У наизусть затверженных прогулок
Соленый привкус – тоже не беда.
Анна Ахматова
Иные маршруты становятся заповедными случайно. Они сложились благодаря забытым уже обстоятельствам, но обрели странную значительность, превратились в ритуал и обросли воспоминаниями.
Как не приехать – еще и еще раз – взглянуть на Эйфелеву башню с высоты Трокадеро. Говорят, что вид, этот единственный в мире и всем знакомый вид, – банален. О нет. Он великолепен! «Не надо злословить по поводу общих мест. Нужны века, чтобы создать каждое» (Мадам де Сталь).
К тому же Париж повсюду – настолько густо населен он воспоминаниями. Так, глядя на Эйфелеву башню, я краем глаза вижу и золотистые бронзовые статуи дворца Шайо, построенного для Всемирной выставки 1937 года, но вспоминаю и гравюры с изображением стоявшего здесь некогда, тоже выставочного, дворца Трокадеро (1878). А Шайо – он за моей спиной, этот дворец, причудливо сочетающий сухой, надменный неоклассицизм и праздничное величие, напоминает о том имперском стиле, которым блистали расположившиеся тогда напротив, на Левом берегу, павильоны – СССР, со скульптурой Мухиной «Рабочий и колхозница», и его визави – павильон Германии, увенчанный орлом со свастикой. Через три года Гитлер смотрел отсюда на оккупированный Париж: 23 июня 1940-го. А теперь здесь беззаботные туристы, театр, музей.
Рядом с этим всемирно известным местом, на котором бывает каждый, кто приезжает в Париж, на углу площади Трокадеро и авеню Клебер, – конечная остановка (terminus) того самого, тридцатого автобуса. На остановке маленький, но очень подробный план маршрута, сведения об интервалах движения, конце и начале работы. А теперь повсюду и электронные табло, сообщающие, через сколько минут автобус пожалует на вашу остановку. И хотя табло нередко ломаются, скучающий пассажир уже не так нервно вглядывается вдаль, реже смотрит на часы и, вопреки парижской традиции, не так уж ворчит по поводу муниципального транспорта.
Автобусные маршруты Парижа заставляют верить в вечность. Они почти не меняются последние сто лет. Их, видимо, изобрел неведомый гений: они чрезвычайно удобны, раз служат так долго.
Сейчас трудно представить, что перед Второй мировой войной Париж был трамвайным городом, – в конце 1920-х там было 22 маршрута, а некоторые трамваи еще оставались паровыми! Но постепенно более легкие и маневренные автобусы вытесняли громоздкие, неповоротливые вагоны, исчезли провода и трамвайные столбы.
С начала 1990-х снова стали прокладывать трамвайные пути – в пригородах и сравнительно удаленных от центра кварталах столицы. Новые трамваи, похожие на сверхпоезда из научно-фантастических романов, бесшумно и быстро развозят пассажиров. Они оказались очень полезными – всегда полны. А изящные и простые павильоны остановок лишь украсили город.
Парижский автобус – маленький и гордый мир, занимающий в городской жизни важное место. Конечно, не такое, как кафе, но тоже имеющее свои ритуалы, коды, маленькие радости, обычаи, привычки. Вот он стоит – большой и вместе с тем легкий, раскрашенный, я бы даже сказал, изысканно, в геральдические цвета R. A. T. P. – темно-серый на уровне рамы, корпус оттенка слоновой кости и выше – жемчужно-бирюзовый.
Все, что касается маршрута: номер над лобовым стеклом, сведения о пути следования и главных остановках, расположенные под окнами, – написано белым по лиловому фону. Французы любят информацию, выраженную цветом, свой опознавательный цвет имеет и каждый маршрут – голубой, темно-зеленый, алый, синий, зеленый, оранжевый etc. По этим «знакам различия», как по лампасам или выпушкам у военных, легко издали опознать нужный номер: цветов, конечно, меньше, чем автобусных линий, но они почти никогда не совпадают там, где пересекаются маршруты. Впрочем, французы, любя традиции, всегда поспешают за веком: ныне вся эта геральдика постепенно становится электронной, изящной и динамичной, но отличительные цвета маршрутов остаются неизменными.
За рулем – тот, кого даже люди постарше все реже называют «машинист», это устаревшее слово сменилось современным «водитель» (conducteur). Белая рубашка, форменный галстук R. A. T. P. «Bonjour, Monsieur!» – «Bonjour, Monsieur, merci!» Это тем, кто показал проездной билет, чаще называвшийся просто сarte orange, или, как теперь, провел электронной картой navigo по специальной машинке. Щелкает электрический компостер, пробивающий разовые сиреневые или белые билетики (прежде долгие десятилетия они были зелеными, и от этого с трудом отвыкаешь). Под потолком бегут электрические надписи, старательно – хотя иногда и сбивчиво – сообщающие, где находится автобус, когда он приедет на конечную остановку и даже который час.
Первая в моей жизни поездка в парижском автобусе окончилась позорно. По советской привычке я вошел в заднюю дверь, а вышел через переднюю. Машинист вежливо объяснил мне, что я дважды нарушил правила.
Парижский автобус – лучший, самый веселый транспорт на свете. Он жизнерадостно и смешно шипит пневматическими дверьми и тормозами, мягко и стремительно срывается с места и почти бесшумно несется по городу со скоростью легковой машины. Иногда в нем, хотя существует ведь и обычный клаксон, раздается и звонок – напоминание, что шествует сам автобус, а не просто автомобиль (отчасти, видимо, и в память тех, прежних автобусов, где кондуктор подавал колокольчиком сигнал к отправлению). Среди водителей – а среди них, кстати сказать, немало дам, и молодых и не очень, – еще случаются (увы, все реже) не то что виртуозы – ювелиры. Бывает, они рукой прижимают зеркальце заднего вида, чтобы на узкой улице обогнуть грузовик, совершают немыслимые виражи в крутых, узких переулках. А маленький «Монмартробюс», являя собою гибрид альпиниста, акробата и клоуна, беззаботно и быстро поднимается по извилистым улицам такой крутизны, по которым, чудится, можно взбираться лишь по канату.
Водители еще ухитряются, несмотря на мучительные парижские пробки, водить свои автобусы, придерживаясь расписания, и не злиться, а относиться к задержкам философически. Впрочем, автобус, как и такси, мчится по специальной полосе, иногда даже отделенной от остальной улицы низеньким барьером, и пробки ему мешают сравнительно мало.
Жизнь внутри автобуса, притом что парижане обычно спешат (самые торопливые, разумеется, предпочитают метро), отличается некоторой меланхоличностью и созерцательностью. Пассажиры не толкаются, не кричат «пройдите», они с задумчивой безмятежностью остаются стоять у входных дверей, мешая себе и другим. Изредка шофер произносит в микрофон сакраментальную фразу: «Avancez au fond, merci!» («Продвигайтесь вглубь, спасибо!)», но в голосе его обреченность – он знает: пассажиры не пошевельнутся. При этом все образуется само собою и к общему удовольствию. Если в автобусе возникает ссора, водитель ее улаживает, даже иногда выходит из кабины. Ссоры, впрочем, довольно безобидные. Самый ужасный из скандалистов, которых мне довелось видеть, ограничивался пылкими жалобами: «Он меня нервирует» («Il m’énerve!»), – громко повторял он, указывая на своего обидчика.
Автобус, конечно, хорош тем, что из его окон виден город, множество его подробностей и красот. Но – пассажиры! Это маленький сгусток парижской жизни, это, так сказать, «весь Париж», поскольку в автобусе ездят дети и старики, богатые и бедные, праздные и занятые, нарядные и одетые в лохмотья, красивые и уродливые, грустные и веселые. Не ездят только те, кто спешит: метро быстрее и автобусов, и такси, и тем более собственных машин. В Париже нет презрения к общественному транспорту как к транспорту бедных. Во-первых, потому, что презирать что-либо, а тем более бедность, неприлично и не принято, во-вторых, потому, что парижский общественный транспорт достаточно хорош (считают даже, лучший в мире, с чем вечно всем недовольный парижанин не согласится, разумеется, никогда).
Подобно гоголевскому Невскому проспекту, в зависимости от времени дня бывает автобус «педагогический», набитый громко болтающими лицеистами, или автобус – «движущаяся столица», или «прогулочный», но чаще всего он являет собою место случайной встречи нечаянных путешественников.
Здесь можно их разглядеть со всей отчетливостью – в кафе люди заняты беседой или собою, смотреть на них неловко, а дорога делает путешественников, хотят они того или нет, открытыми случайным взглядам, и глаза их то и дело встречаются помимо воли.
