Маленькая девочка спрашивает М*, автора сочинения об Италии:
– Вы вправду написали книгу об Италии?
– Да, написал.
– И вы там были?
– Разумеется.
– А книгу вы написали до поездки или после?
Никола де Шамфор
Есть какая-то странность, чтобы не сказать волшебство, в том, что первую главу первой книги, действие которой происходит во Франции, я назвал «Дорога в Париж».
Детские мечтания об историческом «мушкетерском» романе, казалось бы, истаяли вполне. И все же тянуло писать «художественно». Самым прельстительным казалось соединить историю искусства с литературой, с историческим «документальным» повествованием, написать нечто вроде романа о каком-нибудь (признаться, почти все равно о каком!) художнике. Чтобы было «литературно», с массой бытовых подробностей, чтобы были камзолы (сюртуки, колеты, фраки), дилижансы (кареты, фиакры, ландо), свечи (факелы, газовые лампы) и т. д. – ненужное зачеркнуть. Значит, прямая дорога к весьма тогда известному жанру – к «жизни замечательных людей». Пока же я писал робкие и тонкие книжки о тех художниках, которые интересовали издателей. И уж разумеется, не о французах, поскольку о мастерах иностранных книги тогда печатали редко и неохотно.
А я уже тогда алкал славы и гонораров, свободы от службы и к тому же начинал подозревать, что так называемая строгая наука по нашему искусствоведческому департаменту – зачастую не более чем тоска и липа. Теперь, имея за плечами много книг, в том числе и вполне научных, могу сказать, положа руку на сердце: чтобы написать хорошую и серьезную документальную прозу, надо знать то же, что и для работы над хорошей и серьезной, строго научной монографией. Только знать больше и лучше. Изучить подробности жизни, попытаться восстановить психологию героя, прочесть и перечесть массу беллетристики его эпохи, в том числе и плохой беллетристики. Надо знать не только, в какой карете ездил герой, но и из чего была мостовая. Даже если герой в карете на твоих страницах и не ездил. И сохранить при этом эрудицию и смелость мысли профессионала. Правда, такие книги скорее гипотетичны…
Иное дело, мог ли я тогда написать действительно хорошо? Это как раз меня не заботило. Я был уверен, что смогу, – очень хотелось.
Должен признаться: книгу о Домье я предложил издательству, соображаясь не просто со своими симпатиями (это действительно гениальный художник!), но в большой мере из конъюнктурных соображений: сколько бы я ни мечтал написать о художнике французском, я прекрасно понимал, что пойдет книжка только о таком, который был замешан в каких-нибудь революционных делах. Никакого ощущения приспособленчества у меня не было. Я жил в мире, где иначе быть не могло и о другом и помыслить было невозможно.
Все стало мелочью по сравнению с безумным желанием написать «Домье», писать о Франции, о Париже, городе, в котором я не только не бывал, но и не надеялся когда-нибудь побывать, городе, который стал отечеством моей души, хотя я знал о нем, казалось бы, много (а на самом деле – почти ничего). Писать не статьи в комсомольскую газету «Смена» и не монографию о художнике, воспевающем советскую реальность, но о типографии Филипона в парижском пассаже Веро – Дода, о «графитных крышах» Парижа, «стенах, увитых глициниями», о сюртуках и цилиндрах, о берегах Уазы и аркадах Риволи!
Сколько я читал и смотрел за те несколько месяцев, пока писал первую пробную главу! По-французски я знал еще позорно мало, но с отчаянием человека, гонимого амоком, продирался сквозь дебри незнакомых слов и мучительных хитросплетений грамматики. Читал сборники Гейне «Парижские письма» и «Лютеция» – живые картины 1830-х годов, читал бесконечные исторические исследования, мемуары, смотрел старые гравированные планы и виды Парижа, с дрожью в руках листал сохранившиеся в Публичной библиотеке номера старых французских газет.
