Он более чем велик – он необъятен. Почему? Потому что дерзает.
Дерзать – вот цена прогресса.
Виктор Гюго
Следовательно Париж естественное основание двадцатого века.
Гертруда Стайн
Каждый раз, когда судьба дарит мне встречу с Парижем, я поднимаюсь на Монмартрский холм.
Теперь здесь всегда толпа. Разноязыкий говор, кто-то поет, бренчат гитары. Вспышки фотоаппаратов, звон катящихся по ступенькам пустых банок из-под кока-колы и оранжада, шарканье ног, восторженные, усталые, счастливые или растерянные лица. И так легко вообразить себя пресыщенным путешественником и усмехнуться наивной радости неопытных туристов. Легко и глупо. «Туристические радости» – тоже часть Парижа. Без приносимой в него простодушной всемирной любви разве стал бы он тем, что он есть!
Если отрешиться от всей этой суеты, Париж, плывущий под ногами, маленький и бесконечный, эти башни и кровли в нежном пепельном тумане всегда новы и трогают до слез… Лучше всего он в те полчаса, когда на город обрушиваются короткие сумерки, когда верхушки зданий еще отражают солнце, а в узких улицах уже зажигается электричество.
За последние десятилетия Париж стал другим, теперь внизу не только Эйфелева башня высится знаком и символом новых времен, но и угловатый, странно-изящный Центр Помпиду, и вдали сияющий огнями силуэт Тур Монпарнас, и совсем вдали смутные громады Дефанса.
Еще в конце пятидесятых я впервые прочел роман «Добыча» («La Curée») Эмиля Золя. Не видя, не зная Парижа, запомнил блистательно выписанный монолог Аристида Саккара, одного из самых инфернальных и вместе с тем поразительно жизненных персонажей романа. Саккар с женой стоит здесь, на вершине Монмартра, где не было тогда ни базилики Сакре-Кёр, ни даже художников, просто дешевые кабачки, танцевальные залы и смотровая площадка с роскошным видом на город.
Стояла осень; под беспредельным бледным небом устало раскинулся город, терявшийся в мягких, нежно-серых тонах, а вкрапленные кое-где пятна темной зелени казались широкими листьями кувшинок, плавающих на поверхности озера; солнце садилось в багровую тучу, дали окутывала легкая дымка, но на правый берег Сены, там, где виднелась церковь Мадлен и дворец Тюильри, падала золотая пыль, золотая роса. <…> Вдруг меж облаков брызнул сверкающий луч, и дома запылали, будто расплавленное золото в горниле.
– Ах, посмотри, – проговорил Саккар, смеясь, как ребенок, – в Париже золотой дождь, с неба падают двадцатифранковики. <…> Не один квартал расплавится, и золото пристанет к пальцам тех, кто будет греть и размешивать его в чане. Ну и простофиля же этот Париж! Смотри, какой он огромный и как тихо засыпает! Нет ничего глупее этих больших городов! Он и не подозревает, какая армия заступов примется за него в одно прекрасное утро; а некоторые особняки на улице Анжу наверняка не сверкали бы так здорово, если бы знали, что им осталось жить какие-нибудь три-четыре года. <…> Как только проведут первую сеть улиц, тут-то и начнется. Вторая сеть прорежет город по всем направлениям, соединит с первой предместья; все, что останется от старого, умрет, задохнется в пыли известки. <…> От бульвара Тампль до Тронной заставы будет первый прорез; другой будет с этой стороны, от церкви Мадлен до равнины Монсо; третий – в этом направлении, четвертый – в том. Тут прорез, там прорез, всюду прорезы. Весь Париж искромсают сабельными ударами, вены его вскроют, он накормит сто тысяч землекопов и каменщиков, его пересекут великолепные стратегические пути с укреплениями в самом сердце старых кварталов (глава II).
Всякий раз на Монмартре мне все хочется разглядеть эти «сабельные удары», сделавшие с варварской безжалостной отвагой старый Париж современным Парижем.
Что и говорить, город без настоящего и будущего теряет свое прошлое и превращается в респектабельный мумифицированный муляж самого себя. И если и не сабельные удары, но отважные перемены здесь случались с давних времен.
Драгоценными инкрустациями архитектурной логики врезались в поэтический хаос средневековых переулков и трущоб первые шедевры столичных градостроителей.
«Удар копья Монтгомери сотворил площадь Вогезов», – писал Гюго. На праздничном летнем турнире 1559 года осколок деревянного копья Габриеля де Монтгомери, капитана шотландских гвардейцев, по нелепой случайности пронзил глаз короля Генриха II. Рана оказалась смертельной. Нежданно и страшно (даже для той, богатой темными суевериями эпохи) сбылись предсказания Нострадамуса («Молодой Лев победит старого / На поле боя, во время одиночной дуэли, / В золотой клетке ему выцарапают глаза»).
Турнир проходил на ристалище, находившемся на месте нынешней улицы Сент-Антуан, рядом с тогдашней резиденцией королей – Турнельским дворцом. Вдова Генриха II Екатерина Медичи уговорила сына – короля Карла IX – снести в 1563 году опостылевшее, пруклятое здание. И почти полвека ничего здесь не строили – лишь шла торговля лошадьми, встречались дуэлянты, и казалось, восточные кварталы Парижа навсегда останутся унылой пустошью.
Только Генрих IV, отчаянный король, не боявшийся ни Бога, ни дьявола, любивший свой Париж, за который заплатил переходом в католичество («Париж стоит мессы!»), решил вернуть заброшенным кварталам былой, но совершенно новый блеск.
В тесном, очень грязном средневековом Париже, где прежде строили только соборы и церкви, замки, дворцы, дома, никто не думал о просторе, городской гармонии (в Париже, впрочем, гармония и стройность волшебным образом возникали словно бы и сами по себе!), о соотнесении отдельных строений друг с другом – ведь даже Нотр-Дам был стиснут беспорядочным нагромождением случайных и некрасивых домов.
Так возникла Королевская площадь, под пыльно-серебристыми аркадами которой мне еще с первой поездки 1965 года чудится эхо от звона мушкетерских шпаг. Там история мешается с легендами, и время почти уравнивает их: мифы, подобно гомеровскому эпосу, то оборачиваются реальностью, то подменяют ее.
Неизбывная красота очень старых, стройных, маленьких и вместе с тем царственно-соразмерных домов из кирпича и тускло-серебристого камня под сизыми шиферными крышами существует четыреста лет в провинциальной, отстраненной от парижской искристой суеты тишине. Париж так стар, что построенная в начале XVII века площадь для него относительно нова.
Она и до сих пор сохранила некую «отдельность» от города, хотя рядом и улица Сент-Антуан – продолжение Риволи, и площадь Бастилии с новым современным театром Опера-Бастий – алюминий и стекло фасада, черный бархат внутри.
Эти площади XVII и XVIII веков – с какой изысканной и безошибочной дерзостью, с каким безупречным вкусом встраивались они в хаос живописных, едва ли проходимых полуразрушенных улиц!