В ответ на взгляд – улыбка. Не обязательно, но почти всегда. Открытая и искренняя, усталая, вымученная, безразличная, порой даже отдаленная ее тень, порой просто легкий ее знак. Так привыкли, так принято, так веселее и легче жить.
Обмен взглядами лишен сословных преград. Собственно, их и нет на уровне обыденного общения. Богатый человек, высокопоставленный чиновник с ленточкой, а то и розеткой Почетного легиона, едва ли одет с заметной роскошью. Вещи не слишком модные, не слишком новые, хорошего тона, ни в коем случае не бросающиеся в глаза. И вообще, «цивильная» стилистика редка в нынешнем Париже, а человек при галстуке – если это не чиновник, не служащий банка или богатого офиса – вообще экзотика. «Куда деваются эти сотни ослепительно-роскошных галстуков от Ланвена, Кардена, Кензо etc., заполняющие витрины богатых магазинов и стоящие сто, а то и двести евро?» – спросил я как-то умного парижанина. Он ответил неподражаемо: «У каждого француза есть состоятельная тетушка!» Похоже, именно небедные родственники и составляют клиентуру такого рода магазинов. Галстук стал синонимом традиции, консервативного вкуса, реже – принадлежностью «снобинарства»; отсутствие же его – не только знаком открытости и свободы, но живым их переживанием: на службу галстук надевают чаще, чем в ресторан.
Ну и конечно же, галстук – прерогатива возраста.
Когда в автобус входит дряхлеющая супружеская пара – это могут быть скромные пенсионеры (многие из них совсем недурно живут во Франции) или респектабельные рантье, – чаще всего это праздник для глаз и для души.
Всякое бывает и в этой стране. И все же здесь жизнь длится столько, сколько живет человек: он не превращается в жалкое свое подобие.
Как много видел я древних и явно небогатых старцев в башмаках хоть и не новых, но ухоженных и явно из хорошего магазина, в бархатных пиджаках вовсе не тусклых оттенков с отличными галстуками или кокетливыми фулярами на шее, тщательно выбритых, готовых к улыбке, хотя почти потерявших способность двигаться, иначе как с видимой нежностью держась за руку своей дряхлой подруги, заставляя вспоминать «Песню старых любовников» Бреля:
Oh, mon amour
Mon doux, mon tendre, mon merveilleux amour
De l’aube claire jusqu’а la fin du jour
Je t’aime encore, tu sais, je t’aime…
В этом городе много нежности, особенно среди очень немолодых людей. Город лелеет любовь стариков – любовь, которую помогает им сохранять вкус к жизни, напоминая о миновавших страстях, давно превратившихся в глубокую и драгоценную привязанность.
А можно ли их не любить – парижских старушек. О, эти пленительные coccinelles – как не подходит им это прозвище, «божьи коровки»! Они не просто очаровательны или милы – прекрасны. Женственностью, энергией, вкусом, готовностью жить, не сдаваясь до самого конца. Они ведь и есть те самые молодые француженки, которых я видел сорок лет назад, когда советским поднадзорным туристом впервые приехал в Париж. И вот они теперь почти на излете жизни, но ни понятия такого, ни подобия самой мысли нет в их глазах, улыбках, жестах.
Именно они – самые красивые и элегантные дамы Парижа.
Они сохранили пристрастие к гармонии цветов, оттенков, фактур: палевый с темной зеленью платок на морщинистой шейке, золотисто-коричневая блузка, пепельно-ржавый твид жакета, юбка цвета старой бирюзы, каштановой кожи туфельки в тон сумки – mariage des couleures (гармония, «супружество» цветов). Эти дамы знают толк в галантной беседе, и обычный вопрос, переведенный в архаически вежливую форму третьего лица – «Мадам выходит?» («Madame descend-elle?») вместо нынешнего «Мадам, вы выходите?», доставляет ей искреннее наслаждение. Обмен любезностями с такой дамой – школа вкуса, веселой вежливости и хорошего тона, и нет пассажира, не любующегося ею.
Юные красавицы – а таких, вопреки расхожим суждениям, в Париже вовсе не мало – свою привлекательность если и не прячут, то уж во всяком случае не подчеркивают. Юбки, особенно короткие, каблуки, косметика, духи – все это у них в диковинку. Одежда унисекс, джинсы, кроссовки (случается, и с нарядным платьем), рюкзачок: говорят, одна из причин – слишком пылкий темперамент парижан из южных краев, но чаще – просто привычный и удобный код, усталая и равнодушная реакция на горячие годы сексуальной революции. А сущность жизни – она-то не меняется, только у нее теперь иной визуальный язык, невнятный приезжим; влюбленные ведут себя иначе, чем прежде, а может, и влюбляются теперь по-иному. Но если войти вечером в кафе, где юные парижане что-то празднуют, и девушки чуть накрашены, иные и в черных платьях или топах, с голыми трогательными плечами, – словно бы возвращается время незабываемых красавиц черно-белого кино, времени молодости Жанны Моро, Анни Жирардо, Анук Эме… И только айфоны и планшеты, в которые, случается, влюбленные смотрят чаще (как это грустно!), чем друг на друга, напоминают о жестокой дани, которую мы платим за прогресс.
Когда в автобус входят мать и дочь, невольно смотришь на мать, – как правило, она красивее или кажется красивее. Осанка, поступь, все то, что французы называют la tenue. Издали женщина пятидесяти лет может показаться тридцатилетней, не столько даже фигурой, сколько походкой, живостью, энергией. Эти дамы средних лет, entre deux âges, ухожены, закалены жизнью, но не утратили к ней вкуса, и апатию, нередкую на лицах дочерей, у матери едва ли заметишь: нельзя, стыдно, да и вообще, остановишься – упадешь…
А вот наряды зрелых дам – особый сюжет. Не стану говорить о дамах элегантных – старушки все равно элегантней. Речь не о нарядно или изысканно одетых, а об одетых нарочито смешно, вызывающе и независимо. Немыслимо короткая юбка, огромная шляпа, кроссовки, золотое шитье, расписное пончо, решительное отсутствие комплексов, игра в жизнь – мне так весело, пусть и вам будет смешно. Странно, не всегда красиво в привычном понимании слова, но сколько в этом свободы! Кого только не увидишь за полчаса в автобусе: пожилого господина в сомбреро и ковбойском наряде с двумя сотовыми телефонами в руках, дряхлого весельчака, развлекающего пассажиров кряканьем утки с помощью спрятанного в кармане «пищика», молодую маму, чей малыш доверчиво и неожиданно заснул прямо на полу, пожилую африканку, с горьким осуждением смотрящую на темнокожих подростков: «Мы сделали их французами, а они…» – слишком громко и развязно обсуждали они свои дела в лицее.
На иных остановках водитель зажигает специальные огни, включает звуковой предупредительный сигнал, выдвигается специальный металлический подиум, и все молча и почтительно ждут, когда человек на электрической инвалидной коляске неторопливо вкатится в автобус, чтобы ехать среди людей, улыбаться, чувствуя себя такими же, как и все они – парижские пассажиры. Никто не выражает сочувствия, напротив, вот какой-то юноша сказал, весело и уважительно, своему сверстнику в коляске: «Классная у тебя колымага!» И начал увлеченно обсуждать с колясочником достоинства и особенности его отличного самоходного кресла. Во Франции не разговаривают с инвалидами с жалостью, не глядят на них сочувственно. Невозможно, неприлично. Инвалид такой же человек, как другие. И поэтому их много на улицах, они могут передвигаться, на них смотрят как на равных, они не заперты в домах, не отделены от жизни. Их весело, без унижающего подчеркнутого внимания обслужат в кафе и магазине: они – как все.
У автобусов с пассажирами вечный и трогательный роман.
То R. A. T. P. затевает воспитательную кампанию, непременно в иронической форме, с наивным и трогательным юмором сообщая клиентам: «Улыбайтесь, вас снимают. Для вашего покоя и безопасности автобус оборудован телекамерами с записывающими устройствами», «Спасибо, что вы вошли в переднюю дверь». Или завлекает пассажиров афишей спектакля или выставки, расположенных по пути следования автобуса: «Нам это понравилось, мы отвезем вас туда». А то вывешивает наивные и смешные картинки, которые должны пристыдить невежливых путешественников.
Авеню Клебер, Елисейские Поля, площадь Звезды. В свое время ее переименовали в площадь Де Голля. Парижане не то чтобы воспротивились, но получилось как-то так, что название теперь звучит дипломатично: «Charle De Gaulle – Étoile».