Я частью перечел, частью прочел пятнадцатитомное собрание сочинений Бальзака (что называется, от корки до корки) с единственной целью – вытащить оттуда подробности быта до самых его мелочей. И «Отверженные» Гюго, и вообще все доступные французские авторы, включая Эжена Сю, тогда не переиздававшегося и сохранившегося лишь в дореволюционных изданиях, редких и растрепанных. И конечно же, снова и снова читал отечественные исторические романы.
В основе всего – конечно же – оставались «мушкетерские» корни. Черный том Дюма, прочитанный в эвакуации, продолжал плодоносить. Хотя я уже полюбил реалии, предметную среду, материальные подробности, стилизацию – все то, что не приходило в голову простодушному и гениальному автору «Мушкетеров», – он оставался главным в моем литературном пантеоне.
Я написал главу «Гаргантюа» – это было прозвище, которым Домье наградили в тюрьме Сент-Пелажи, куда он попал за карикатуру на Луи-Филиппа. Как мне тогда казалось, написал блестяще. Настолько блестяще, что за переливами эффектных деталей, метафор и сравнений (цилиндр на голове героя был назван «шатким символом его респектабельности»), исторических анекдотов и небрежного саркастического острословия смысл и логика повествования решительно потерялись, а авторская индивидуальность в той мере, в какой вообще существовала, растворилась в прямой подражательности. Это не было совсем уж плохо. Было написано, что называется, «как у всех», в меру интеллигентно, претенциозно и совершенно имперсонально; как говорила про подобные тексты Анна Ахматова – «перевод с неизвестного».
Но в конце концов со мною заключили договор и выплатили огромный, по моим меркам, аванс. Звездный час моей литературной карьеры!
Начав писать о Домье, я впервые по-настоящему не то чтобы погрузился – рухнул в реальную и подробную историю Франции, о которой имел до того совершенно дилетантское, детское, почерпнутое главным образом из беллетристики представление. Собственное невежество было унизительно, но осознание его оказалось плодотворным. Никогда не читал я так много, настойчиво и серьезно. У меня хватило ума не отказаться от перечитывания художественной литературы: в прежде мало мне интересной ранней повести Бальзака я отыскивал бесценные подробности парижского быта 1830-х годов, в памфлете Гюго «Наполеон Малый» – политические суждения и оттенки идей, которые не отыскать было в пространных исторических монографиях.
В Публичной библиотеке вновь и вновь листал номера «Карикатюр» и «Шаривари» с литографиями Филипона и самого Домье – это было в совершенно прямом смысле слова прикосновение к истории. Все надо было расшифровывать, догадываться, искать ответы на самые простые вопросы. Взять газету «Карикатюр» – ее редакция располагалась в галерее Веро – Дода. Что это, почему галерея? На старой гравированной карте Парижа узкий проезд или проход за Лувром. Потом отыскал репродукцию старой гравюры; оказывается, это нечто вроде пассажа с магазинчиками по сторонам, с витринами, где выставлялись свежие номера газет. Это теперь, бывая в Париже и проходя по опустевшей сумеречной галерее, где не слышно ни голосов, ни шагов, где почти не осталось магазинов, можно легко вообразить веселый шум былого модного пассажа – ведь столько уже читано, видено, что называется, реконструировано в воображении, да и сохранившие былое оживление другие пассажи, скажем «Панорама» или пассаж Шуазель, помогают вообразить минувшее. Другой стала жизнь, но то, книжное знание – его не сравнить ни с чем, у него вкус и запах старых, пропыленных книг, вкус рабской молодости и воспаленных мечтаний, взраставших, как выражались когда-то, «в тиши библиотек».
Не смея мечтать, что мои робкие грезы сбудутся, теперь я старательно создавал Париж в «картинном зале души» (Гессе), тем паче что теперь этот мнимый город становился вполне реальным и необходимым материалом для старательно сочиняемой книжки. Я действительно прочел целую библиотеку (отчасти уже и по-французски), штудировал по старым планам и путеводителям топографию города, порою мне казалось, что я и в самом деле представляю его себе. Нет, конечно, то была лишь странная смесь информации, придуманных или додуманных картинок и – главное – слов, фраз, бесконечных литературных реминисценций. От глубоких и тонких до самых банальных.