Такова и Вандомская площадь Жюля Ардуэн-Мансара, стройность и благородство которой царит над суетным блеском витрин магазинов Картье и входом в знаменитый своими клиентами не менее, чем роскошью, отель «Риц». Колонна, могучая и стройная, взмывает в небо – темная днем и серебристая ночью, в отблеске торжественных фонарей, она служит пьедесталом единственной на парижских улицах фигуре Наполеона. В очень личной книге не место рассуждениям о человеке, уже не первое столетие вызывающем так много восторга и так много негодования, напомню лишь цитату из «Острова пингвинов» Франса:
Он оставил после себя Пингвинию обнищалой и обезлюдевшей. Цвет нашего народа погиб во время этих войн. После его падения в нашем отечестве остались только горбатые да хромые, от которых мы и происходим. Зато он принес нам славу.
Нет, не об императоре хочется здесь размышлять – о торжестве благородного зодчества, сотворившего вечную площадь Вандом, до сих пор остающуюся торжественным салоном Парижа, как Конкорд – ее бальной залой.
Площадь Согласия (Конкорд; когда-то площадь Людовика XV) Габриеля – любимого зодчего Марии-Антуанетты – едва ли не первая в мире площадь, распахнутая на набережную, с легко и точно поставленными напротив нее дворцами (сейчас отель «Крийон» и военно-морское министерство). Благородные здания со строгими коринфскими и все же отточенными эхом рокайля колоннадами, чудится, как часто бывает в Париже, не построены, а изваяны из шероховатого, отливающего золотистым пеплом камня.
Париж, вновь процитирую Гюго, «дерзает». Каждая эпоха умела сочетать свой, новый стиль с прежним и с поразительным интуитивным, именно парижским чувством меры вносила в ансамбль площади – как годы в стареющее, но не дурнеющее лицо – черты меняющихся пристрастий, проходящих эпох, разных вкусов, даже торопливой моды, не теряя ни былого, ни сущего, ни неизменного во все времена стройного великолепия.
Все здесь соединилось в ансамбль столь же разностильный, сколь и гармоничный. И знаменитый обелиск, и статуи городов по углам площади, и фонтаны XIX века с их тяжелой позолотой. Великолепен их пышный ампир с оливково-черными с золотом фигурами, триумфально взлетающими водяными струями: они ликуют, переливаются под солнцем, а дождливой ночью отблески их вздрагивают на мокрой мостовой, и золото статуй, консолей и чаш чуть мерцает в слабом отблеске фонарей и неверных вспышках фар проносящихся машин; и вторящие им импозантные статуи городов в углах площади, и торжественные дворцы Габриеля в глубине, и Луксорский обелиск, мирно и великолепно соседствующий с этой суетной для него новизной, – обелиск, напоминающий парижанам, что были и куда более древние времена, чем даже те, когда строилась Лютеция.
Площадь теперь – будто во главе города, даря взглядам и реку, и перспективу от Тюильри к площади Звезды (Этуаль), а потом и к небоскребам Дефанса, что нынче виднеются в ясную погоду вдали за Триумфальной аркой. Здесь – между Аркой и Обелиском – кульминация этого, как любят говорить в Париже, Триумфального пути, что поднимается от Лувра к площади Звезды. Здесь на Елисейских Полях проходят парады 14 июля, здесь сияют витрины, здесь мерцают на украшенных к Рождеству деревьях льдистые лампочки, волшебные светящиеся обручи, сюда торопятся туристы, здесь средоточие подлинной и мнимой парижской роскоши.
Божественное чувство целого, умение облагородить и сделать своим, удобным и великолепным решительно все – этот секрет ведом архитекторам Парижа разных вкусов и эпох. Они создали воистину бальную залу, где статуи, колонны, лампионы и фонтаны, как разодетые гости, кружатся в менуэте, перемешивая мерцающие одежды и создавая волшебный ритм сказочного празднества, где даже призраки Террора – санкюлоты во фригийских колпаках – чудятся веселыми участниками маскарада.
У каждого старого города есть эпоха, определившая выражение и стиль, его «необщее выражение», которая отнюдь не всегда совпадает со звездными часами его архитектуры.
И странно, это не божественная готика, не стройные создания Мансара, не колоннада Лувра. Город становится городом благодаря не шедеврам зодчества, а чему-то иному. В самом деле, средневековый город, который мнится многим, где он?
Есть древние сооружения, от взгляда на которые перехватывает дыхание, – достаточно посмотреть на портал Сен-Жермен-де-Пре. Впрочем, поставленная в скверике перед ним скульптура в честь Гийома Аполлинера работы Пикассо возвращает прохожего к мысли, что он не в музее, а в живом, всегда готовом к переменам Париже; удалиться в минувшее здесь едва ли возможно.
Конечно, приехав в Париж впервые, я, как и все, ощущал себя пилигримом. Вот чудо витражей Сент-Шапель – темный потолок словно повис в воздухе, между ним и полом лишь сотканные из света разноцветные зыбкие миражи. Не знаю, есть в истории готического зодчества нечто более совершенное: верхний зал капеллы действительно может чудиться (и чудился, конечно) молящимся как портал иного, небесного мира. Высокие витражи, опоясывающие зал, разделены тончайшими, при ярком свете и вообще незаметными простенками, и потолок, украшенный золотистыми звездами на темно-синем фоне, парит, отделенный от пола и пилястров.
Вот вечные колокольни Нотр-Дам, горделивая и угрюмая стройность башни Сен-Жак, вот переулки и фасады, хранящие память того, еще рыцарского Парижа, Парижа Капетов и Валуа, тамплиеров, сорбоннских школяров, Абеляра и Элоизы.
Но однажды, дойдя до восточной оконечности Сите, откуда туристы восторженно любуются апсидой Нотр-Дам, я увидел низкую стену с незнакомой надписью, сделанную угловатыми, совершенно современными буквами. Неведомо для себя набрел на возведенный в 1962 году архитектором Пенгюссоном Мемориал жертвам депортации: за строгой каменной оградой спуск в крипту, где в золотистом тусклом свечении теснятся черные копья-решетки – призраки смерти, колючей проволоки, пыток. Боль и печаль, никакой патетики, и так все это естественно рядом с Нотр-Дам – жизнь, смерть, все – история, все – неразрывно.
Пленительна площадь Дофин, ровесница Королевской, с такими же кирпичными, отделанными камнем домами, за ней – стрелка Сите, Новый мост, соединяющий остров с обоими берегами, статуя Генриха IV–Vert Galant, налево за рекой – дома на набережной Больших Августинцев, а дальше горделивый купол Пантеона, за венчающий тонкий крест которого перед грозой цепляются черно-лиловые тучи.