«Ах, как это банально, какое туристическое место, французы, и тем более парижане, не гуляют по Елисейским Полям!» Ироничная француженка спросила меня: «Неужели же вам не противно гулять по Елисейским Полям? Туристы, зеваки, нувориши, витрины для нетребовательных богачей!» Смотря на что смотреть. Многие дома и кафе будят воспоминания, декабрьскими вечерами скромная, но милая иллюминация веселит глаза, много радостных улыбок, здесь праздник. Конечно, это витрина Парижа, но «поражен бывает мельком свет ее лица необщим выраженьем…» (Баратынский). Надобно лишь смотреть и видеть. А сколько грандиозных панорам распахивается с Елисейских Полей – ради одного лишь триумфального вида на эспланаду Инвалидов стоит прийти сюда!
Что за дело до мелкого туристического снобизма тем, у кого сердце полно любовью и неутоленным интересом к прекраснейшей в мире площади! Дух захватывает при взгляде на помпезное и грандиозное создание Шальгрена, на арку со знаменитой группой Рюда «Марсельеза» – арку, почти полтора века завершающую грандиозный Триумфальный путь. Что за город! Сама безвкусица и фараонский размах таинственным образом влиты здесь в окончательные и безусловные формы и, обрамленные площадью с ее нарядными зданиями, решетками, деревьями, круговертью разноцветных сверкающих машин, автобусов, блестящими вихрями мотоциклов, обретают царственную и безупречную значительность. Французский триколор, опущенный из-под свода арки, чуть вздрагивает над огнем Могилы Неизвестного Солдата, в сознании мгновенно – обвал ассоциаций: и воспоминания о первых, увиденных когда-то открытках, и роман Ремарка, и десятки фильмов, и собственные свидания с этой громадиной – прекрасной и нелепой, элегантной и претенциозной и все же несказанно прелестной, парижской, вечной, навсегда вонзившейся в память.
Я видел ее на первой в жизни экскурсии по Парижу 1965 года, выбеленную августовским зноем, видел в вечерних прожекторах в пору восторженно-тоскливых, бесконечных прогулок летом 1972-го, в одинокие вечера, когда возвращался в пышное безлюдье «Дю Буа», что в двух шагах от площади, и в счастливые мгновения, когда больше не был одинок, видел ее в туман и дождь, под ледяным февральским солнцем и в зимнем густом, как на картинах Марке, тумане. Я помню ее по страницам Ремарка:
Она раскинулась <…> в струящейся серой мгле, величественная и бесконечная. Туман сгустился, и улиц, лучами расходившихся во все стороны, не было видно. Видна была только огромная площадь с висящими тут и там тусклыми лунами фонарей и каменным сводом Триумфальной арки, огромной, терявшейся в тумане; она словно подпирала унылое небо и защищала собой бледное сиротливое пламя на могиле Неизвестного солдата, похожей на последнюю могилу человечества, затерянную в ночи и одиночестве (Э. М. Ремарк. Триумфальная арка).
Она поразительно найдена в соотношении с пространством: когда смотришь на нее от Лувра, сквозь маленькую, но гордую, розово-золотистую арку Карузель, когда она возникает за Обелиском, что на площади Согласия, когда видно, что она венчает высокий холм, на который, как прибой, накатывается, взлетает мостовая Елисейских Полей, окаймленная деревьями, можно оценить, как безошибочно и надменно поставлена она Шальгреном. Она возведена с таким расчетом, что целостность огромного пространства между ней и Обелиском ощущается как откровение. Подобно стреле пролетает взгляд от Этуаль к прекрасной Конкорд.
И когда обычный автобус тридцатого маршрута торопливо пересекает площадь, что-то сжимает на мгновение горло, будто горельеф Рюда «Марсельеза» на пилоне арки заставил впервые зазвучать эту прекрасную музыку, будто снова «пришел день славы» – «Le jour de gloire est arrivé!».
А потом респектабельная авеню Ваграм, площадь Терн с огромным цветочным рынком – где-то здесь, рядом, в маленькой гостинице «Энтернасьональ» жил герой «Триумфальной арки» доктор Равик, – дальше фешенебельный простор бульвара Курсель, богатой улицы, где даже нет кафе, а только холеные османовские дорогие дома, а впереди направо – черно-золотое плетение пышной ограды парка Монсо.
Какой странный сгусток воспоминаний и ощущений!
В парк я попал впервые в июле 1972-го, попал, сам того не ожидая, хотя Монсо существовал в моих литературных ассоциациях и я имел в виду в нем побывать. Я снова, но уже не с группой приехал в советское консульство на улицу Прони, никак не связывая это неприятное, словно парижский филиал ОВИРа, учреждение со знакомым по книжкам и мечтаниям местом. Обязательная регистрация советских граждан в родимом консульстве (по приезде и перед отъездом) существовала до начала девяностых, и я не раз поневоле навещал это напитанное раздражением и невнятной опасностью помещение. В нем соединялись традиционное надменное советское хамство, отягченное совершенной безнаказанностью и чекистской ледяной безапелляционностью. Жаловаться здесь было некому. Пребывание в Париже делало советских чиновников странно злобными, заносчивыми и закомплексованными, и я выходил из стен консульства униженным и испуганным.
И, выйдя оттуда впервые, миновав дежурных ажанов со странно приветливыми (по контрасту с консульскими служащими) физиономиями, я увидел налево словно бы знакомые черно-золотые решетки.
Что могло быть лучшим лекарством от соприкосновения с советскими «дипломатами», а попросту говоря – конторщиками-гэбистами!
Опять это чисто парижское великолепное сочетание пышности, претенциозности и какого-то таинственного умения превращать любую, даже эклектичную и разнузданную, роскошь в истинное искусство. Может быть, и здесь дело в том простодушном удовольствии («La vie est belle!»), в беспечной неге, ощущении комфорта, даже некоторой снисходительности. Возможно, и в том, что сам парк растворяет в себе смешные излишества, смягчая их клумбами, дивными цветниками, ничуть не менее богатыми, чем узоры решеток, густыми тенями деревьев, нежными очертаниями холмов, пятнышками детских платьев, мелькающих здесь, как во времена Мопассана.
Еще в конце 1760–1770-х годов Луи-Филипп, герцог Шартрский, будущий герцог Орлеанский, приказал выстроить на месте равнины, известной отличной охотой на дичь, павильон, а затем заказал театральному художнику Луи Кармонтелю план сада Фоли де Шартр. Позднее, согласно вкусам времени, парк был разбит на английский и немецкий манер со всякого рода романтическими аксессуарами. Суровая ротонда, выстроенная Леду, была некогда одной из парижских таможенных застав и ныне странно и великолепно сочетается с пышной решеткой. Она была сделана уже в 1860-е годы по проекту Габриеля Давиу, знаменитого в свое время архитектора (автора театров и фонтана на площади Шатле, фонтана на площади Сен-Мишель, одного из участников создания выставочного дворца Трокадеро в 1878 году).
Осман в своих мемуарах писал, что Монсо – «самое роскошное и в то же время самое изысканное место для прогулок». Заметим, кстати, что префект разделял эти два понятия: luxe (роскошь) и éléganсe (изящество).
По сути дела, парк Монсо скорее забавен: никакой «ландшафтной архитектуры» здесь, кажется, вовсе и нет, расположение мраморного мостика, искусственных руин, колоннады, статуй, кустарника, клумб появилось словно само собою. Монсо чудится игрушечным – декорацией для тех издававшихся Жерве Шарпантье любовных романов в желтых обложках, которыми зачитывались героини Мопассана.
И как наивная инкарнация этих мыслей и воспоминаний – бесконечно трогательный памятник Мопассану работы забытого скульптора Рауля Верле: бюст писателя, у основания постамента которого мечтательно задумавшаяся юная дама, полулежа на канапе, почти уже роняет открытую книжку.
По гамбургскому счету скульптура, конечно, так себе. Она забавна, трогательна и мила и, к сожалению, вполне совпадает с расхожим французским представлением о писателе, с которым я сталкивался нередко. Это несправедливое представление.
Оно отчасти связано с французскими иллюстрированными изданиями книг Мопассана начала XX века. Ловкие рисунки, обычно гривуазные, случалось – скабрезные. Издатели хотели продавать книги. Но дело и в ином.
Не раз я слышал от французов: «Мы самая стыдливая нация в мире». Им легче совершить поступок, нежели обсуждать и объяснять его. Как и темные тайны подсознания – французы предпочитают обсуждать их не между собой, а наедине с книгой.