Я не дерзал думать (и все же думал, мечтал), что мое перо, тогда изысканное и виртуозное до смешной наивности, моя романтическая, суетная и инфантильная привязанность к Парижу смогут когда-нибудь соединить мою профессиональную жизнь с Францией.
Работа стала – это действительно так! – куда большим праздником, чем договор, аванс и прочие прекрасные события. Я, повторюсь, постоянно ощущал себя и исследователем и писателем вместе. Моя китайская авторучка (ее еще по-старому отвинчивающийся колпачок был матово-металлический и с золотистым зажимом) со сверхмодными тогда зелеными, жидковатыми почему-то чернилами меленько выписывала строчки «художественного» текста:
В начале осени 1816 года почтовая карета линии Марсель – Лион – Париж совершала свой обычный путь в столицу. Позади остался по-летнему знойный Прованс. Дорога тянулась над песчаными берегами Роны. Пятерка сильных лошадей бежала крупной рысью, увлекая за собой тяжелый грохочущий экипаж. Желтый кузов скрипел и раскачивался на старых рессорах. Внутри кареты пахло пылью, кожей, конюшней…
Сколько общих мест и стертых метафор в этом начале книги и сколько с трудом найденных в старых текстах и альбомах подробностей! Цвет почтовой кареты, ее маршрут, число лошадей в упряжке – все это надо было где-то разыскать. Мало того что я никогда не бывал за границей вообще и во Франции в частности, я и не смел мечтать, что когда-нибудь туда попаду. Тогда показалось бы дикой сама мысль, что в Париже может быть плохо, что там может болеть зуб или заедать тоска. Сейчас, когда я пишу о тех далеких днях осени 1961 года, я побывал уже в Париже – неловко признаться – множество раз, о чем не просто не смел в те далекие годы мечтать, но и мысль о чем-либо подобном не могла и присниться. Тогда я сам и создавал свой Париж – Париж Дюма, прочитанного за печкой в эвакуации.
Я писал, не вылезал из библиотек, мучился, многое не получалось, изнемогал над переводами. Аванс растаял мгновенно. Но я отчетливо понимал (не раз возвращался к этой мысли): более счастливого времени в моей жизни не будет.
И оказался прав.
Ни о чем не вспоминаю я с такой светлой и тихой радостью, как об этих днях загнанной и нервной работы в комнате убогой коммуналки. Я так мало умел в литературной работе, что даже скромная беллетристическая лихость моего еще банального, но пригожего и ловкого пера приводила меня в эйфорический восторг. Каждая метафора приносила лестное ощущение себя в литературе, а громоздкая, но «образная» фраза заставляла меня ликовать. Я до сих пор люблю ту, процитированную только что фразу про цилиндр Домье, хотя давно понял, насколько эта метафора дурновкусна и претенциозна. Люблю потому, что помню тогдашнюю свою детскую самодовольную иллюзию «власти над словом», главное – свободы от научной фразеологии. И еще это наслаждение сотворением Парижа – ведь я реализовывал все свои гордые и смутные детские мечтания, укреплял их знанием и описывал как виденные в жизни!
И вот что еще любопытно нынче и странно и плохо понятно. Издательство, для которого я писал, было тогда относительно либеральным, на избыточную идейность не претендовало и никаких политических требований и претензий не высказывало. А вот я, я сам и помыслить не мог, что можно писать текст без обязательных политических книксенов. И не потому, что едва ли не все книги «ЖЗЛ», которые я читал, писались в захлебывающейся, прогрессивной, «партийной» манере. Просто – как хотелось бы мне быть услышанным людьми новых времен! – подобная литература ни авторами, ни читателями и не воображалась без политических корней и воспитательных побегов. Не просто боялись: иначе не напечатают. Но были уверены: иначе не пишут!
Итак, первые (воображаемые!) прогулки по Парижу были совершены.
