особенно важно! — русским критикам и деятелям всесоюзной литературы: произведения Яновского появились в русских изданиях, о них "кто-то" из московских критиков "что-то" сказал — сразу перестраховщики на Украине, в Реперткоме и в издательствах облегченно вздохнули; пришлось пожать плечами и руководителям ВУСППа. Яновского, поругивая, начали печатать и на Украине…
И еще: если б не Зенькевич, я совсем не уверен, что русский зритель увидел бы на сцене русских театров пьесы Кулиша. Это Павел Болеславович "пробивал" Кулиша в Союзном реперткоме, в Наркомпросе РСФСР и в московских издательствах; это он "клал пьесы на стол" Таирову в Камерном театре. А "Патетическую сонату" (которая так и не попала на сцену украинского театра!) Таиров поставил тогда, когда пьесы Кулиша вообще уже не шли на Украине и даже само имя Кулиша в устах вуспповских заправил звучало как синоним крамолы.
Кобзарь на мотоцикле
Печатался он под псевдонимом "Леонид Чернов".
Звали его действительно — Ленькой.
Фамилия — Малошийченко.
Русский псевдоним Ленька Малошийченко, родом из-под Александрии, выбрал потому, что в литературе начинал с русскими имажинистами, его первая книга стихов называлась "Профсоюз сумасшедших".
Во всем остальном Ленька Чернов, или Ленька Малошийченко, был вполне нормальный человек и чудесный парень. Мы с ним были добрыми приятелями, близкими друзьями — у меня на руках он и умер.
Словами "Кобзарь на мотоцикле" Ленька мечтал назвать полное собрание своих украинских стихов, как мечтал всю жизнь об органическом слиянии украинских старинных национальных традиции с самой точной, новейшей, современнейшей и даже заглядывающей в будущее наукой и техникой — техникой непременно. Потому что именно техникой — всякими там машинами, моторами, механизмами, машинизацией и механизацией — бредил украинский поэт Леонид Чернов-Малошийченко. Было в этих мечтаниях, да и в самом творчестве Чернова, кое-что от футуризма, кое-что от конструктивизма, еще кое-что от всяких других нацеленных в будущее "измов", а больше всего — самого обыкновенного реализма, правда, в несколько сумбурной интерпретации. "Кобзарем на мотоцикле" Чернов — из элементарной скромности — свою книгу не назвал, чтоб, боже упаси, не впасть в претенциозность (Кобзарь — это же Тарас Шевченко!) и чтоб не оказаться невольным подражателем Михайля Семенко, который уже присвоил своим "поэзо-мертвопетляньям" название "Кобзарь!", Ленька назвал свой сборник — "Пегас на мотоцикле".
В те времена, в начале тридцатых годов, Чернов ходил в попутчиках и даже, по недоразумению, организационно числился в "Авангарде" Полищука.
Говорю — "по недоразумению" потому, что именно так это и было: темпераментного и легко загорающегося Леньку, падкого на все необычное, устремленного в будущее, непримиримого ко всякой лжи и склонного к шумной фронде, легко поддел на свой острый крючок велеречивый Валериан, когда Чернов только что вернулся из кругосветного плавания на "Трансбалте" и совершенно еще не разбирался в литературной ситуации, сложившейся на Украине за время его странствий по джунглям Индии, и островам Индонезии. Уж на что был Ленька забияка и штукарь, но — припоминаю — и он постоянно ссорился с Валерианом из-за его нелепых выдумок, плевался, когда Полищук рекламировал на страницах своего "Авангарда" ложе для любовных утех, и приходил в негодование, когда Валериан воспевал на страницах того же "Авангарда" "публичные лобзания оголенной женской груди"… Не рвал же Ленька с "Авангардом" и Валерианом только из чувства "товарищества" да из гордости — чтоб никто не попрекнул его, что он "испугался" критики и следующих за ней оргвыводов.
"Крамольником" же нарекла Леонида Чернова-Малошийченко вуспповская критика за его поэму "Дума о трех братьях". В этой думе один брат — "белый", второй — петлюровец, а третий — большевик, и они бьются друг с другом. Такие случаи — братья или другие родичи в огне гражданской войны оказывались в разных лагерях — были далеко не единичны, однако критики-вульгаризаторы отрицали возможность этих трагических случаев, а подобный сюжет в литературе клеймили как "поклеп" на революционную действительность.