Глядя на все эти царственные, исполненные сдержанной гармонии панорамы, дворцы, мосты, трудно не поверить Анатолю Франсу: «Мне кажется, нельзя быть совсем заурядным человеком, если ты вырос на набережных Парижа, против Лувра и Тюильри, близ дворца Мазарини, на берегах славной Сены, струящей свои воды меж башен, башенок и шпилей старого Парижа» (Анатоль Франс. Книга моего друга).
Стрелка Сите корабликом входит в воду, река даже не плещется о низкий берег, а только слегка касается его.
Древние дома, соборы, витражи, просто старые камни – не более чем крупицы великолепно-сумрачной старины в том веществе, той плазме, из которой состоит реальный Париж. И если в городе жить, а не только осматривать достопримечательности (речь не о сроке, а о душевной настроенности), если прогулка сродни импровизации, если по городу не идти куда-то, а просто бродить, доверяя ему свое настроение, тревогу и радость, то утоляют душу все же не прославленные памятники, точнее, не просто и не только они.
Я не устаю любоваться пудреными камнями старых зданий, что открываются с набережных и мостов. Но – да простят меня почитатели величественной старины (тем паче и я из их числа) – это не весь Париж, и более того: Париж состоит из иного вещества, чем его драгоценное прошлое.
Трудно представить себе в Париже место, принадлежащее лишь одной эпохе. Роскошные фасады османовских бульваров и авеню скрывают старые паперти церквей, торжественная готика церкви Св. Евстафия (Сент-Эсташ) горделиво высится за лощеными трельяжами Форум де Алль, в его зеркальных стенах отражаются старые крыши пропыленных веками домов, фонтан Невинных с волшебными рельефами Гужона чудится еще более грациозным в окружении современных бистро и магазинов, а разноцветный параллелепипед Центра Помпиду, «имплантированный» в средневековый квартал Парижа, стал знаком и символом вечного движения города к будущему.
Когда по дороге из аэропорта или в былые времена, глядя из окна вагона, я видел мелькнувший на фоне обшарпанной стены красный тент кафе, когда поднимались к дымному небу эти лобастые мансарды, трубы, когда я узнавал окна, отороченные игрушечными балконами, когда проезжали грузные автобусы со знакомыми номерами, когда вечный и обыденный Париж, его цвет и ритм, его сокровенные приметы завладевали сознанием, вытесняя безликие дома предместий, вот тогда начиналось свидание. Париж, как и всякий большой город, поражает и порабощает воображение и память не только и не столько архитектурными шедеврами, сколько великолепием своей обыденности, романтической (порой и не слишком пышной или богатой) респектабельностью, тем ощущением комфорта, которое исходит, кажется, от самих фасадов высоких домов, не лишенных несколько надменной пышности.
Этот обычный для парижан и отчасти удивительный для приезжих «парижский», можно было бы добавить «османовский», дом весь состоит из только ему присущих особенностей. Построенный, как правило, из камня (краска и штукатурка редки в Париже), охотно уступающий нижний этаж (rez-de-chaussée) веселой прозрачности магазинов или бистро, этот дом имеет обычно темно-зеленые двери или ворота с массивными медными, отливающими золотом ручками.
Дорогие османовские дома, обычно вполне достойные снаружи, бывали убийственно-пышными внутри.
Лестница и вестибюль были отделаны с кричащей роскошью. Внизу женская фигура в костюме неаполитанки, вся вызолоченная, держала на голове амфору, из которой выходили три газовых рожка с матовыми шарами. Вместе с лестницей до самого верха спиралью поднимались стенные панели под белый мрамор, окаймленные розовым бордюром, а литые чугунные перила цвета старинного серебра с поручнями красного дерева были украшены узорами из золотых листьев. Красная ковровая дорожка, придерживаемая медными прутьями, устилала ступеньки. Но больше всего поразило Октава то, что на лестнице было жарко, как в теплице; струя нагретого воздуха из отдушин калориферов пахнула ему прямо в лицо (Эмиль Золя. Накипь).
Любопытно, что Золя употребляет по отношению к роскоши необычное прилагательное «violent», происходящее от глагола «насиловать».
Париж – город балконов.
Окна жилых этажей, как правило, до пола и либо выходят на узкие балконы, либо просто забраны снизу легкими решетками (так называемые французские); дом прозрачен, наряден, кое-где над окнами – яркие, чаще всего красные тенты, аккуратно поливаемые цветы. А выше – эти закругленные, «лобастые» крыши, непременные мансарды, высокие, тонкие ржаво-алые трубы, тянущиеся к небу.
О них с такой нежностью, как о примете уходящего века, писал Аполлинер еще в начале минувшего столетия:
О старина XIX век мир полный высоких
каминных труб столь прекрасных
и столь безупречных.
Париж хорош тем, что подобного рода зданий в нем очень много, даже в районах, от центра достаточно удаленных. «Великолепный Париж» бульваров, площадей, торговых улиц – он возникал еще до Османа. Гоголь писал о «широких бульварах, царственно проходящих поперек весь тесный Париж» (отрывок из незавершенного романа «Рим»). Как никто, увидел он эту великолепную столицу времен романтических щеголей, Дюма и графа Монте-Кристо:
Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и все, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами.
Столь чуткий к архитектуре писатель заметил в Париже эту искристую тревогу, этот зыбкий блеск – город, а не памятники его, не колоннады, не шпили, не старые камни.
Париж именно в ту пору, когда писал эти строчки Гоголь, готовился стать тем Парижем, которым он видится сейчас, но писатель будто почувствовал дыхание близящихся перемен, заложенных в самой природе Парижа. Близилась эпоха Османа.
Еще сравнительно недавно – лет полтораста назад – Париж был не просто романтически-средневековым, он был городом, где жить было плохо и трудно. Прекрасные площади украшали, но не спасали его. И изменился он так стремительно и бурно, именно преображенный «сабельными ударами» Османа.
В начале XIX века путешественники передвигались верхом или в каретах с той же скоростью, что и Александр Македонский, пароход на Сене казался курьезом, и даже воздушные шары – монгольфьеры – воспринимались скорее развлечением в духе версальских празднеств, нежели предтечей технического прогресса. А в тридцатые годы по Европе уже мчались поезда, пароходы стали обыденностью, снимались дагеротипы – начиналась фотография. Еще позднее, в конце столетия, в мопассановском Париже зазвонили телефоны, строилось метро, горели электрические фонари, вскоре братья Люмьер показали кино. Изменилось то главное, что в принципе меняло художественные коды, – представление о пространстве и времени.
Романтический Париж, город старых, как он сам, зданий, узких, кривых улиц, средневековых воспоминаний и легенд, словно бы вырастая из самого себя, ожидал перемен, изнутри взламывая не только свою архитектуру, топографию, планировку, но сами неписаные установления давно сложившегося существования, того, что французы называют le petit train-train de la vie.
Куда проще представить себе средневековый, мушкетерский Париж (я видел его на иллюстрациях Лелуара к Дюма и вдохновенно рисовал его сам!), чем город середины XIX века.