Сейчас, перелистывая книжку, опубликованную сорок лет назад, я не нахожу в ней вопиющих нелепостей, все основано на усердных штудиях, на книгах и планах, а изобилие общих мест – «сизые платаны» или «гулкие залы Лувра» – все это было, конечно, бессознательными парафразами читанного в чужих книжках.
«Домье» я закончил летом 1962-го. Двенадцать авторских листов – более 250 машинописных страниц – отмахал за семь месяцев. Сейчас уже и не представить себе, как я тогда легко (и легкомысленно, конечно!) писал.
Потом я уговорил издательство подписать со мной договор на книгу о Давиде.
Отлично писался «Давид»!
В 1963 году у меня появилась пишущая машинка «Колибри». Плоская, как книжка, она пахла металлом, типографией и вносила в процесс сочинения порочное самодовольство: я ударял по ее темно-зеленым, литым по форме пальцев клавишам, и на бумаге появлялись ровные печатные строчки. Текст сразу начинал казаться настоящим, прекрасным. Я находился в том гипнозе авторского молодого самолюбования, когда все, что делаешь, очень нравится, а прочитанное у других мгновенно перерабатывается в сознании, невинно превращаясь в не вполне переваренную, но очень полезную для создания собственного стиля пищу. Целые пласты интонаций, оборотов в лишь несколько адаптированном виде врывались на мои страницы (без злого умысла, по легкомыслию), создавая вполне профессиональные куски не без шика написанного вторичного и стилизованного текста. Не хочу сказать, что «Давид» совсем уж плох. Я писал книгу с увлечением, прочел целую библиотеку по истории Французской революции, расписал ее события день за днем, воссоздал, как мне казалось, сочные панорамы Парижа – от Людовика XVI до Империи и Реставрации, знал все до тонкости про костюмы, мебель, обычаи, манеры. Тем более конец XVIII века недалек от мушкетерских мотивов: плащи, камзолы, кружева, и еще Италия – граф Монте-Кристо, Рим, Корсо… Перечитывал без конца «Боги жаждут», «Жизнь чудака» Фейхтвангера и множество других книг – о Франции эпохи Террора написана целая гора не только исследований, но и беллетристики.
Упиваясь собственной скромной ученостью, я нагромождал живописные беллетризованные довески к реальной истории своего странного героя – гениального художника, глупого, пылкого человека, ставшего беспринципным не по корысти, а от робости, спасительной наивности и доверчивости. Но тогда не решился бы ни я написать, ни издательство напечатать книгу о беспринципном и трусливом гении! Писал о преданном революции живописце и о его «трагических заблуждениях». Хотя, вспоминая много лет спустя те времена, я еще и еще раз возвращаюсь к мысли, что и редакторы и авторы опережали порой ленивую цензуру в собственном изуродованном сознании.
Давид у меня и вздыхал, и размышлял – только что еще не сморкался! До романа я недотянул, от строгой биографии ускользнул, и получился все тот же неполноценный «кентаврический жанр» – бедный читатель не знал, чему можно верить, чему нет, хотя бойкая гладкость, даже некоторое изящество слога и историческая точность и знание деталей – все это было, да и Дюма читал я не напрасно.
Иной Париж входил в мое сознание – Париж кровавый и грозный, но все же отчасти и мушкетерский. Париж, которого давно нет, но от которого осталось такое количество гравюр и всякого рода изобразительного материала, что он стал в памяти людей и моем воображении словно бы другим городом из мрачной сказки.
Уже потом, побывав в Консьержери и музее Карнавале, отыскав улицы и закоулки, так или иначе напоминавшие о времени Террора, я стал соединять тот город гильотин, высоких порывов и гнусных преступлений с реальным Парижем.
Книга вышла, наступала пора советской авторской сытости, тем более что в 1965-м меня наконец «пустили в Париж».
По нынешним меркам ситуация по меньшей мере нелепая: тридцатидвухлетний автор книг о Домье и Давиде впервые увидит город, который он подробно описывал, частью по воображению, частью по комплексу всего того приблизительного, что у сочинителей исторических книжек называется «материалами». Тогда же это было несказанной удачей, подарком судьбы, в который поверить было нельзя.