Леонид Чернов был всегда в кого-то влюблен и вообще — жил в атмосфере влюбленности.
Очевидно, именно благодаря такой склонности Леонида влюбляться и создавать атмосферу влюбленности среди других да еще из-за его веселого, жизнерадостного характера так легко и пылко влюблялись в него женщины. Я знал истории всех его романов — и не только с его слов или по собственным наблюдениям. Умирая, Ленька передал мне свою любовную переписку (вместе со всем литературным архивом) и просил непременно перечитать эти письма и решить, что с ними делать: сжечь, использовать как литературный материал или вернуть адресатам?.. Я их вернул. Так, думается мне, лучше для этих женщин. Так, думается мне, лучше и для памяти самого Леньки.
Поэтом Леонид Чернов был хотя и сумбурным, но неплохим — так, по крайней мере, помнится мне, а за эти тридцать лет ни стихов, ни прозы, ни юморесок Чернона мне перечитывать не доводилось. Повесть "Красотка с острова Ципанго" я напечатал в журнале "УЖ", юморески и фельетоны его во множестве были разбросаны по журналам того времени, помимо этого, Чернов был одним из старейших "перчан" в "Красном перце" — еще поколения редактора Ахматова (который одновременно занимал пост генерального прокурора республики).
Леонид Чернов прожил беспокойную жизнь. Писать стихи он начал в старших классах гимназии. Потом (в годы гражданской войны) стал актером — одним из основателей нынешнего театра Ивана Франко. К слову сказать, в театре он не столько блистал сценическим талантом, сколько ярой оппозицией традиционному руководству, а в актерском кругу — созданием так называемой "Коммуны зверей". Невинная эта забава соединялась с серьезным — в интерпретации молодой интеллигенции того времени — намерением осуществить "коммунизм" и в быту: несколько актеров и актрис сообща одевали и обшивали друг друга, деньги шли в общий котел, вообще — все было общее: долой собственность! Но индивидуальными, "собственными" были в то время увлечения Леньки: писание стихов, роман с одной актрисой, потом — с другой, бешеная езда на мотоцикле — пока мотоцикл не разбился, и мечта стать кинорежиссером.
Кинорежиссером Ленька не стал, по в 1922 или 1923 году ему предложили стать кинооператором — заснять хроникальный фильм во время первого заграничного кругосветного рейса советского судна "Трансбалт" (рейс Владивосток — Одесса). И Ленька тут же бросил девушку, в которую был влюблен, "Коммуну зверей" (без него она сразу же и распалась), недоремонтированные остатки своего разбитого мотоцикла, взял блокнот для стихов, киноаппарат, пленку и отправился в путешествие по морям и океанам.
Кинопленка оператора Чернова-Малошийченко, очевидно, использована для каких-нибудь кинонужд, а возможно, и сохранилась в кинотеке в Белых Столбах, а мне Ленька, уже перед смертью, подарил два альбома с отдельными избранными кадрами из этого путешествия. Очень интересные, бесценные это были альбомы; один после смерти Леньки я отдал его родным, другой оставил себе — он пропал во время войны со всем моим литературным архивом.
Вернулся Ленька из кругосветного плавания переполненный богатейшими впечатлениями, вдохновенно жаждущий творческой работы и вообще — еще больше влюбленный в жизнь. Но вывез Ленька из джунглей и неизбывную беду: он заболел туберкулезом. За несколько лет страшная болезнь свела его в могилу.
Странной была Ленькина жизнь в эти годы, когда он знал, что обречен.
Месяц-два он вылеживал в санатории или клинике, делал очередной пневмоторакс и выходил "на волю", полный кипучей энергии, неисчерпаемой любви и доверия к жизни, безудержного оптимизма и уж, конечно, целиком порабощенный новым чувством к очаровательной женщине, с которой встретился в туберкулезном же санатории. Тут же он садился на велосипед (на новый мотоцикл денег не хватало) и исчезал неизвестно куда. Вернувшись из своего велопробега, принимался за стихи, рассказы, юморески и письма к любимой — писем к женщинам Ленька написал гораздо больше, чем литературных опусов во всех других жанрах. Спустя некоторое время, обессиленный напряженной литературной работой и захваченный уже новым замыслом, едва держась на ногах от чрезмерной затраты энергии, бурной и беспокойной жизни, Ленька вынужден был снова ложиться в санаторий или клинику.