Если и не самые красивые, но самые «парижские», очаровательные и роскошные здания сравнительно молоды и не имеют ничего общего с классической архитектурой, с «древними камнями Европы». Не было в классическом Париже ни Гранд-Опера, ни площади Звезды, почти не было широких авеню, диковинкой оставались описанные Золя в «Добыче» особняки, вереницы экипажей, катившиеся в сумерках от Булонского леса к новым особнякам у бульвара Курсель и парка Монсо:
Сверкание сбруи и колес, лакированной обшивки карет, отражавшей зарево заката, яркие тона ливрей на лакеях, чьи фигуры вырисовывались на фоне неба, и богатые туалеты, в изобилии наполнявшие экипажи, – все это уносилось в мерном движении…
Но достаточно бросить взгляд на парижские пейзажи импрессионистов шестидесятых годов, чтобы почувствовать пустынность тогдашней столицы: низкие старые дома, спускающиеся с холмов в долину Сены, тесные улицы, пустыри, город почти без садов, скверов и парков, без Эйфелевой башни и купола Сакре-Кёр, где над Парижем одиноко царит Пантеон на холме Св. Женевьевы. Даже авеню Елисейских Полей еще не стала центральной улицей, «блистательный Париж» ограничивался в середине XIX века западной частью Больших бульваров (восточная их часть была более демократической, театральной), богатыми кварталами на север от Пале-Руаяля; особняки знати и богатых буржуа теснились около улиц Шоссе-д’Антен, Эльдер, на Левом берегу – в Сен-Жерменском предместье – это уже почти пригород, как Нейи или Отёй. Прежде аристократические кварталы вокруг Королевской площади опустели, Париж дряхлел, величественные ансамбли Вандомской площади, площади Согласия или Пале-Руаяля казались островками гармонической стройности в хаосе неопрятной старины.
Я люблю пирамиды у Лувра. Своей отважной неожиданностью они в отдаленном родстве с перестройками времен Османа, хотя художественное их качество мало с чем сравнимо.
Еще в шестидесятые годы перед музеем был милый, но скучный садик. Ныне же музей распахнут времени и миру. Когда я смотрю на эти полупрозрачные конструкции, словно отлитые из матовых цельных кристаллов, сквозь которые мерцает резной камень ренессансных фасадов, я ощущаю странное умиротворение, счастливое ощущение того, что почти тысячелетнее строительство Лувра и всей этой единственной в мире перспективы – от Тюильри до Дефанса – наконец-то завершилось. На моем веку. И почти на моих глазах.
Пирамиды! Фантомы будущего перед величием прошлого, они кажутся мне не просто уместными – необходимыми, словно творение Лево и Лемерсье век за веком ожидало гениального китайского (американского) зодчего Юй Мин Пея, чтобы обрести свой окончательный, вписанный в минувшее и грядущее облик. Они уже стали обыденностью, к ним привыкли даже те, кто не принимает их. Их тщательно и буднично моют специальным шампунем рабочие, которых поднимает на подвесных скамеечках огромный кран.
И сколько бы я ни читал, сколько бы ни видел старых гравюр, не могу представить себе, что до османовской перестройки даже здесь, где теперь пирамиды, между крыльями, что соединяли Лувр с не сожженным еще коммунарами Тюильри, на площади Карузель, рядом с Триумфальной аркой, сохранялись старые особняки (в одном из них жил Жерар де Нерваль), лишая великолепные здания королевских резиденций цельности и величия.
Всякий новоприезжий, попавший в Париж хотя бы на несколько дней, прогуливаясь по городу, заметит, что между калиткой Лувра, ведущей к мосту Карузель, и Музейной улицей стоит десяток домов с полуразрушенными фасадами, о восстановлении которых не заботятся оставшиеся владельцы, ибо дома эти представляют руины старого квартала, обреченного на снос с того самого дня, когда Наполеон решил завершить постройку Лувра. Улица и тупик Дуайене – вот единственные пути сообщения в этом мрачном и пустынном квартале, населенном, вероятно, призраками, ибо там не увидишь ни одной живой души. <…> Дома, и без того заслоненные подъемом со стороны площади, вечно погружены в тень, которую отбрасывают стены высоких луврских галерей, почерневших от северных ветров. Мрак, тишина, леденящий холод, пещерная глубина улицы соревнуются между собой, чтобы придать этим домам сходство со склепами, с гробницами живых существ. <…> Зрелище, уже само по себе страшное, становится жутким, когда видишь, что эти развалины, именуемые домами, опоясаны со стороны улицы Ришелье настоящим болотом, со стороны Тюильри – океаном булыжников ухабистой мостовой, чахлыми садиками и зловещими бараками – со стороны галерей и целыми залежами тесаного камня и щебня – со стороны старого Лувра. <…> Вероятно, признано полезным оставить в неприкосновенности этот вертеп как своего рода средство символически изобразить в самом сердце Парижа то сочетание великолепия и нищеты, которое отличает королеву столиц (Оноре де Бальзак. Кузина Бетта).
Какая же была нужна благородная, но и варварская отвага, чтобы так изменить Париж в пору, которой история Франции вряд ли может гордиться, в годы, опошленные знаменитым призывом Гизо «обогащайтесь», Париж нуворишей, Париж Аристида Саккара!
Французская столица превращалась в решительно иной город, наделенный невиданными ритмами, новыми пространственными эффектами, стремительностью движения. Здесь мало что напоминало город из «Картин Парижа» Себастьяна Мерсье или из «Отверженных» Гюго.
Но каким-то чудом остался там и Париж Мерсье, и Париж Гюго. Скорее всего, наверное, потому, что история и само былое означено в Париже не только архитектурой, но и многим другим.
Пале-Руаяль едва ли изменился за последние двести лет – те же статуи, те же аркады. Но иная течет в нем жизнь. Когда-то, в начале XIX века, там было множество лавок, трактиров, игорных заведений, ныне же магазины и дорогие кафе в сумраке аркад; великолепные цветники тщаниями искусных садовников восхищают посетителей (сочетания растений, их цвета и оттенки – настоящая школа высокого вкуса в парижских садах), на скамейках и металлических стульчиках, как и сто, и пятьдесят лет назад, читают, вяжут, едят сэндвичи, мечтают или дремлют парижане и парижанки всех возрастов, и фонтаны плещут легкими зыбкими струями, нежно туманя воздух светлыми брызгами.
Однако забавные и дерзкие черно-белые колонны – инсталляция модного художника Даниэля Бюрена – не слишком заметны, похожи на пеньки, к ним привыкли, никто уже не думает о том, навсегда ли поселились они перед входом в аллеи парка. Но они настойчиво напоминают о дне сегодняшнем и предупреждают: все может здесь быть – любая выставка, любая неожиданность. И в самом деле, огромные и мощные создания известнейшего современного скульптора Арнальдо Помодоро, выставленные здесь в 2002 году, выглядели отлично: Пале-Руаяль – место утех, церемонных прогулок и революционных сборищ – остался самим собою!