Как раз в разгар наивного удовлетворения своими литературными успехами я получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.
Случилось это, когда я стал подогревать вполне еще казавшуюся несбыточной мечту о путешествии во Францию и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальными надеждами.
Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС – Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и прилично говорящего по-французски.
Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они – Ивановичи), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, писать о репрессированных родственниках было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я кое-что слышал о родственниках отца, живших во Франции, Швеции и Штатах. И старался о них не помнить. Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.
Вскоре декан института, где я тогда читал историю искусства, встревоженно и конфиденциально признался: приходил сотрудник «оттуда» (так он сказал, посмотрев вкось и вверх) и справлялся обо мне. Я испугался, а декан, узнав, что я оформляюсь за границу, успокоился: «Так всех проверяют».
Медицинскую справку достал по блату. Даже здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени – больным. Можно было быть годным к военной службе (а я-то был «ограниченно», чему радовался, а теперь – пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили, что «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, прозванный самым интеллигентным человеком в Ленинграде. Историк, знаток униформы, бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое восхищение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав, в чем дело, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он не преувеличивал мою скромную эрудицию, просто почувствовал мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было Парижа воображаемого, что для подлинного едва нашлось бы место.
Тогда эти слова меня поддержали.
Однако я не смирился. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.
На будущий год я возобновил попытки – уже через Союз художников. Снова справка о здоровье (по блату), снова характеристика с сакраментальным «в 1963 году был в Польше и Чехословакии, замечаний по поездке не имел». Именно так: «не имел» – спасибо партии!
В те поры в учреждениях существовала очередь на дефицитные путевки в западные страны. Иностранные комиссии их распределяли. Не побывал хоть раз в демократической стране – значит не может быть «рекомендован» в капиталистическую. Над этим распределением нависала тень незримых «кураторов» из КГБ. Кто-то был по определению «невыездным». Его год за годом не пускали.
Потом вдруг пускали. Происходил «Процесс» Кафки на уровне бытовой партийной бюрократии. Однажды уже оформленный в поездку почтенный человек (история из первых рук) прочел свою фамилию в газете. Оказывается, он «подписал» негодующее письмо, кажется, голландским властям. Там выдворили нашего шпиона, и вся группа «в знак протеста» отказалась от поездки. Естественно, письмо сочинили и опубликовали без ведома путешественников.
Наконец пришла телеграмма: «Прибыть в Москву с паспортом и такой-то суммой денег». Пустили, еду! Это было не просто счастьем, как когда выходили книжки. Это не было реальным. Казалось, больше ничего не нужно мне в этом мире! Счастье раба.
Все, что происходило со мною после получения официальной телеграммы, укладывалось в это рабское «Пустили, еду!». Покупка чемодана (история длинная и многотрудная, чемоданов, как и всего остального, в продаже практически не было), отъезд в Москву – все это происходило словно в иной реальности.
Итак, 9 августа 1965-го. Москва, Союз художников.
С нами, избранниками судьбы, провели инструктаж: как вести себя за столом, как избегнуть ожидающих нас – всенепременно! – провокаций. Запрещалось: ходить по одному, писать письма домой, рассказывать о своей зарплате, просить добавки в ресторанах, претендовать на изменения в программе, смотреть порнофильмы и стриптиз, знакомиться с французами и тем более с эмигрантами, любоваться (о большем даже «инстанции» не помышляли) проститутками, привозить сомнительную литературу, возвращаться в гостиницу после одиннадцати вечера, пялиться на витрины, покупать много вещей (на какие деньги?!) и не привозить совсем уж ничего. Обо всех сомнительных проблемах надлежало советоваться с руководителем – «вот он, товарищ из Министерства культуры» (он присутствовал на инструктаже): человек в черном костюме, черной рубашке, черном галстуке и со стертым, без выражения, лицом. Кстати сказать, со временем и обретенным опытом я догадался, что официальный руководитель группы редко бывал действительно зловещим доносчиком, – скорее, это просто пробравшийся к бесплатной поездке чиновник из той породы совслужащих, что, истово служа власти и Чека, обретал доверие и некоторые блага.