У них иное, чем у нас, представление о смысле и сути любовных отношений. Не лучше или хуже. Другое. Я часто возвращаюсь к воспоминанию 1965 года, когда из окна туристического автобуса наблюдал за далеко не юной супружеской парой в стоящей рядом машине. Он был внимателен и пылок, как юный любовник, она реагировала на это весело и томно. Возможно, не более чем ритуал, но порой он с успехом заменяет сомнительное родство душ или даже супружескую верность. Я видел вкус и плоть самой жизни. И это куда лучше, чем сентиментальные романы или гнусные надписи на заборах, к которым привыкли мы. Если «люблю» и «хочу», стыдливо разделенные в душевной практике нефранцузских цивилизаций, для француза синонимичны, цинизма в том нет.
Мопассан в «Милом друге» незаметно дает урок терпимости и истинно французской снисходительности: люди, конечно, весьма далеки от совершенства, но кому их судить, а жизнь, им подаренная, хороша и прекрасна. И это знаменитое французское «La vie est belle!», которым веет со страниц романов о плохих людях – романов, написанных человеком, невыносимо и постоянно страдавшим, так страшно умершим в больнице доктора Бланша рядом с домом Бальзака в Пасси.
Да, он типично французский писатель, взыскующий не морали, но истины. И снисходительности.
Французы им восхищаются, восхищаются его тонким умом, стилем, блеском пера, отточенностью фраз, в которых холодная сухость Мериме соединяется с сочной живописью Флобера.
Когда-то интеллектуальные плебеи оплевывали «Олимпию» Мане: картина им казалась скабрезной, они не понимали, что не нагота, а непривычно простая, лишенная слащавости и чувственности живопись их раздражает и даже пугает. Так и с Мопассаном. Хотя кто, как не он, умел писать о нежной, глубокой, трагической любви – вспомните «Сильна как смерть»…
А что до парка Монсо, окруженного приторно-роскошными, но все же великолепными особняками, он со своими цветами, ручейками, дорожками, массой посредственных, но изящных скульптур остается вечной средой обитания мопассановских персонажей, с томной читательницей у ног писателя, уже который год так и стоящего под солнцем и дождем с отбитым носом.
К тому же парк исторически был обречен на претенциозность и роскошь. В конце «галантного века» обустроенный в англо-китайском стиле и перепланированный на английский манер в пору Луи-Наполеона, парк Монсо стал центром, вокруг которого стремительно строились особняки нуворишей. То, что в окружении обычных домов выглядело бы сентиментальной стилизацией, скорее романтической, нежели пышной, среди кричащего богатства новых построек словно стало их эманацией – «маленькой столицей денежных услад» (Жюль Ромен).
Таков был уже упоминавшийся особняк Аристида Саккара, хотя, как истый парижанин, Золя, понимая, насколько мало хорошего вкуса у его героев, но время от времени сам увлекаясь осуждаемой им помпезностью, не мог не восхищаться роскошью, ведь роскошь – тоже часть удовольствия.
Кстати сказать, и Мопассан описывал (сочиняя или вспоминая что-то?) будуар и ванную комнату уже упоминавшейся Мишель де Бюрн из романа «Наше сердце» с открытым восторгом, да и сам, как рассказывают современники и свидетельствуют рисунки, жил роскошно, но не безупречно в смысле вкуса, не говоря уже о Бальзаке, чья неудержимая любовь к пышной роскоши широко известна. Вкус к слову у великих французских литераторов отступал перед роскошью жизни, перед удовольствием: «La vie est belle!»
С южной стороны названия улиц посвящены знаменитым художникам мира: улица Веласкеса, улица Рейсдала, улица Мурильо, авеню Ван Дейка, – возможно, это связано с близостью музея Ниссим де Камондо, музея великолепного, с отблеском роскоши квартала Монсо, но богатого действительно мировыми шедеврами. Кстати сказать, в Париже улицы, названные именами знаменитых нефранцузов, – не редкость, и это делает честь объективности парижан. Улицы Делакруа, Гаварни или Домье куда скромнее, да и мало кто знает о них.
Впрочем, иные названия парижских улиц обладают странным парадоксальным качеством: они звучнее и известнее самих имен, которые они носят. О бульваре Распай знает каждый, кто хоть что-нибудь слышал о Париже, но о достойном ученом – враче и химике Франсуа Распае, самоотверженном политике, гуманисте и либерале, – едва ли и парижанам много известно…
Сколько было связано с парком Монсо – после первой встречи, после визита в родимое консульство в 1972 году!
И потом, в счастливые часы, уже не в одиночестве, видел я здесь разные чудеса.
Мартовский горячий день, на скамейке парка восседает торжественно и важно дама, несомненно принадлежащая к гордому племени парижских клошаров: кажется, ей под девяносто, она грузна, одета в обноски, закутана в плед или одеяло, рядом с нею на тележке дряхлый, как она сама, чемодан, – видимо, все ее имущество.
На лице ее блаженство – «Belle est la vie!»: она счастлива, что солнце, что она, судя по выражению ее лица, не голодна, что она не одна. На чемодане большая, с полметра, картонная коробка, в ней – с таким же чувством приятия жизни и наслаждения ею – возлежит огромная, древняя, кажущаяся доисторической, даже вечной, черепаха. Весь парк Монсо принадлежит этим подружкам, и время остановилось, они здесь – chez-soi!
Или печальная слепая утка, странно метавшаяся в пруду, одинокая, грустная, – сколок с чьей-то судьбы: чего не встретишь в этом парке…
От парка Монсо тридцатый автобус спешит вдоль чугунно-парчовых решеток Монсо в квартал Европы, где аристократический бульвар Курсель незаметно и внезапно переходит в бульвар Батиньоль, а это уже подножие Монмартра, другой мир, другой Париж.
Здесь автобус «вторгается» в другую главу: когда он проезжает через виадук над траншеей с железнодорожными путями, идущими от вокзала Сен-Лазар к Батиньольскому туннелю, слева мелькает узкая и неприветливая улочка Бурсо, где жил все тот же Жорж Дюруа, Милый друг, но об этом после, в главе «Сен-Лазар».
А теперь подножие Монмартра, еще совсем не того, о котором знают приезжие: булочные, лицеи, оптовые магазинчики, брассри, почтовая контора; посреди бульваров, сменяющих один другой (Батиньоль, Клиши, Рошешуар), тянется аллея, многокилометровый, уже вполне благоустроенный палисадник с каруселями, киосками и многочисленными автоматическими туалетами – еще недавно новой гордостью Парижа.
Некогда уличные уборные, предназначенные исключительно для мужчин, поражали воображение путешественников: еще в 1839 году префект Рамбюто, известный своим тщанием в гигиенических проблемах столицы, подписал указ о создании «уринуаров», прозванных «Vespassiennes», – одноместных отхожих мест для мужчин, внешне похожих на афишные тумбы и отчасти сохраняющих их функции.
Позднее появились еще более курьезные сооружения, закрывающие фигуру клиента примерно от груди до колен, скорее всего, чтобы избежать использования закрытых «веспасианок» для безнравственных и скоротечных свиданий.
В семидесятые годы появились похожие на межпланетные аппараты сооружения из благородно матового металла. За франк или два жаждущий уединения прохожий попадал в душистый, сверхсовременного дизайна, поразительно удобный и функциональный интерьер, автоматически очищаемый после каждого визита, стерильный, благоуханный, и мог совершить свои дела под веселую музыку.
Благоухание и музыка ушли в прошлое, но комфорт и чистота остались, хотя на Монмартре эти полезные заведения нередко ломают – кто по невежеству, а кто и просто так. Говорят, парочки используют их с удовольствием – где еще найдешь убежище за один евро!
Я люблю зимний, дневной, свободный от туристов Монмартр, просторный и тихий, где сохранилось нечто провинциальное, полно простеньких кафе, смешных магазинчиков с очень дешевыми и еще более сомнительными товарами, к которым, в отсутствие туристов, должно быть, и сами хозяева их относятся насмешливо.
Здесь так много неведомых приезжим тихих и уютных улиц, за которыми открываются и вовсе неведомые приезжим уголки. Можно пройти вдоль длинной улицы де Дам (когда-то шедшей от обители монмартрских монахинь – des Dames de Montmartre) – от Клиши в сторону Монсо – и не встретить приезжих: провинциальный покой, свои – порой весьма изысканные – ресторанчики, осколки истории (здесь в доме 5–7 открылся полтораста с лишним лет назад один из первых «магазинов новинок» (универмагов) «Влюбленный дьявол»…
Леон-Поль Фарг и в самом деле считал Монмартр уголком настоящей французской провинции. Наверное, именно в такие дни – не летние и не солнечные будни – Монмартр напоминает времена импрессионистов, когда склоны холма еще были покрыты огородами, а крылья настоящих мельниц вращали настоящие жернова. Даже насквозь туристический фуникулер зимой – парижский, на лестнице у Сакре-Кёр только дети, и говорят вокруг только по-французски.
