11
Разве человек не носит в себе самом тюрьму и бессолнечную угрюмость, разве свобода и счастье в первую очередь не в состоянии твоего духа, когда ты находишься в согласии с самим собой, пусть даже ты и в цепях и брошен в тьму подвалов? Проклятая чахотка, которая неустанно выедала меня изнутри, и страх перед хозяином. Он вовсе не казался таким отходчивым и добрым, какое там, строгий хозяин над чадами и домочадцами, серый барон, и серый именно оттого, что концы с концами не сводит. Как-то с утра погода вдруг испортилась, полил дождь, в поле нельзя было идти, и Клигис широким шагом вышел на середку огорода, чтобы взглянуть на небо. В тяжелых юфтевых сапогах, в самотканых штанах и пиджаке, он вперил свой единственный глаз в тучи и выглядел точно так, как будто сейчас потянет к суду самого господа бога. Головка маленькая, пожалуй, меньше даже головки сапога, сам тяжелый, как земля. Яко земля еси и в землю отыдеши, а пока что владычествуй здесь, на этом окруженном лесом поле. И если он скажет: «Весь остатний мир — дерьмо собачье», — я откликнусь: «Воистину». Если же он продолжит: «Солнце — плевок божий на небе», — я откликнусь: «Хоть бы уж этот плевок вынырнул из туч». Я предпочитаю хорошую погоду, хотя очень хочу отдохнуть. Но вот хозяин сообщает, что сейчас распогодится и надо браться за косы. Мы так и делаем. Придис — весело напевая, я — сдерживая кашель.
— Что у тебя за немочь? — дивится хозяин, а его мать с подозрением вглядывается в меня. Сама хозяйка добродушная, без хитрости и без особого ума. Иной раз Мария весело кричит: «А я уж знаю, что вы идете обедать! Улдис так бухает, что за версту слыхать». Детское простодушие, а у меня такое чувство, что Клигис вот-вот заявит, чтобы я уметался и не портил его потомство бациллами. Стоит кому-нибудь из домашних помянуть чахотку, и я смотрю на него с глухой яростью. Только с детьми я чувствую себя свободным, особенно с Лелле. Та задает мне тысячу и один вопрос, я, забавляясь, даю самые фантастические ответы, просто даже невероятные, но вскоре замечаю, что ей именно такие и нравятся. Я рассказываю про райскую птицу с золотыми перьями и бриллиантовым хохолком, о затонувшей в древности Атлантиде, по которой разгуливает в скафандре капитан Немо со своими спутниками, про путешествие Марко Поло в далекий Ципанг, про английского лорда, которого воспитали обезьяны, про ученых, которые в кратере потухшего вулкана столкнулись с древним прошлым и вместе с извергающейся лавой вернулись на поверхность земли, про полет Ганса Гарта на луну. Рассказываю про воздушный дворец, высящийся за белыми стенами облаков, про волшебное седло, в котором можно улететь в страну Никуда и обрести там вечное счастье и жизнь, рассказываю про героев, отправляющихся в сумерки подземелья и затевающих сражения со сверхъестественными силами, и про прекрасных принцесс, дающих им на дорогу хлеб, в котором запечены земная сила и солнечное тепло; рассказываю много-много всякого, смешивая чудеса истории с научной фантастикой, с народными преданиями, со сказками и собственными выдумками. Девочка слушала, словно завороженная моим голосом, ревновала к обеим сестрам, нередко отгоняла их, в особенности если они не сдерживали язык. Ильза обычно громко восторгалась, но и вопрошала: почему? Почему это и почему то? Мария иной раз выражала сомнение: «А ты, часом, не обманываешь, это вправду так было?» Для Лелле, как для ее бабушки во время богослужения в церкви, уже один громкий вздох был непростительным грехом. Дрожащим от возмущения голосом она заявляла Марии: «Если не веришь, если болтаешь попусту, убирайся!» Старшая сестра упиралась, хоть и привыкла слушаться Лелле, потому что у той светлая голова и воля сильная, но тут не сдавалась: «Что, у тебя одной права на Улдиса?» Да, Лелле настаивала на своих правах, ведь она же, когда вырастет, станет моей женой.