Там, на парижских улицах, быть может, впервые я понял, почувствовал, увидел, что XIX век принес никак не меньше перемен и потрясений, чем даже наш, двадцатый. Хотя бы потому, что предшествующая история ничего подобного не знала, а сравнивать настоящее можно лишь с минувшим. Не говоря о кровавых войнах и революциях, сменах династий и правлений, так называемый обыкновенный мир переживал невиданные метаморфозы. А Париж – он с конца XVIII века пережил три революции, восстания, войны, две оккупации, перевороты, Коммуну.
Кто знает, вопреки потрясениям или благодаря им город обрел новые ритмы, открылись просторы непривычно широких улиц, явилась новая толпа, суетная, элегантная, мерцающая нарядами, жестами, особой столичной торопливостью. Менялся воодушевленный, перепуганный, усталый и полный надежд Париж, наполненный в полном смысле слова «блеском и нищетой».
В книжных магазинах Парижа – будь то огромный шестиэтажный «Жибер Жозеф» на бульваре Сен-Мишель или «либрери» небольшого музея – непременно найдутся две-три книги, посвященные барону Осману. Прежде почиталось хорошим тоном его бранить, теперь он в моде. В иных случаях мода небесполезна, появляется новая и обширная информация. Дело, разумеется, не в знаменитом префекте: преображение Парижа (почти угаданное Гоголем) было востребовано временем, оно назрело, было необходимо и неизбежно.
И не будь Османа, человека действительно в своей сфере выдающегося, его миссия была бы исполнена кем-то другим (или другими). Барон был, разумеется, не более чем точкой приложения множества исторических, социальных и эстетических сил, которым он (как и Наполеон III) сумел подчиниться умно и конструктивно. Тем более что идея перепланировки Парижа, превращения его в город с прямыми просторными улицами, город, приспособленный для подлинного прогресса, появилась еще в годы Великой революции, и Комиссия художников при Конвенте разработала отважный план обновления столицы. План, который в значительной мере был использован в годы Второй империи. Неизбежность перемен, необходимость преображения города и само это преображение связаны со становлением импрессионизма множеством запутанных нитей.
Говорили, император хотел избавиться от опасных кривых и узких улиц, где так удобно было строить баррикады и грабить обывателей, что, разбивая сады и парки, он хотел задобрить парижан etc. Но Наполеон III понимал и неизбежность прогресса, хотел, чтобы его столица была не музеем, но современным функциональным, эффективно развивающимся городом. Живя в изгнании, в Лондоне, будущий император оценил высокий уровень цивилизации британской столицы, ее комфорт, парки, удобство жизни. В отношении градостроительства он даже отдал дань идеям Сен-Симона. Каков бы ни был «Наполеон Малый» (Гюго), его политическая риторика во многом убедительна:
Париж – сердце Франции. Давайте приложим все наши усилия, чтобы благоустроить этот великий город, улучшить жизнь его обитателей, убедить их в необходимости соблюдать собственные интересы. Давайте откроем новые улицы, оздоровим народные кварталы…
И в самом сердце столицы – Средневековье.
Хотя квартал Дворца правосудия невелик и хорошо охраняется, он служит прибежищем и местом встреч всех парижских злоумышленников. <…> Обшарпанные дома смотрели на улицу своими немногими окнами в трухлявых рамах почти без стекол. Темные крытые проходы вели к еще более темным, вонючим лестницам, настолько крутым, что подниматься по ним можно было лишь с помощью веревки, прикрепленной железными скобами к сырым стенам. Первые этажи иных домов занимали лавчонки угольщиков, торговцев требухой или перекупщиков завалявшегося мяса (Эжен Сю. Парижские тайны).
Сите – торжественный центр старого Парижа, а здесь в ту пору иной раз в крошечной комнате могли жить двадцать человек: «…эти узкие, грязные улицы, обрамленные пятиэтажными домами, где нет привратников, переполнены самыми бесчестными и развращенными жителями столицы. Именно квартал Сите ужасающим образом контрастирует с набережными и памятниками, которые его окружают…» (официальная информация 1840 года). А о равнине Монсо, где ныне красивейший парк, полиция доносила: «самое темное место парижских предместий».
Все эти улицы, проходя по которым думаешь: вот он, настоящий Париж, – улица Ренн от Монпарнаса к набережной Сены, бульвары – Осман, Сен-Жермен, Распай, нынешний Сен-Мишель с открытой на набережную площадью, украшенной помпезным, раскритикованным современниками, но великолепным фонтаном; отсюда до нынешнего Восточного вокзала, через бульвар дю Пале на острове Сите, бульвар Себастополь (севернее он превращается в бульвар Страсбург) – все это возникало лишь в османовском Париже, как и улица 4 Сентября, бульвар Мажента, парки Монсури, Бют-Шомон.
Начало шестидесятых – время строящихся вокзалов.
Их скоро начнут писать и Эдуар Мане, и Гюстав Кайботт, и Клод Моне. Едва оформленные дебаркадеры тогда открывались прямо в город, на месте нынешнего Восточного вокзала была еще просто станция Страсбургской железной дороги, Сен-Лазара – Руанской и Гаврской, вокзала Аустерлиц – Орлеанской, Монпарнаса – Восточной. И хотя не было не только современных вокзалов, но даже их названий, но гудки паровозов, лязг буферов, запах дыма – все это становилось обыденностью Парижа.
Именно около будущего вокзала Сен-Лазар открылся в 1865 году универсальный магазин («большой магазин», как стали говорить во Франции), названный «Printemps» («Прентан» – «Весна»), построенный на только еще прокладываемом бульваре Осман, практически на пустыре. Огромный магазин, где продавалось все на свете, – это было сенсацией, переворотом. Вскоре стали возникать и новые – «Галерея Лафайет» рядом с «Прентан», «Лувр» на Риволи, позже «Бон-Марше» на Левом берегу – гигантские торговые дома, прообразы знаменитого «Дамского счастья» из одноименного романа Золя, универмага, который фантазия писателя возвела на площади Гайон, рядом с авеню Опера.
Цитированный монолог Аристида Саккара, смотрящего с вершины Монмартра на Париж, еще не догадывающийся о грядущих потрясениях, – своего рода пролог к наступавшей эпохе.
У меня есть карта Парижа, изданная в начале 1860-х годов, я вспоминаю ее, глядя на город с Монмартра. Она вызывает ощущение причастности к действительно грандиозным и способным напугать и встревожить переменам. В ту пору принято было помечать на карте не только существующую планировку, но и намечаемые новые проспекты. Непреклонно прямые красные и синие штрихи действительно, как выразился Саккар, подобные «сабельным ударам», рассекают густые старинные кварталы. Очень редко, проходя по какой-нибудь из этих улиц, я замечал срезанный угол дома, искусственный (или он только казался таким?) перекресток – следы «ударов», следы той спасительной жестокости, что и портили, и спасали Париж, следы, которые можно сравнить с глубоким шрамом от операции, сохранившей жизнь.