Зимой можно опять и опять смотреть на этот каменный простор, пепельные стены, шпили, графитные (действительно графитного цвета!) крыши, угадывать знакомые здания, и не надоедает это никогда, а только горло сжимается от этой вечной, неутолимой даже в самом Париже ностальгии по нему!
Зимой туристами на площади Тертр кажутся художники.
Зимой Монмартр немножко похож на театральную сцену при дневном свете, когда нет декораций и актеры без грима, когда мнящееся становится реальным. Это как на картине Эдуара Мане «Лола де Валанс», где актриса показана в беспощадном обыденном свете на фоне пыльных кулис, но ее отважная и небанальная красота становится оттого особенно значительной: «неожиданное очарование розово-черной драгоценности», как писал Бодлер.
Это вовсе не значит, что Монмартр днем – приют разгримированных актеров. Просто это усталый, но полный особой, внятной не всякому даже парижанину, запутанной и многосложной жизни мир, в котором ночной порочный сияющий блеск – лишь внешняя оболочка бытия и приманка для приезжих.
Не стану произносить сакраментальные фразы касательно того, что, мол, ночной Монмартр – это для туристов, это пушло, дурновкусно и не имеет ничего общего с настоящим Парижем. Попробуйте представить себе Париж без ночного Монмартра! Куда будут ходить наивные туристы, а главное – куда нарочито и декларативно не будут ходить парижане?
Розово-голубые парижские пейзажи и слащавые портреты, что рисуют здесь художники-тротуаристы, не лучше и не хуже того, что делают во всем мире, в том числе и в российских городах. Скажу больше. Природный французский вкус настолько высок и отточен веками, что вряд ли в других городах мира найдется столь же высокая планка: навес кафе, платочек на шее парижанки, раскраска автобусов, логотипы и вывески – все это даже в бедных кварталах чаще всего красиво, почти безупречно.
Но нигде я не видел и такого дремучего, лютого безвкусия, как во Франции. Пошлейшие кошечки и собачки, стеклянные шарики, фарфоровые раскрашенные скульптуры, розово-голубые бантики на нарисованных котятах, фаянсовые ангелочки, бессмысленные и жалкие пустяки, рядом с которыми открытый и наглый китч, равно как и мещанские фамильные мелочи, становится свидетелем истории и торжеством вкуса. Витрины тех странных коммерсантов (их называют brocanteurs), которые предлагают нечто среднее между антиквариатом и товарами старьевщиков, занимая при этом помещения на улице Сены или Бонапарта, повергают в изумление – перед ними никто не останавливается, их никто не покупает, но они зачем-то есть, кому-то нужны, без них и Париж не Париж – еще одна его великая загадка.
Впрочем, об умении «эстетизировать» банальность речь уже шла.
Сколько раз я брезгливо отворачивался, жалея наивных американцев, трепетно позирующих бородатым, жадным и неумелым дилетантам, чаще всего просто шарлатанам (справедливости ради надо признаться, что встречаются среди них и бойкие полупрофессионалы, знающие ремесло), которые за десять минут изготовляли вроде бы и похожий, но совершенно бездарный, не имеющий никакого отношения к искусству портрет!
И все же не так все ясно и очевидно.
Как бы ни был наивен и прост, ну, скажем, согласно расхожим ассоциациям, скотовод из Небраски, приехавший в этот странный Париж, он ведь счастлив в такие минуты. Он сидит на площади Тертр, о которой слышал, читал, о которой, быть может, несколько минут назад ему рассказал гид, его рисует парижский художник, рисует быстро, весело, похоже, а главное, рисует в Париже. Какое дело ему до пластических достоинств и легкости карандаша, этот разноцветный листок напомнит ему и через десять лет о вкусе и запахе так, наверное, и не понятого им, но навсегда удивившего его города, он вспомнит, как его рисовали, и аромат парижского кофе, и невнятный ему трескучий говор, и еду, так мало похожую на американскую, этот рисунок привяжет память к Парижу – и пусть его. Тут ведь дело не в искусстве, а в той подлинности события, хоть и маленького, но все же случившегося с путешественником в Париже, живым и волнующим свидетельством которого стал плохонький, но настоящий парижский рисунок…
Сколько видено здесь, у подножия Монмартра, на бульваре, по которому катит тридцатый автобус, с первого приезда в 1965-м до последних встреч уже в новом столетии!
Первая растерянность от неосвещенных, полускрытых, но все же заметных жадному советскому взгляду афиш, диапозитивов, зазывных снимков за лукаво приоткрытыми (всегда пропыленно-алыми, кроваво-красными, багровыми, рубиновыми, малиновыми) портьерами еще не освещенных витрин секс-шопов, плакатов стриптизов (вход всего пять франков, а что за бокал кока-колы возьмут все сорок, кто же знал!) и порнофильмов (главным образом шведских, поскольку во Франции еще не рисковали их снимать, даже кажущаяся сейчас едва ли не пресной «Эмманюэль» появилась много позже).
Не сомневаюсь, что ночные клубы Лас-Вегаса или нынешней Москвы – богаче, дороже и шикарнее, но здесь, в Париже, есть история, есть тени персонажей Тулуз-Лотрека, есть наша собственная память, населяющая эти почти целомудренные по нынешним меркам заведения легендами, именами, сюжетами, как старые парижские кафе. Слишком много хмельных, дурманных и пышных, серьезных и грустных, вовсе не простых ассоциаций живут здесь со времен «Мулен де ла Галетт», Аристида Бриана, Дега, импрессионистов, не говоря о том же Тулуз-Лотреке. И никакой пышностью, дороговизной или степенью эротической откровенности этого не заменишь.
Но главное-то в том, что ночной Монмартр в банально-запретном своем варианте – тончайший слой этих мест, и подлинные его обитатели даже не замечают сомнительных баров для свиданий, сутенеров, проституток (они честно зарабатывают свой хлеб, их вовсе не презирают), секс-шопов и стриптизов, они живут здесь – чуть поодаль от площади Пигаль, в бесчисленных респектабельных домах и старых небогатых домиках, да и над самой площадью Тертр сушатся в окнах кальсоны и носки, старички и старушки совершенно по-деревенски смотрят на прохожих, скорее с усталой иронией, чем с любопытством.
Не побоюсь повторений, дневной Монмартр – насколько он поэтичней и многообразней и сколько всего перевидено и перечувствовано там было!
Одинокие прогулки по раскаленным августовским полупустым бульварам у подножия Монмартрского холма в 1972-м, когда впервые разыскивал я адреса парижских живописцев – и кафе «Гербуа» и «Новые Афины» и «Кабаре» папаши Лятюиля. Тот же тридцатый автобус проезжает по площади Клиши, и налево, за помпезной, но и великолепной (как многое в Париже!) статуей, уходит в гору улица, известная во времена Мане как Гранд-рю-де-Батиньоль, а ныне, как и площадь, носящая имя Клиши.
Тогда, в 1972-м, я впервые – с действительно бьющимся сердцем! – отыскал дом семь по авеню Клиши. В ту пору там все еще находился магазин красок. Под другой вывеской, вовсе не тот, куда захаживал Эдуар Мане, но все же! В том, прежнем, Мане нередко покупал материалы, а со временем стал завсегдатаем кафе, что находилось в соседнем доме под номером одиннадцать, – в кафе «Гербуа». Со временем там обосновались магазины, по сию пору сменяющие друг друга.
Как и весь город, эти места сильно изменились, авеню Клиши – вполне респектабельный и малоинтересный проспект, в нем уже нет атмосферы Монмартра, там царит дух унылого достатка и тщательно скрываемой нужды – конторы, скучноватые магазины, лишенные и богатого шика, и романтической приветливой бедности (в Париже такая бывает).
Кафе «Гербуа» современные авторы порой сравнивают со знаменитыми кафе Левого берега в шестидесятые годы ХХ века. Сравнение вряд ли удачное. Иные времена, вкусы, сам стиль жизни, иные, хочется сказать, и нравы.
Тогда, впервые, и много раз годы и годы спустя я стоял на этой неинтересной улице, пытаясь вообразить (хочется даже написать «вспомнить» – так много я читал, думал и писал об импрессионистах) те ушедшие времена, то кафе, оставшееся лишь в воспоминаниях тех, кого давно уже нет на этой земле.
Кафе «Гербуа» было заведением сравнительно пышным для окраины Монмартра, где было еще много огородов, стояла тишина, и только желтый омнибус «H» иногда с дребезжанием подвозил пассажиров из центра столицы.