Отец с матерью посмеивались и подшучивали над девочкой. Но бабка просто возносила ее. Наверное, потому я и завоевал расположение старой хозяйки, что Лелле была ее любимицей.
Разумеется, главным в «Клигисах» была работа, а не сказки. Мы успели убрать поля до того, как зерно осыпалось. Потом косили отаву, ходили на молотьбу к соседям и пригоняли «паровик» в «Клигисы». Звенели грабли и железные и деревянные вилы-тройчатки на длинных-длинных черенках, точили ножи, умирали хромающие овцы, бродило пиво — ужасающее питье, что-то вроде кофе, куда добавлено немного молока, ударяет в голову, точно тебя обухом в лоб хватили. Клигис в восторге заявил, это было уже на другое утро: «А пивко-то удалось!» Я только тяжело вздохнул. Господи милосердный, надо брать вилы и идти на толоку в «Налимы», а я вчера наговорил Зенте всяких глупостей, не помню уж каких, но явно страшных, и в моем несчастном нутре словно пара ежей выколачивает свинг.
Тяжелый это был день. Но где-то нашлись силы выдержать, наверное, сознание, что я перебрался через черный омут. Это часто бывало в моих ночных кошмарах — будто иду я, иду по узким мосткам, дрожа от страха, зная, что перейти надо и каждую минуту ожидая неотвратимого падения. Я просыпался, мокрый от пота, слышал спокойное дыхание Придиса, и страх медленно покидал меня. Иногда я во сне падал, но в жизни все же перебрался, уже не кашлял так свирепо, хрипы в легких стихли даже сейчас, на вечном сквозняке и в пыли молотилки. Вечером опять пили, на этот раз немецкую слабенькую водку, про которую говорили, что ею только покойников обмывать. В «Налимах» крепкое пиво не признавали. Ну и, конечно, пели, даже танцевали. Я вальсировал с Налимовой Зентой, она хоть и была дородная, но танцевала легко. Там был и Густ, его в тот вечер я видел впервые. Густ держался сам по себе. Придис меня предупредил:
— Гляди, как бы неприятностей не нажить, у них хоть любовь и вперекосяк, но Густ все еще ревнует.
А я выпил — не слишком много, но вполне достаточно, чтобы почувствовать в себе силу и глядеть на какого-то там Густа, как на блоху. Давай его сюда, отвозим как надо!.. Хотя какой я был противник для крепкого деревенского парня. И уж никак не для Густа. Этот был еще из тех битюгов, о которых у нас в Риге ребята говаривали: «Шея, как у быка, грудь — как мусорный ящик». Он в одиночку мог откидывать солому от молотилки (обычно для этого к большой установке ставили четверых, к маленькой, какие были здесь в ходу, двоих), вздымал на вилы такие копны, что черенок прогибался. Лицо у Густа было неулыбчивое, даже угрюмое, челюсти крепко стиснуты, слово и то редко кинет. Про него говорили, что мужик он — во, что надо! Где треснет кулаком, там трава не растет. Придис уже успел рассказать, что у Зенты с Густом все получилось как-то несуразно. Она еще девчонкой была, когда Густ на нее стал поглядывать, ну, тут только хиханьки одни были. Но вот ранней весной кончила Зента коммерческое училище, вернулась в отцовский дом, пошла в воскресенье на вечеринку… Угостили ее там вином, выпила рюмку, еще одну, еще, а до этого никогда не пила, ни капли. Густ объявился, где Зента, тут уж и он. Он как раз деньгу огреб за сплавленный лес и швырял той деньгой, что твой лесничий Приедкалн. Зента ему не отказывала — один танец, другой. Придис самолично там был, хоть и стоял за изгородью (мальчишкой еще был), но все хорошо видел. Зента «ржала, что твоя лошадка», и коса трепалась, «как кобылий хвост», а вот на ногах уже держалась нетвердо. И удалились они в глухой угол парка, Зента только за Густа могла цепляться. И пропали там. С той вечеринки Густ каждый вечер у Зенты на сеновале до утра. Хозяйство у Густа было небольшое — пара гектаров, избенка, хлев с одной коровой, — приходилось поденно работать у крупных хозяев в страдную пору, но бывало, что и отказывался от этого: поворочает зимой в лесу, весной плоты погоняет — вот и хлеб на весь год есть. В то лето он всю силу на Зенту извел. На другую весну она округлилась. Все говорили, что стыдно Русту должно быть — опутал совсем невинную девку, а жениться не хочет. Но мало-помалу вышло на свет, что Густ только и добивался ее согласия, а она ни в какую — надоел будто ей этот Густ, сама своего ребенка вырастит. И вот уже седьмой год Густ в страду работает в «Налимах», но по ночам там уже не бывает. Даже в молотьбу только на подмогу приходит, и все…