Из года в год такие перерывы становились все короче и короче. А потом и значительную часть времени в "межклинический" период приходилось уже лежать и дома: высокая температура или очередное воспаление легких.
Тогда Ленька заставлял меня садиться на его велосипед и ехать куда глаза глядят, чтоб, вернувшись, рассказать ему, где был, что видел и что слышал. Он требовал подробной "географии" путешествия, обстоятельной "истории" тех мест, которые я посетил, проникновения в характеры новых знакомых.
Новые люди, новые места — путешествия и знакомства — то была Ленькина стихия; в странствия, в движение Ленька был влюблен всю жизнь — даже, пожалуй, больше, чем в женщин.
Прикованный болезнью к постели, обреченный на неподвижность, Ленька, однако, не впадал в отчаяние: он лежал на спине, смотрел в потолок и мечтал.
Мечты бывали разные: и "высокие", и "низкие".
Например: как при коммунизме изменится земля и как на этой земле изменится сам человек, — все станет прекрасным и безупречным!..
Или: вынужденный довольствоваться велосипедом, да и то лишь в "межклинический" период, он мечтал… о полете на Марс или Луну; скромнее — о плавании на паруснике по Тихому океану к берегам Австралии и на Сандвичевы острова; еще скромнее — о поездке на слонах по дорогам Африки.
И наконец — совсем скромно: организовать недалеко от Харькова "коммуну писателей", и чтоб эта "коммуна" приобрела автомашину, а он, Ленька, будет на ней шофером — возить "коммунаров" в город и обратно.
Мечтая так, Ленька снимал с гвоздя над кроватью тропический пробковый шлем, опоясанный шелковым шарфом, — чудесный символ путешествия по тропическим странам: единственная вещь, которую он вывез из Индии… вместе с тбц. Ленька снимал шлем, клал его себе на грудь и нежно гладил его широкие, твердые поля…
И мечтал, мечтал — о путешествиях в далекие края…
А когда температура поднималась выше тридцати девяти, голова кружилась и мысли путались, то — чтоб по позволить себе бредить — Ленька пускался в слуховые путешествия.
Это происходило так: он лежал и прислушивался. Прогудит в вышине самолет — и он мечтает, как на этом самолете летит в Италию, потом — в Марокко, над Гибралтаром и через Атлантический океан — в Южную Америку, в бассейн Амазонки… Услышит автомобильный гудок — и представляет себе, кто, куда к зачем отправился путешествовать… Донесется звонок трамвая, он фантазирует, кто и по каким делам едет в вагоне… Раздадутся шаги под окном — он гадает, кто это прошел: что за человек, и какая, судя по походке, может у него быть биография?.. Услышит лай собаки — и определяет породу; по мяуканью кота старается угадать масть; защебечет пташка — что за птица?..
Когда очень высокая температура не давала услышать далекие звуки, — прислушивался к ближним. Этажом выше Чернова жил Андрей Головко, и через потолок хорошо были слышны шаги. Головко имел привычку во время работы вставать из-за стола и ходить взад-вперед по комнате. И Ленька фантазировал под долетавшие сверху звуки: Головко отодвинул резко стул — возникла трудность с персонажами романа, отодвинул мягко — сюжет развивается плавно; по шагам угадывает, каков характер героя, что обдумывает сейчас романист — пейзаж или батальную сцену, женский лепит он образ или мужской…
Не мечтать, не фантазировать Ленька не мог, и не было вещи, которой он не способен был бы себе представить.
Не мог себе представить он только одного: что вот-вот умрет.
И когда умирал, говорил: не хочу!
Но умирал мужественно: трудно это — умирать мужественно не в бою, а в собственной постели, тридцати трех лет от роду…
Но характер его сказался и здесь. Ум у Чернова был острый, ироничный, он вечно подсмеивался над кем-нибудь или над чем-нибудь, а если было не над кем и не над чем, то — над самим собой. Шутка — это стиль Чернова в творчестве, во взаимоотношениях с людьми, вообще в жизни. С шуткой на устах Ленька и умер.