Заведение носило имя своего владельца Огюста Гербуа, господина энергичного и деятельного. Художники ценили его познания касательно берегов Сены: он давал живописцам бесценные практические советы, и многие местечки открыты ими именно благодаря содержателю кабачка. Были там и бильярдные столы – во втором зале, и проход в сад с беседкой, где обедали в погожие дни: тогда террасы кафе, выходившие на тротуар, были редкостью. Импрессионисты предпочитали более фешенебельный первый зал, убранный с претензией на шик Больших бульваров, там занимали они обычно столики слева у входа. Мане бывал там начиная с 1866-го почти каждый вечер и – непременно – по пятницам.
Дега – друг, соперник и главный оппонент Мане; приятель Дега, итальянский художник Де Ниттис; все герои импрессионистского эпоса: Ренуар, Писсарро, Моне, Сислей, Сезанн, Фантен-Латур, Уистлер, Гийомен, Надар, известнейшие критики и литераторы – Бюрти, Золя, Астрюк, Арман Сильвестр, Антонен Пруст – всех не перечесть.
Мраморные крышки чаще всего прямоугольных столиков, опилки на полу, газовые рожки, крючки или высокие полки для плащей и шляп (хотя, как можно заметить на картинах и фотографиях, даже мужчины в кафе шляп – и тем более цилиндров – обычно не снимали), гарсоны в обязательных фартуках до пят, смазливые, веселые, судя по картинам и фотографиям, чаще всего пухленькие, не слишком строгих привычек официантки. Кроме пива и абсента, которыми пахли и кафе, и брассри, пили ныне почти забытые прохладительные напитки, особенно часто гренадин (гранатовый сироп с водой). Часто подавали ягоды и фрукты в водке – как и гренадин, напиток, предпочитаемый дамами.
А теперь вот обычные магазины. Хотя есть памятный знак.
Я искал то место на площади Пигаль, где было кафе «Новые Афины», воспетое Муром, в котором собирались импрессионисты, покинув кафе «Гербуа». Как и от «Гербуа», от «Новых Афин» не сохранилось ничего, на месте кафе – низкопробный театрик, предлагающий уныло-неприличные «монмартрские» шоу, только очертания площади, названия улиц да старые темные дома вокруг напоминают о былом. Трудно поверить, что сравнительно недавно здесь все они встречались, что здесь Дега написал свою знаменитую картину «Абсент», о которой еще будет сказано в главе «Палитра Парижа».
От площади Пигаль подымается вверх по словно бы горным дорогам маленький (до недавнего времени снабженный электромотором) «Монмартробюс», удобный и зевакам, и здешним обитателям: склоны круты и прогулки утомительны… Он взбирается на совершенно иной Монмартр, малознакомый туристам, Монмартр Пикассо, Брака, Аполлинера, Макса Жакоба.
Можно и не выходить из тридцатого автобуса, но нельзя, проезжая здесь, не вспомнить площадь Аббесс, о которой я столько писал и думал, на которой сидел, пытаясь вообразить героев своих книг, поймать их летучие тени:
Ô mondes élargis de nos sages ivresses
Ô patries tirées du néant
Ô rue des Abbesses
Ô rue Ravignan, —
восклицал Андре Сальмон, вспоминая эту часть Монмартра.
Здесь воспоминания живут несуетно, элегично. Прелестны эти запутанные крутые улицы, стеклянно-металлическая «бабочка» над входом на станцию метро «Аббесс», один из немногих павильонов первых линий парижского метро, спроектированных Эктором Гимаром, полно недорогих кабачков, лотков с фруктами и, конечно, глупыми сувенирами, но все же атмосфера действительно освобождается от суеты и обретает свое, особое выражение. Пространство чудится иррациональным, в нем, как утверждал Андре Моруа, улицы так извиваются, что приводят вас обратно, туда, откуда вы вошли. И все же здесь куда спокойнее и память легче пробивается к событиям столетней давности, хотя и в этом квартале изменилось так много!
Выше площади Аббесс, как правило, прохожих почти нет, на скамейках часто сидит один и тот же безобидный и хмельной здешний сумасшедший, с которым обитатели квартала приветливо здороваются, кафе недороги и часто пусты. Это площадь Эмиля Гудо, куда более известная прежним своим названием: Равиньян.
Присутствие genius loci – духа места – не зависит, рискну предположить, от сохранности материальных свидетельств. «Густота» живущих здесь воспоминаний куда важнее, а она зависит от душевной готовности прохожего.
Пятнадцать лет назад я написал книжку «Парижская школа» о художниках и писателях, которых история объединила этим понятием, и, конечно же, на площади Равиньян мне было вольно и легко воображать события вековой давности: изменилось (как всегда в Париже) почти все, а в сущности немногое. Вот оно – налево, – потерявшее цвет здание, построенное на месте и в память знаменитого, сгоревшего, к несчастью, в 1970-м сооружения (впрочем, фасад более или менее сохранился), вошедшего не просто в историю искусства, но в самую плоть «культурной памяти»: «Бато-Лавуар». Так назывались в Париже плавучие прачечные – плотомойни (bateaux-lavoirs).
Живописцы и скульпторы знают: порой очертания самих фигур не столь важны, как очертания просветов меж ними. Так и старые дома – их можно перестроить, перекрасить, даже выстроить заново, но меж ними остается освященное временем пространство, бессмертная среда обитания смертных, но не забытых героев истории. Нынешнее здание (где, кстати сказать, и сейчас устроены мастерские для художников) вполне может показаться живым подобием прежнего – ветхого и некрасивого «Бато-Лавуар» (говорят, так прозвал его Макс Жакоб), и дома вокруг сохранились. И улочки, по которым поднимались к нему его многочисленные гости – и именитые, и те, которым только предстояло прославиться, – все те же. И вовсе недавно мелькали здесь высокие фиакры, огромные шляпы дам, вкусные запахи текли из любимых художниками ресторанчиков «Ребята с холма» и «У друга Эмиля», располагавшихся когда-то рядом с «Бато-Лавуар», а забытую ныне деревенскую тишину Монмартра нарушали редкие звонки омнибуса линии «AQ» – единственного общественного транспорта, добиравшегося до этих мест.
«Бато-Лавуар» – эпос Монмартра времени Belle Époque!
Ради этого сооружения стоит подняться по крутому склону площади Равиньян. Это здание называли «Центральной лабораторией», «Акрополем» кубизма, хотя, даже став знаменитым, оно сохранило убогость: причудливое и живописное, с точки зрения прохожих и гостей, здание было дьявольски неудобно для постояльцев. Продуваемый зимним ветром, а летом сжигаемый солнцем шаткий дом, состоявший, как говорили его обитатели, «из чердаков и подвалов», дом, в который входили в верхний этаж, а потом спускались по извилистым лестницам и коридорам в нижние, дом, выстроенный еще в середине XIX века и служивший помещением для фабрики музыкальных инструментов, был уже переоборудован под мастерские для сдачи внаем.
В 1906 году в лавке маршана Саго Пабло Пикассо познакомился со Стайнами, Гертрудой и ее братом Лео. Своей простотой и значительностью Стайны нравились и самому Пикассо, и его прекрасной подруге Фернанде, находившей их слишком умными, чтобы беспокоиться о впечатлении, которое они производят. К тому же вскоре после встречи у Саго Стайны пришли в мастерскую Пикассо в «Бато-Лавуар» и купили его работ на целых 800 франков. Тогда же у Стайнов на улице Флерюс Пикассо был представлен Матиссу. Они, как писала Стайн, «стали дружить но были врагами».
Вот отрывок из рассказа Гертруды Стайн (устами Алисы Токлас) об одной из встреч с Пикассо в мастерской в «Бато-Лавуар»:
Глаза у него оказались даже еще более чудесные чем я запомнила в первый раз, такие глубокие и такие карие, а руки такие смуглые и тонкие и нервные. Мы вошли. В одном углу стояла кушетка, в другом маленькая печка для готовки и обогрева, несколько стульев, одно большое сломанное кресло где сидела Гертруда Стайн когда с нее писали портрет и пахло псиной и красками и там была большая собака и Пикассо переставлял ее с места на место, как будто собака была мебель тяжелая мебель. <…> У стены стояла огромная картина, странная картина и в темных светлых тонах, вот и все что я могу о ней сказать, на ней было много очень много фигур и рядом с ней еще одна в такой красно-коричневой гамме, три женщины, все изломанные в неестественных позах, и картина была довольно страшная.