Но кто же он такой, этот Густ? Рабочий, плотогон, крестьянин… Видно, все вместе. На пятнадцать лет старше Зенты, уже на пятый десяток пошло, а старости и в помине нет. Говорили про Густа, что работает как зверь, а выпить надо — тоже не больной. Были у него друзья, которые очень уважали этого сурового, угрюмого человека и с которыми он отлично ладил; сам же он не уважал никого по-за кругом друзей. Придиса он порой аттестовал так: «Машинист-то он хват, да в заду легковат», — хотя, в общем, не проявлял большой неприязни. Клигис считал меня страх каким умным человеком, потому что я мог ему сказать, сколько от Земли до Луны, как солнечное тепло превращает материю в энергию, как самолет использует сопротивление воздуха и о многом другом, ему, Клигису, неведомом. Но когда Клигис похвалился Густу, какой у него башковитый работник, тот обозвал Клигиса балдой, а меня городским свистуном, баричем недоделанным, который только умно болтать умеет, а не дело делать. Густ не терпел людей, у которых было мало физической силы, чувствовал недоверие к книжным мудростям и книгочиям. Порядочный человек, по нему, это только рабочий человек, а порядочный рабочий человек — это тот, кто бревна, как спички, кидает. Ко всему еще Густ ненавидел немцев. Рассказывали, потому будто, что его младшая сестра вышла за прибалтийского немца и стала стыдиться своих неотесанных родственников, «мужиков». И уже одно то, что я под немцами учился в школе и бог весть чему там выучился, настраивало Густа против меня. А тут еще предупредительность, даже особое внимание, которое Зента мне оказывала. Вот почему на толоке в «Налимах» Густ делал вид, будто меня и не замечает, а вскоре даже исчез. А там и прочие разбрелись.
Зента, уложив своего парнишку, вызвалась проводить нас. Клигис в сильном подпитии — после того злополучного выстрела, когда он из самопала вышиб себе глаз и повредил голову, мало мог выпить. На опушке мы простились и выслушали просьбу Зенты, чтобы рижане завертывали как-нибудь в «Налимы». Мы поблагодарили за любезность и расстались. Когда дошли уже до «Клигисов», хозяин с оглядкой сказал:
— Поди знай, как там бабы коней спутали. Пойти поглядеть.
— Я схожу, — предложил Придис.
— Нет, нет, ребята. Ступайте на боковую, сегодня хорошо поработали, — похвалил нас Клигис. — Я сам…
И он направился мимо клети, как раз в другую сторону, а не туда, где паслись кони. Неужто пробитая голова у него после двух-трех стаканчиков совсем направление теряет. Мы устроились у себя на сене. Придис буркнул:
— Куда это он собрался своего коня пристроить?
— Ты думаешь?
— По той тропе можно только к моему бате прийти…
— Да ведь этот Клигис на черта похож!
— Стало быть, конек у него хорош!..
Придис крутился на сене, словно на него блохи напали. Меня же сморило быстро. Я спал глубоким сном, только легкие сновидения, как светлые неуловимые отголоски чего-то, проплывали сквозь мой покой. Иногда приближалась та девушка, которую я недолго видел в мастерской, а потом в загаженной квартире Талиса. Ее платье отливало белизной, без единого пятнышка, свет источало все ее существо, она приближалась и опять скрывалась. Под утро пришел совсем другой, ясный сон: Налимова Зента забрела в Виесите и мылась, на ней была одна рубашка, а я балансирую на тонкой жердочке, перекинутой через омут. Вид Зенты меня очень волнует, вот думаю: если даст рубашке упасть, у меня так голова закружится, что свалюсь в омут и утону. Я покачнулся, но рука Придиса ухватила меня за плечо. Приятель кричал мне в ухо:
— Этот одноглазый журавль и удружил мне сестрицу!