У грандиозной перестройки Парижа времени Второй империи больше жестоких порицателей, нежели вдумчивых поклонников. И конечно, с точки зрения строгого вкуса и исторического такта деятельность императора и префекта воспринимается чуть ли не как варварство.
В самом деле, несть числа снесенным средневековым, не имеющим цены своей значимостью и красотой зданиям. Из поэтического города дворцов, соборов и средневековых улиц Париж стал – во всяком случае, в центральных своих районах – городом респектабельным, столичным, фешенебельным, неизбежно что-то теряя в своей легендарной поэтичности и обретая новый урбанистический комфорт и тот облик, который определяет и сегодняшнее от него впечатление.
…Отныне Париж стал городом XIX века. Такое простое и незначительное утверждение все еще вызывает скандал, но тем не менее мы вынуждены его придерживаться. Свой современный облик Париж приобрел при Османе и благодаря Осману. С этим можно не соглашаться, отказываясь смотреть в глаза якобы невыносимой правде. <…> Если города действительно представляют собой последовательные наслоения, то основным периодом создания архитектурного облика Парижа следует считать вторую половину XIX века, прошедшую под покровительством Османа. Отныне Париж неделимый город: он был, плохо это или хорошо, „османизирован“» (Б. Фукар).
В Париже – особенно в центре – стало легче двигаться, ездить, дышать, дома стали снабжать сносной системой водопроводов и сточных труб, появились ванные и вполне современные гигиенические устройства. Парижская канализация стала настолько совершенной для своего времени, что от Шатле до Мадлен по новым просторным подземным коллекторам – на специальных плотах – совершали экскурсии даже светские дамы! И формула нового комфорта – «Eau et gaz а tous les étages» («Вода и газ на всех этажах») – родилась именно тогда. Таблички с этими надписями еще сохранились на некоторых парижских домах – одна из них на стене дома неподалеку от гостиницы «Де Мин» («Hôtel des Mines») на бульваре Сен-Мишель, в комнатке которого обдумывалась эта книга.
Образ города, степень его представительности, столичности, лоска определяют не только (порой и не столько) благородные памятники старины, но именно внешний образ комфорта, элегантность, размах. В Париже возникали невиданные ритмы, уже в начале восьмидесятых говорили о новом транспорте:
Обсуждался грандиозный проект подземной железной дороги. Тема была исчерпана лишь к концу десерта – каждому нашлось что сказать о медленности способов сообщения в Париже, о неудобствах конок, о непорядках в омнибусах и грубости извозчиков (Ги де Мопассан. Милый друг).
Грохот колес наполнял город, заглушаясь в центре новым макадамовым покрытием улиц, стремительное мерцающее движение текло по проспектам, где еще не осела пыль недавних строек. Уже были омнибусы, обслуживающие пассажиров на железнодорожных вокзалах; «семейные», которые заказывали по часам для загородных прогулок, и другие; было уже и несколько маршрутов конок (они сначала назывались «американскими железными дорогами», потом – трамваями); у Биржи теснились шеренги фиакров, у застав появлялись станции почтовых карет. Все быстрее катились всевозможные экипажи, коляски, тильбюри, ландо, наемные фиакры и кареты. Стремительно множились маршруты омнибусов (ставших со времени Всемирной выставки 1855 года двухэтажными), к концу 1860-х их было уже более тридцати; кареты начали красить в различные для каждой линии цвета и снабжать разноцветными сигнальными фонарями. Так, пересекавший весь город от южной окраины до станции Северной железной дороги омнибус «V» был светло-коричневым с красным и белым фонарями, а ходивший по Большим бульварам на Монмартр омнибус линии «H», который видели из кафе «Риш» жена Аристида Саккара и ее пасынок Максим, – желтым с двумя красными фонарями: «Каждые пять минут проезжал батиньольский омнибус с красными фонарями и желтым кузовом и, заворачивая на улицу Лепелетье, сотрясал своим грохотом дом». Именно здесь, в Белом кабинете знаменитого кафе «Риш» (в ту пору это уже был один из первых парижских ресторанов) на углу Итальянского бульвара и улицы Лепелетье, происходит преступное свидание Максима с Рене – женой его отца.
Мраморная лестница, мраморные стены, перила из бронзы, персидские жардиньерки. <…> Мебель работы Ру, достойная самого Буля, бронзы Барбедьена, панели из оникса, бархатные портьеры, обюссонские ковры, искусно сделанные стулья, скатерти и салфетки, достойные короля, великолепное серебро, очаровательная нежность свечей (Путеводитель по Парижу времен Второй империи).
Это та роскошь, которой отличается особняк Саккара и подобных ему нуворишей.
Те, кто хотел видеть истинный и новый лик Парижа, менявшегося с оглушающей и ослепляющей стремительностью, должны были, если так можно выразиться, «переводить зрительное восприятие в другой регистр», учиться видеть метаморфозы города сквозь тысячи подвижных, мерцающих, слепящих мелочей, минуя «сверкание сбруи и колес» (Золя), тяжелую пыль от сносимых зданий и новых строек, безобразную роскошь новых ресторанов (как упомянутый «Риш») и особняков, эклектичных, лишенных вкуса, подобных дому Саккара, описанному в той же «Добыче»:
Большое здание под тяжелой шапкой черепицы, с золотыми перилами и обилием лепных украшений, новое и бесцветное, напоминало важный лик разбогатевшего выскочки. То был новый Лувр в миниатюре, один из характерных образцов стиля Наполеона III, пышной помеси всех стилей.
Приговор знаменитого зодчего и теоретика архитектуры Виолле-ле-Дюка подобного рода сооружениям вообще беспощаден:
Это анархия: Рим, Византия, романский стиль, своды, плафоны, железные конструкции, конструкции из камня и кирпичей, заостренные башенки, купола, высокие крыши, террасы и т. д. Все здесь соединено, но без единства мысли!
И все же только в Париже можно любоваться и радоваться не возвышенной красоте зданий, но их пышному великолепию. Удивительный город! Он обладает волшебной способностью эстетизировать роскошь.
Даже универмаги – генераторы того явления, которое много позже назовут «обществом потребления», – по-своему великолепны. Архитектор Бальтар, угодивший императору проектом нового здания Восточного вокзала, выстроил металлическую громаду Ле-Алль (Les Halles) – знаменитого Чрева Парижа – и церковь Сент-Огюстен (стилизованное под готику сооружение на сверхсовременном металлическом каркасе), ставшую центром нового модного квартала у бульвара Малерб, где на улице Генерала Фуа жила Мишель де Бюрн, героиня романа «Наше сердце» Мопассана.
Нет, Париж, обладавший всегда божественной способностью все перемены обращать на пользу собственному великолепию, не стал хуже от османовских перестроек. Именно тогда появилась эта поразительная особенность парижских пейзажей: ошеломляющий контраст широких эспланад и площадей, нежданно открывающихся в проемах узких средневековых улиц, особый синкопированный ритм величественного и миниатюрного, парадоксально синтезирующий грандиозность нового с грацией былого, – словом, многие качества, замеченные, опоэтизированные и оставленные на холстах импрессионистами.