Художники селились в «Бато-Лавуар» с начала 1890-х, но настоящая известность, густо сдобренная анекдотами, сплетнями и легендами, пришла к «Бато-Лавуар» в пору Пикассо, который поселился здесь в 1904-м, когда окончательно обосновался в Париже. Ван Донген, Грис, Гийом Аполлинер, Макс Жакоб, Морис Рейналь, Сальмон, испанский керамист Пако Дурио, Брак, Мари Лорансен, Гаргалло, Моис Кислинг, Модильяни, Маноло, Руссо, Стайны и множество других, не говоря о маршанах, любителях и просто любопытных, – практически все главные герои и даже статисты художественной жизни Парижа жили или бывали здесь, в разрушаемом временем и продуваемом ветрами здании «Бато-Лавуар», даже вновь выстроенный фантом которого и ныне внушает волнение и пиетет.
Первый француз, ставший Пикассо другом, – Макс Жакоб, поэт, эссеист, художник, мистик. Настороженный, чужой Парижу, почти не понимавший по-французски, Пикассо проникся доверием к этому блестящему и смешному чудаку. Жакоб любил и ценил Пикассо, называл его «мой маленький мальчик», и если было в их привязанности нечто вызывающее обостренный интерес любопытных современников и потомков, то это нечто – такие пустяки рядом с дружеством двух действительно великих людей.
То было время запутанной морали, когда ради эпатажа люди нередко старались казаться более извращенными, чем были, когда традиционная добродетель застенчиво пряталась за полумаску светской испорченности, и легенды о сложных взаимоотношениях монмартрских персонажей разных полов и пристрастий давно смешались с достоверными свидетельствами. Впрочем, последних было немного.
Не важно, кто в каких непривычных отношениях состоял (или не состоял) друг с другом. Я думаю о поразительной талантливости Жакоба, Аполлинера, Пикассо, о том, как они любили искусство и слова, «значение которых хотели изменить» (Аполлинер), и догадываюсь, что и любовь, и ревность талантов и интеллектов были настолько неотделимы от эмоциональных человеческих пристрастий, что мерить эти судьбы плоским аршином полусветского фрейдизма – занятие пошлое и неинтересное.
В годы «Бато-Лавуар» Жакоб жил поблизости, на улице Равиньян, 7, а ночи, как рассказывали, нередко проводил в базилике Сакре-Кёр (которую все еще достраивали) за молитвой. Он увлекался оккультизмом, гаданием, астрологией (зарабатывая на жизнь составлением гороскопов), нюхал эфир; при всей своей бедности сохранял элегантность, отчасти вызывающую: монокль, накидка, подбитая вишневым шелком. Его любили, но многие над ним потешались, даже Аполлинер, особенно над его приверженностью к астрологии. А меж тем некоторые (и самые мрачные) его предсказания сбылись: он угадал раннюю смерть двух своих друзей, один из них – Аполлинер.
Аполлинер – поляк по матери, итальянец по отцу, литератор, поразивший читателей новым французским поэтическим языком, чья литературная страстность огранена была вполне галльским интеллектом и исполнена непрерывным устремлением к новому; первый среди знатоков и ценителей новейшего искусства, божественный и свободный ум – стал, конечно, для Пикассо неоценимым Вергилием в мире новейшей культуры, и это приносило Жакобу некоторое ревнивое огорчение, весьма, впрочем, легкое: первый из его друзей, с кем познакомил Аполлинера Пикассо, был именно Жакоб, который искренне к нему привязался и высоко почитал.
Были ли Аполлинер и Пикассо друзьями? Скорее, это была пылкая близость талантливых единомышленников, счастливо друг друга дополнявших. Оба смотрели вперед, много пережив в прошлом. Оба были страстно влюблены – Пикассо счастливо, Аполлинер – мучительно и сложно.
В «Бато-Лавуар» Пикассо прожил много светлых дней: рядом с ним его первая настоящая любовь – Фернанда Оливье, их роман в разгаре, это первая женщина, с которой он делит жизнь (они прожили вместе семь лет). Он нищ, хотя страсть к искусству, стремительное движение вперед, которое он чувствовал, все более пристальное внимание знатоков и коллег, все более частые продажи предвещали: решительный успех совсем рядом. Не рискну сказать, что Пикассо на улице Равиньян представляется мне безмятежным ликующим победителем. О его сомнениях, депрессиях, мучительных проблемах и страстях написана целая библиотека, да и его искусство времени «Бато-Лавуар» кажется порой не просто трагичным – пугающим. Он был еще очень молод в ту пору, но успел многое пережить: трагедию пришедшей в упадок Испании, которую так любил, неприятности с полицией в Париже (видевшей в нем не без оснований анархиста), а главное – нелепое и страшное, при этом с оттенком кровавого фарса, самоубийство его ближайшего друга поэта Карлеса Касахемаса.
Впрочем, на Монмартре скорее знали о любвеобильном испанском художнике, нередко в жаркие дни лишь в платке, обмотанном вокруг бедер, пленявшем мощными мускулами посетительниц своей мастерской на улице Равиньян.
Единственный водопроводный кран на весь «Бато-Лавуар», голодные дни, убогость жилья, даже грязь художника не беспокоили. Все эти мрачно-романтические детали, постоянно смаковавшиеся его биографами, вряд ли сколько-нибудь занимали Пикассо и, в сущности, скорее рисуют стиль жизни площади Равиньян, чем что-либо объясняют. Судя по тому, что, как только дела его пошли в гору, он поспешил перебраться в респектабельную квартиру на бульваре Клиши, Пикассо вовсе не стремился к богемной жизни и предпочитал ей комфорт, не ища, впрочем, особой роскоши. Он и потом, не отказывая себе в дорогостоящих прихотях, сохранил трезвое отношение к богатству, как прежде к нищете.
А тогда – тревога, любовь, бедность, пылающее честолюбие испанского чужака в Париже. Он не может поразить своих французских, да и испанских друзей эрудицией или блеском суждений, он не так уж образован, этот мачо из Барселоны, он еще плохо говорит и совсем плохо пишет по-французски (сохранилось немало писем, которые писали друг другу Гертруда Стайн и Пикассо: у них был собственный, неправильный французский язык, с массой ошибок, но выразительный и своеобразный), хотя позднее художник овладел языком, даже самыми острыми и сочными его оборотами, сохранив, однако, смешной для французского уха испанский шепелявый акцент. За шесть лет ему не раз удавалось поразить Париж.
Грандиозность двадцатого века принадлежит только ему одному а Пикассо принадлежит двадцатому веку, он обладает странным свойством видеть землю такой какой ее никто не видел а разрушенные вещи такими словно их никто не разрушал. Значит Пикассо грандиозен (Гертруда Стайн. Пикассо).
Впрочем, блага цивилизации появлялись на Монмартре стремительно – в 1913 году, когда гигантская базилика Сакре-Кёр стояла в лесах и башни ее еще не начинали возводить, на бульваре Клиши открылся гигантский по тем временам кинотеатр «Гомон-Палас».
Кажется естественным, что у подножия Монмартра, колыбели новейшего радикального искусства, – могила Стендаля. Олимпиец, не понятый не только современниками, но, кажется, даже своими почитателями, он видел в искусстве XVIII столетия зарницы неведомых мотивов, кодов, художественных приемов. Он и в Париже предпочел остаться иностранцем, будучи более иных французом, ибо создавал новый французский язык. Полны достоинства и спокойной печали слова Стендаля, высеченные, согласно желанию писателя, на его надгробии:
ARRIGO BEYLE
MILANESE
SCRISSE
AMÒ
VISSE
В конце концов, на площади Равиньян и вокруг селились, творили и прославились немало иностранцев. Доказавших, кстати сказать, что понятие «национального» искусства таит в себе и нечто рабское, а любое движение к свободе – всегда плодотворно. Поэтому соседство воспоминаний о Стендале, Пикассо и Аполлинере так естественно.
Именно здесь летом 1907 года немногочисленные зрители из ближнего круга впервые увидели картину «Авиньонские девицы». Живопись, решительно лишенная привлекательности и напоминавшая отражение деревянных фигур в расколотом зеркале троллей, не была воспринята как нечто значительное, тем более этапное, принципиальное. Растерянный Лео Стайн заметил с нечаянной проницательностью, что Пикассо хотел изобразить четвертое измерение. Брак заявил, что смотреть на это полотно – словно бы видеть человека, который «пьет керосин, чтобы плевать огнем». Все же картина его потрясла, и влияние ее на него оказалось огромным – вскоре Брак написал целую серию пейзажей, в которых открыто использовались структуры, названные Матиссом «кубиками».
Юнг говорил о склонности Пикассо к осмысленному katabasis eis antron (вхождению внутрь) в лабиринты тайного знания. Пикассо действительно суждено было создать новый мир, резонирующий потайным порывам смятенного интеллекта начала века.