Он, староста группы из числа туристов и переводчица являли собой руководящую тройку, которой помогал и непременный тайный и главный стукач. Это они поставляли «в инстанции» информацию, от которой зависело, напишут ли в характеристике для будущего путешествия спасительную фразу «замечаний по поездке не имел». Хотя, допускаю, и в этой демонической структуре была и неразбериха, и лень, и мелкая бюрократия, в которой тонули даже доносы; впрочем, хватало и тех, которые не тонули. Ни инструктаж, ни «руководитель группы», ни вульгарная, горячо потевшая переводчица, почему-то из сочинского «Интуриста», не затуманили рабскую счастливую благодарность – пустили!
Наступили эти дни – 11–24 августа 1965 года.
Летел я впервые в жизни, и сразу – международный аэропорт, пограничники, «Березки» (валютные лавочки). Пограничники смотрели на нас как на рецидивистов, напрасно отпускаемых на волю. Мы давно привыкли к мелкому позору, и чувство унизительной благодарности к высшей власти преобладало надо всем и согревало душу.
Самолет Ту-104 (первый советский реактивный пассажирский «лайнер»), о котором газеты рассказывали чудеса, расписывая его комфорт и спокойствие полета, на деле оказался трясущимся и проваливающимся бывшим бомбовозом, настолько меня измотавшим и напугавшим, что все двенадцать дней во Франции я с ужасом думал об обратном полете. Не стал бы писать об этом, если бы испытанный страх не породил ощущение: заграница отгорожена от нас и барьером иррационального ужаса.
Голубоватая трава, серебряные дороги с двигающимися разноцветными пятнышками машин, тускло-красные черепичные (черепичные!) крыши сливочно-белых домов, иной мир чистых оттенков и невиданной аккуратности; там, внизу, Франция – не может быть! Я жадно смотрел на летное поле аэродрома Ле-Бурже (туда тогда прилетали наши самолеты; Орли, законченного в 1961 году, тогдашней сенсации, мы не видели, а о Руасси еще никто не помышлял), ожидая увидеть первого реального живого француза на реальной французской земле.
Прозрачный, ошеломляюще чистый аэровокзал, отчетливые, ясные, даже жесткие формы, цвета без полутонов, блистающие витрины с нереально дивными товарами, низкие мягкие диваны, стойки баров – и ни очередей, ни толп, ни гвалта, вместо привычной в публичном месте вони – «не наше» сухое и тонкое благоухание. Люди, как из массовки в фильме про заграницу, душистые, неназойливо нарядные и спокойные, со светлыми лицами, дамы красиво, едва заметно подгримированы. Прилетевшие обмениваются с встречающими легкими и ласковыми поцелуями. Иностранцы здесь – у себя. А французы и просто на службе. Улыбчивый молодой ажан в белой рубашке с веселыми синими погончиками взял мой паспорт. «Куда теперь, мсье?» Он щелкнул печатью: «В Париж, мсье!» Гид Михаил Иванович, поляк-эмигрант, похожий на Паниковского, одетый бедно, но почти изысканно: три выцветшие орденские ленточки в петлице очень старого пиджака, крахмальный воротничок, шляпа и непременные, в любую погоду, перчатки, одна надета, другая – в руке. «Господа» – это обращение к себе я услышал тогда впервые, хотя стало немножко страшно, было ведь в этом «господа» что-то антисоветское…
Млечно-серебристая автострада меж первых в моей жизни реклам. Очень много цвета – мы ведь привыкли к тусклой, пыльной монохромности, советские грузовики были оттенка зеленовато-черной грязи, а здесь – красные, желтые, лазоревые блестящие фургончики с надписями, а то и картинками, да и вообще не видно этого заунывного цвета – отечественного беспросветного хаки. Плотная белизна, локальные цвета, много чего-то серебристо-стального, повсюду вкрапления ярких зеленых газончиков и непременные красные тенты в непохожих на мой книжный Париж пригородах.