«Эстетизация роскоши» сгущается в центре города, где не только универмаги, но и раззолоченные фасады магазинов и кафе сливались в зрелище если не утонченное, то великолепное благодаря магическому влиянию парижской атмосферы, которая саму пошлость способна была растворить во всеобщем поэтическом сияющем тумане. Никто не утверждает, что Гранд-Опера – архитектурный шедевр, и я – сколько бы раз ни проходил мимо – ощущал нечто вроде смущенного восторга: сердце мировой столицы, толпа вокруг, все с упоением любуются зданием, которое знакомо с детства по открыткам и гравюрам.
Знаменитый Оперный театр на улице Лепелетье, почти на углу Итальянского бульвара, с залом на 1800 зрителей (официально – Императорская академия музыки, а в просторечии – Опера-Лепелетье), сгорел осенью 1873 года. Но уже достраивалось гигантское здание нового оперного театра по проекту еще никому не известного Шарля Гарнье – теперь чаще всего его так и называют: Опера-Гарнье.
Почему эта гигантская бонбоньерка, это нагромождение статуй, лепнины, позолоты, лампионов, балюстрад, эта запредельная помпезность, этот триумф эклектики способен покорить всех и каждого!
Гарнье почти доказал, вопреки суждению древних («строит богато тот, кто не умеет построить красиво»), что богатство и роскошь могут если и не заменить, то лукаво и почти успешно подменить красоту, стать не худшей, просто совершенно иной эстетической категорией, способной не только льстить общественному сознанию, но и радовать глаз и душу. Архитектор сумел перевести гармонию на язык богатства, отнюдь не потеряв тяжелую, отчасти и наивную красоту.
И оказалось, что здание блестяще выдержало испытание временем, отлично вписалось и в пространство Парижа XXI века, смогло остаться его неоспоримым украшением.
И даже росписи Шагала, сделанные им по предложению Андре Мальро на плафоне зрительного зала (1963–1964), выглядят вполне уместно, ибо – кто б мог подумать – архитектура Гарнье не столько эклектична, сколь универсальна, способна побеждать само время и вступать в диалог с искусством новых веков.
Тем более что в пору окончания строительства Опера-Гарнье ее фасады становились не только произведениями зодчества, но более всего праздничной декорацией для прогулок парижских бульвардье, которые чувствовали в золоченых колоннах богатство, грезившееся героям Золя, как прежде бальзаковскому Растиньяку. И остались таковыми, с той разницей, что Бульвары, увы, перестали быть центром светского Парижа.
Именно в те времена и именно в Париже мог прославиться и великий Гюстав Доре, мощный, неутомимый талант: вот уж кто умел «эстетизировать роскошь»! Почти гений – или просто гений, как и Дюма, не вошедший в каноническую историю культуры, но, несомненно, эту культуру создававший.
Этот художник, сам весьма склонный к «пышной помеси всех стилей» (Золя) как в жизни, так и в собственном искусстве, становился вполне естественным посредником между публикой своего времени и терцинами Данте, мудростью Сервантеса, веселой глубиной Рабле. Его иллюстрации к классике – это, если угодно, перевод мудрых книг на пышный и нарядный, как фасады Опера-Гарнье, язык Второй империи.
Полузнание (чуть-чуть обо всем) было и тогда опорой для вкуса нуворишей. «Demi instruit – double sot» («Наполовину ученый – вдвойне дурак»), – говорят французы. Приблизительность знаний и самоуверенность заказчиков создавали определенную атмосферу и вкус времени.
Есть некая тревожная тайна в том, что славу и блеск Франции и Парижа во многом создали писатели и художники, никак не входящие в каноническую историю культуры: Гарнье, Доре, Дюма, Жюль Верн. Возможно, потому, что истинный вкус и темперамент нации выражают не гении, а те, кто ближе к земле, к обыденному представлению о красоте и мечте? Попробуйте представить себе Францию без Гранд-Опера, без иллюстраций Доре к Перро, без мушкетеров и Паганеля!
Нет, это не мастера «второго сорта», но мастера иного эстетического пространства, широкого и вольного, чье искусство, сохраняя собственные и высокие качества, помогает точнее ощутить художественную атмосферу страны и ее столицы во все царства и все времена!
Ничто здесь не чуждо друг другу.
Как в скромном брассри естественным образом встречаются важный чиновник в галстуке от Ланвена с маляром в комбинезоне, так божественный купол собора Инвалидов – черный в золоте гирлянд (это прекраснейшее, подобное парче, сочетание есть, кажется, в одном лишь Париже) – высится на Левом берегу, вовсе не мешая с удовольствием рассматривать смешной и по-своему многозначительный памятник де Голлю у Елисейских Полей. Паганель – смешной персонаж «не великого» Жюля Верна – родной брат славного академика Бонара, героя одного из лучших романов Анатоля Франса. И кто знает, какими чудесными нитями связаны мечтания Жюля Верна с грандиознейшим созданием французского гения – Эйфелевой башней, Tour Eiffel!
Вот где она в полном своем масштабе – отвага Парижа!
Построенная ко Всемирной выставке 1889 года как временное сооружение, долженствующее продемонстрировать достижения архитектурной мысли и новейших инженерных возможностей, башня стала памятником началу новейшей архитектуры, силе интеллекта и устремленности в будущее. В пору ее возведения кто бы рискнул подумать, что она останется в Париже навсегда?
Но она занимала и волновала парижан уже в процессе постройки, на излете XIX столетия. Сам феерический процесс ее возведения стал чем-то вроде (используя современную терминологию) художественной акции. Он длился два года, привлекал толпы любопытных: прогулки на Марсовом поле вошли в моду. О том, как возмущались ею, как негодовали «лучшие умы», как ее полюбили и любят, писали и пишут! Против ее постройки выступали Леконт де Лиль, Шарль Гарнье, Мопассан, Дюма-сын (глумились позднее и над гимаровскими входами в метро).
Сооружение трехсотметровой вертикали, к тому же лишенной реальной практической пользы и традиционных элементов «архитектурной красоты», башни, грозившей изменить сам образ столицы, взять на себя функцию ее «зрительной доминанты», приводило в смятение даже радетелей новизны.
Она стремительно и радикально меняла эмоциональное и эстетическое пространство Парижа. А после окончания постройки столица стала иной – Эйфелева башня, независимо от того, вызывала она хвалу или хулу, воздействовала на воображение: те, кто смог взглянуть на город с высоты 300 метров, переместились в совершенно иное измерение. Здесь «алгебра, поверенная гармонией» (Пушкин), явила синтез совершенного математического расчета со стилистикой ар-нуво. Любопытно при этом, что железные дороги и вокзалы были опоэтизированы Эдуаром Мане и импрессионистами, но Эйфелева башня вошла в искусство, когда живопись подходила к абстракции (из классиков XIX века ее писал, и то как часть дальнего фона, лишь Писсарро), а в литературе ее восславили Аполлинер и Кокто.