Пикассо однажды сказал что человек создающий новое вынужден делать его уродливым. В усилии сотворить новую напряженность и в борьбе за сотворение этой новой напряженности результат всегда несет на себе черты уродства, те же кто идет следом могут создавать красивое, ведь они знают что делают, новое уже изобретено, но изобретателю неизвестно что он в конце концов изобретет и в том что он делает не может не быть своей доли уродства (Гертруда Стайн. Пикассо).
Мне все еще кажется, что полыхающие мысли, новые идеи, дерзостные решения так и не рассеялись, насыщая и сегодняшний Монмартр странностью и печалью.
В самом деле, нигде, наверное, нет таких неожиданных людей и заведений, таких странных встреч, как на этих бульварах в дневные часы.
Помню картинки еще далеких восьмидесятых. Рыдающий, полубезумный африканец, выкрикивающий странные слова о любви и ненависти, на которого редкие в тот утренний час прохожие смотрели с испугом и почему-то с почтительным любопытством; советские приезжие, восторженно угнетенные бесконечностью и болезненной дешевизной огромного, перегруженного плохими, но порой и терпимыми товарами магазина «Тати»; соревнования гарсонов кафе, которые с подносом на ладони почти бегом должны были совершить стремительный путь в добрый километр, ничего не уронив, не разбив и не пролив; необычно сильные и индивидуальные для Монмартра картины высокого надменного сенегальца – жесткие, серебристо-золотистые, уходящие угловато в тьму плоскости, и хвастливая подпись «Prince такой-то»; полицейские в штатском, с уверенно-равнодушными лицами, четко фиксирующие взглядом незаметные прохожим встречи, разговоры, обмены товаром; запоздалые проститутки, уже не ищущие клиентов, с усталыми глазами, еще готовыми блеснуть профессиональным немым приглашением; старые, тщательно одетые, не расстающиеся и в теплую погоду с перчатками господа с ухоженными лицами усталых профессиональных клоунов, – бывшие актеры, содержатели кабаре со стриптизом, обедневшие сутенеры – кто знает; холеные, чаще всего пестро наряженные стареющие американки, видимо только что спустившиеся с верхушки холма, счастливые своими недолгими парижскими днями, с удовольствием перекусывающие в брассри сыром, омлетом с хорошим вином и безмерно гордящиеся способностью произнести несколько французских фраз; постные, как монахини, равнодушные приказчицы, умело наряжающие в витринах розовые манекены в сбрую «жестокого секса» с цепями, шипами и прочими изысками садомазохистских утех.
А потом, когда уже промелькнула слева узкая и крутая улочка Стенкерк, по которой туристы густой толпой идут к фуникулеру, поднимающемуся к Сакре-Кёр, ближе к станции «Ля-Шапель», там, где линия метро на эстакаде тянется над бульваром, вибрируя и содрогаясь, когда по ней с воющим гулом пролетают поезда, – начинается совсем другой мир, который из окна автобуса едва удается заметить, – мир иных воспоминаний, ассоциаций, мир иных литературных персонажей и нынешней судьбы.
Для сегодняшнего парижанина бульвар Барбес и улицы и кварталы на север от пестрого и унылого изобилия витрин и лотков «Тати» – среда обитания иной цивилизации, экзотической, временами опасной, любопытной и для многих неприятной. На тротуарах больше арабов, африканцев, магрибинцев, марокканцев, алжирцев – темные лица, пестрые одежды, иная жестикуляция, иной жизненный уклад, иные запахи, пряная дешевая еда, пышные магазины, похожие на восточные базары, – словом, мир, соприкасающийся с привычным парижским укладом не слишком просто, да и не слишком охотно.
Но у этих мест есть и незабытая история – опять-таки сохраненная литературой: когда-то квартал Гут-д’Ор (Goutte-d’Or) был тоже словно бы отделен от Парижа, но не «этническими границами», как сказали бы нынче, а вполне социальными. Это была обитель бедноты, северная нищая окраина, со своими обычаями, заботами, кабачками, лавками, надеждами, скандалами и трагедиями.
И со своей поэзией, которую парижане, как известно (особенно в книгах), умеют видеть везде.
Рядом с улицей Гут-д’Ор и ныне есть площадь Ассомуар (assomoir значит и «тяжелый, приводящий в беспамятство удар», и «дубина со свинцом», и «кабак», и «западня»), получившая свое название то ли в честь знаменитого романа Золя, то ли в честь описанного в нем кабачка, находившегося почти на месте площади, где Жервеза с Купо – своим будущим мужем – пила сливовую настойку:
«Западня» папаши Коломба помещалась на углу улицы Пуассоньер и бульвара Рошешуар. На длинной вывеске большими синими буквами было выведено всего лишь одно слово: «Спиртогонная». У двери в распиленных пополам бочонках красовались два запыленных олеандра. Налево от входа высилась громадная стойка, а на ней, возле крана для мытья посуды, стояли рядами стаканы и оловянные стопки. <…> Выше тянулись полки, заставленные ликерами и наливками; бутылки и графины всевозможных размеров и цветов отражались в зеркале позади стойки яркими пятнами – травянисто-зелеными, бледно-золотистыми и нежно-розовыми.
«Западня» папаши Коломба, согласно Золя, располагалась на углу улицы Пуассоньер и бульвара Рошешуар. Ничего не осталось здесь со времен героев Золя – площадь застроена новыми, безликими домами, только название и пространство могут утолить пассеистические страсти человека с сильно развитым воображением.
На этой же улице Гут-д’Ор прачка Жервеза – героиня романа «Западня» – в пору недолгого своего благоденствия открыла собственную прачечную:
…Жервеза, спокойная, улыбающаяся, стоя на пороге своего заведения, приветливо кивала своим знакомым. <…> Теперь ей принадлежали и улица Гут-д’Ор, и соседние переулки, и весь квартал. Стоя на пороге в белой блузке, с голыми руками, с белокурыми волосами, растрепавшимися в пылу работы, она быстро бросала взгляд то направо, то налево, чтобы сразу увидеть все – прохожих, дома, мостовую, небо. Налево уходила улица Гут-д’Ор, спокойная и пустынная, словно уголок провинции, где вполголоса болтали женщины у дверей; направо, в нескольких шагах на улице Пуассоньер, грохотали экипажи, тянулись бесконечные толпы пешеходов, бурлившие на перекрестке с грубым простонародным шумом. Жервеза любила улицу, стук повозок, подпрыгивающих на выбоинах горбатой мостовой, людскую толкотню на узких тротуарах…
Едва ли что-нибудь, кроме памяти или, еще скорее, воображения, воскресит на этих улицах горькие и идиллические картинки времен Второй империи, но, чудится, пространство, заполненное ныне экзотическими чайханами и лавками ковров, не забыло былых персонажей. Здесь ведь начиналась ослепительная и страшная жизнь дочери Жервезы, которую звали Нана, и ее сына Клода – будущего художника, героя романа «Творчество». Выдуманные писателями герои – такие же живые, как и подлинные исторические персонажи. И к тому же они бессмертны: их жизнь определена на века и длится столько же, сколько люди читали и будут читать книги…
А потом автобус резко поворачивает направо и устремляется вниз по бульвару Мажента, пересекая улицу Лафайет, ту самую, где в гостинице «Francia» провел я семь первых в моей жизни парижских дней.
И перед торжественным фасадом Восточного вокзала милый автобус в последний раз за этот рейс с усталым шипением пневматических устройств откроет двери, и шофер, приветливо, но чуть нетерпеливо скажет последним пассажирам, не торопящимся выходить: «Terminus!»
За спиной – Восточный вокзал, от него идет к югу прямой и немножко скучный Страсбургский бульвар, по которому за десять минут можно дойти до улицы Шато-д’О, где жил когда-то мой добрый приятель художник Гарри Файф с женой Симоной и двумя дочками. Гарри больше нет, дочки разъехались, но Симона, открывая гостям дверь, неизменно произносит: «Добро пожаловать в дом Гарри Файфа».
После того как Страсбургский бульвар пересекает кольцо Больших бульваров, он превращается в Севастопольский и спускается к Сене, к Шатле, к башне Сен-Жак, и уже виден оттуда Сите, и Левый берег: другой (всегда другой!) Париж. Отсюда, кстати, идет к Люксембургу, к любимой нашей гостинице «Де Мин» на бульваре Сен-Мишель, а дальше и к Орлеанским воротам автобус № 38, на котором наезжена мной по Парижу не одна сотня километров, начиная с далеких семидесятых годов, и на котором хотелось бы еще поездить в этой жизни.