Он умер под вечер, когда уже стемнело — спустились синие зимние сумерки. Я был один у его постели — жена боялась подойти и сидела в соседней комнате. Ленька только что сказал мне, где что из его рукописей и переписки с женщинами лежит, что из вещей отправить отцу в Александрию, какими бы он хотел видеть издания своих произведений — стихов, рассказов, юморесок. Потом попросил крепко держать его за руку. Дыхание стало частым, коротким — одними бронхами — легких уже не было… Потом пропал пульс. Не стало и дыхания. Я поднес к его губам зеркальце. Нет — жизнь уже ушла…
Я позвал жену. Но она боялась покойников.
Тогда я запер комнату и пошел в Дом Блакитного. Мне хотелось к людям, почувствовать живую жизнь. На углу Бассейной я встретил Ивана Ковтуна (Вухналь) — он как раз шел проведать Леньку Чернова. Я сказал ему, что Ленька умер. Ковтун заплакал; потом мы пошли вместе.
В Доме Блакитного проходил пленум ВУСППа: зал был полон литераторов и окололитературной публики — собралась литературная общественность, и я решил сообщить о смерти товарища.
Мне дали слово вне очереди, я вышел на трибуну — и в эту минуту погас свет.
Харьковская "турчанка" опять подкачала ("турчанкой" называли в Харькове турбину на электростанции, вывезенную во время первой мировой войны в качестве трофея из Турции, из Эрзерума, — она постоянно портилась). В абсолютной темноте я и сделал свое сообщение. Потом товарищи рассказывали, что аудитория восприняла это как преднамеренный театральный эффект, вдруг стало темно, и замогильный голос заговорил о смерти…
Мне очень горько было потерять товарища, которого я любил. И вообще смерть Чернова произвела на меня тяжелое впечатление. Это удивительно потому, что вообще к смертям и к мертвецам я был привычен… Но почему-то именно эта смерть — не на фронте в бою, не в госпитале от ран, не от страшной эпидемии, когда тысячи и десятки тысяч гибнут рядом, — эта смерть "в одиночку", в собственной постели, поразила меня всех сильней.
"Чернов умер, да здравствуют Черновы!" — сказал над свежен могилой Максим Фаддеевич Рыльский.
Да, я хотел бы и сейчас видеть в нашей литературе Черновых-Малошийченок — живых, веселых, остроумных и немножко ироничных жизнелюбов и любимцев жизни.
Что связывало нас с Леонидом Черновым, что сдружило нас?
Ведь по характеру, по натуре мы были совсем разные люди. Ленька был человек мягкий, я, наоборот, — тяжелый; он беспечный, я — углубленный в себя; он — компанейский, а я — скорее, угрюмый.
Однако вдвоем нам всегда было весело, мы постоянно изощрялись в шутках и остротах, поднимали кого-нибудь или что-нибудь на смех. Может быть, это сближало нас?
А может быть, болезни?
Я ведь тоже то и дело оказывался прикован к постели, и тогда Чернов, пыхтя от одышки (лифта у нас не было), поднимался ко мне на четвертый этаж.
Или — любовь к путешествиям, жажда увидеть чужие края?
Оба мы мечтали поездить по свету, и оба страдали от невозможности это осуществить! В те времена из Советской страны за границу не ездили, разве что дипломаты; капиталистический мир держал нас в крепком кольце блокады.
Свою комнату я сплошь обвешал географическими картами — все стены и даже потолок: к потолку я прикрепил огромную карту полушарий. Я лежал в постели, смотрел в потолок — рыскал взглядом "по всему миру", рассматривал в бинокль отдельные точки — и… свободно путешествовал, куда вздумается… А Ленька без конца рассказывал о своем плавании на "Трансбалте", рассказывал изо дня в день, при каждой встрече, и каждый раз возникали, припоминались, а то и выдумывались новые и новые забытые подробности: интерес никогда не падал. Он действительно объехал почти вокруг всей земли по экватору, теперь мечтал опоясать ее по меридиану…
Кто его знает, что нас сближало, — ведь мы были совсем разные люди.
А впрочем, оба мы были молоды, оба делали первые шаги на жизненном пути, у обоих, еще с гимназических времен, были немножко "мозги набекрень".
Словом — мечты, фантазии, химеры…