Открытость и логика конструкции, ощущение совершенной функциональности, соединенное со скромной «машинной» орнаментикой, ассоциирующейся сегодня с первыми иллюстрациями к Жюлю Верну, восхитительное единство стиля, ощутимое повсюду – от размаха устоев до лифтовых механизмов и заклепок, – все это придает сооружению некую вечную значительность. Небоскребы Дефанса и других окраин давно переросли ее, но, как известно, не высота определяет впечатление монументальности, а место и пропорции. И с Правого берега – от Трокадеро, и от Эколь Милитер – с Левого берега (это, так сказать, «канонические» точки зрения») она не перестает восхищать масштабом и тяжкой точностью, с которой она стоит на земле.
Но есть и иное.
Поразительно, что ее ничто не может «банализировать»: по-французски banaliser означает не просто «опошлить», но и лишить своеобразия, особенностей. Тысячи, если не миллионы ее изображений на сумках, блузках, каскетках, миниатюрные и гигантские китчевые модели, башня-часы, башня-барометр, башня-брошка, башня-брелок, башня-чернильница etc. – столь же непременные аксессуары туристического Парижа, как открытки с видом Триумфальной арки или шелковые фуляры с видами столицы. И все это не имеет никакого отношения к истинной ее эмоциональной роли.
Да и не стоит в Париже опасаться банальностей: избитые истины здесь лишь подтверждаются и не становятся трюизмами, любящий взгляд всегда найдет радость в этом ошеломительно смелом взлете башни на противоположном берегу, в высоких облаках над нею, или тумане, где прячется иногда ее верхушка, или в пыльной позолоте деревьев Марсова поля, рядом с которой ее конструкции кажутся еще грациознее и значительнее.
И до сих пор, подходя к ней близко, даже опытный путешественник, которого не удивишь и подъемом на нью-йоркский Эмпайр-стейт-билдинг, глядя снизу на эти металлические балки, арки, кронштейны, тросы, на алые коробочки лифтов, уже более ста двадцати лет возносящиеся на трехсотметровую высоту, на парижское небо, кажущееся совершенно феерическим и еще более парижским сквозь эти, простите за трюизм, «железные кружева», но иначе, право, и не скажешь, испытывает и почти религиозный восторг, и наивное удивление тем, что на исходе позапрошлого века сумели выстроить нечто подобное.
Вероятно, многое, что было выстроено в Париже, не стало архитектурными шедеврами, но город ничего не отверг.
Казалось бы, целый лес небоскребов, видимых совершенно отчетливо за Триумфальной аркой, столько лет завершавшей знаменитую на весь мир перспективу! Варварство, надругательство, святотатство!
Но эти грандиозные и легкие постройки, словно перекликающиеся с пирамидами перед Лувром, не дают городу остановиться. Они, право же, ничему не мешают – гигантские паркинги, километровые туннели дарят новое дыхание усталой старине. И гул ветра под сводами Большой арки, ее надменная холодность, ее горделивая стать так к лицу Парижу, умеющему все обращать себе на пользу, все добавлять к своей таинственной привлекательности.
Сколько опасений, сколько споров шумело вокруг возведения Центра Помпиду в семидесятые годы!
Я знал и слышал о нем, но впервые увидел случайно, просто проезжал мимо на автобусе, когда со стороны улицы Ренар (то есть со стороны, противоположной главному фасаду) появилось сооружение для Парижа, как мне показалось, просто противоестественное: зеленые и голубые трубы, желтые узкие вертикальные фермы, красные конструкции – словно в старом центре возникло нечто вроде химкомбината. В автобусе раздавалось злобно-насмешливое шипение – парижане негодовали.
Но Центр Помпиду так просто и уместно встал внутри старого города, был так смел, неназойлив и функционален, в нем было так интересно и весело. Позже я познакомился с коллегами, там работавшими. Они были влюблены в свой странный дом, говорили о нем так, будто сами его придумали (хотя сотрудникам-то как раз было там тесно и неудобно). Они заразили меня своей любовью, я почувствовал его естественную конструктивную открытость, естественность цвета: зеленый для водопроводных труб, голубой – для воздуха, желтый – для электричества, красный – для «динамических элементов» (лифтов и эскалаторов): функции здания были вынесены наружу, сохраняя пространство для собственно музейных и выставочных дел.
Зато как превосходно оборудовано все для выставок, какая царственная свобода фантазии – Париж так стар, что новизной его можно только порадовать! А главное, удалось не только само здание, но новая жизнь возникла рядом с ним, Париж принял его весело и просто. У торца на площади Стравинского – фантастический фонтан с динамическими скульптурами, разноцветными, страшными и смешными. Здесь все шевелится, вертится, брызгает переплетающимися струями: рука с растопыренными пальцами, огромные красные шевелящиеся губы – оживший кадр из эротического журнала, и череп, и масса всего. И вся эта механическая фарандола словно бы оттягивает на себя внутреннее смятение людей, им проще и забавнее жить, страшное становится веселым, все оборачивается карнавалом, мнимостью, забавой. И так всё перед Бобуром, фокусники, музыканты, певцы, шпагоглотатели, уличные художники, туристы и парижане. Это не похоже ни на Монмартр, ни на Латинский квартал, в этом карнавале – своя тревога, он принадлежит новейшему времени, но он уже стал частью Парижа.
Да, как говорил Гюго, Париж «дерзает».
Здесь даже очень старые дамы одеваются наряднее и смелее молодых.
Иной раз на восьмидесятилетней «коксинель» надет алый костюм, на подагрических ножках – изящнейшие туфли на высоком каблуке. И много украшений, дешевой, но шикарной бижутерии, а возможно, и настоящих драгоценностей, золота, серебра, и камней, на первый взгляд вовсе не гармонирующих друг с другом. Она идет с трудом, опираясь на палочку, и кажется – после такой прогулки ей придется несколько дней пролежать в постели.
Но на лице ее выражение счастья – «La vie est belle!» – она горда жизнью, она любит свои «бижу» и с простодушной радостью показывает их, не слишком заботясь, насколько они ей идут. А ей все к лицу, она, как и Париж, «дерзает», ей весело, и весело глядеть на нее.
Я, разумеется, далек от мысли сравнивать город со старой дамой. И все же и в городе, и в сердце дряхлеющей парижанки – вольный дух Парижа, божественное умение быть самим собою, не бояться насмешек, видеть радость во всем. А чистоте жанра и даже безупречности вкуса предпочитать удовольствие, простоту и приятие жизни, спокойно соединяя воспоминания и вот этот, уже исчезающий миг. Ведь «на сердце не бывает морщин» – «le coeur n’a pas de rides», как писала мудрая и блистательная Мадам де Севинье.
Может быть, поэтому Париж и остается всегда самим собою?