Сколько раз в другие свои приезды – и случайно, и специально – проходил я мимо первого своего парижского пристанища – гостиницы «Francia» на улице Лафайет, 100. Уже в 1972 году гостиницы там не было, какие-то учреждения. Но та же «Parfumerie» рядом, откуда и тогда тек извечный парижский аромат – горький и надменно-праздничный, и время замерло, кажется, в этом чуть провинциальном уголке Парижа близ Гар-дю-Нор.
В вестибюле непривычные тогда лакированной своей пестротой проспекты и – какое искушение! – диапозитивы «Фоли-Бержер» – стриптиз! Бледные усталые мальчики таскали чемоданы (сейчас это осталось только в очень дорогих отелях). А наша гостиница – что и говорить – была плохонькая. Впрочем, тогда я, давний обитатель коммуналки, не был озабочен отсутствием душа и наличием вместо него мало необходимого биде. Когда я вошел в комнату № 705 (которую делил с литовским живописцем Ионасом Шважасом), в окно сразу же вплыло, словно точный макет самого себя, нелепое и вместе грациозное, такое знакомое, такое пронзительно парижское здание Сакре-Кёр. И вплыл откуда-то колокольный звон, я тогда поверил: я – действительно – тут.
Коридорный отрок при галстуке-бабочке на жалобу, что в розетке нет тока, ответил мне с любезным небрежением и истинно парижским грассированием: «С’est votre rasoir qui ne marche pas!» («Это у вас бритва не работает!») – и прохладная его развязность показалась мне пленительной. Шутили приветливые официанты в скверном, по парижским понятиям, ресторане, все чудилось милым – средний обед, огурцы с вычищенной почему-то серединкой, зеленые стручки в качестве гарнира, дешевое вино в темных бутылках без наклеек, оранжад «Pchitt!!!» – в бутылках крошечных, ледяных и пузатых, пепельницы с вечной надписью «Ricard».
Нас ждал Париж. Господин в перчатках выдал нам билетики на метро (автобуса в этот день почему-то нам не полагалось), и мы поехали в Лувр. Еще не было никаких автоматических турникетов, усталая контролерша в голубом халате щипцами компостировала билеты и закрывала решетчатой калиткой вход на платформу, когда подходил поезд. По-трамвайному подвывали и грохотали вагоны, еще те самые, сделанные в Англии в начале века, отделанные в стиле art nouveau – четыре зеленых, второй класс, в середине красный – первый. В нем ездили преимущественно темнокожие, вероятно для самоутверждения. Кстати сказать, во Франции ар-нуво нередко именуют ар-метро – из-за этого декора и, конечно же, благодаря пленительным входам в метро, спроектированным Эктором Гимаром.
В эти первые часы книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности, в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того, где и что. Помню Пале-Руаяль, заросшую кустами пушку, что стояла здесь и в 1789 году, призраки времен Давида и Камилла Демулена среди этих колоннад. В реальности были вокруг спокойные люди, много хорошо вымытых старичков в беретах, умело подкрашенных старушек – таких французы называют coccinelles (божьи коровки) – с вязаньем или книжками в руках, бегали чистенькие дети, казавшиеся очень вежливыми, поскольку все (как странно!) трещали по-французски. Впрочем, иногда они, красиво грассируя, переругивались и даже дрались.
У входа в музей пофыркивали черно-красные маленькие таксомоторы «Пежо-404» (на дверцах радиофицированных машин надпись: «Allô, taxi»), зеленые автобусы непринужденно пересекали двор Лувра. Прямо на траве лежали молодые люди и даже обнимались – неприличная сенсация, по нашим тогдашним понятиям. Там у меня состоялось первое парижское знакомство: я поговорил с четырехлетней парижанкой Клер и ее бабушкой. Зная французский еще весьма приблизительно, я ощущал его своим, забытым в другой жизни. И потому так запомнилось ощущение – я в Париже говорю с парижанками по-французски…
Какими все они мнились прелестными тогда, парижане лета 1965-го! В ответ на обращение улыбались; думал, смеются над моим произношением. А они просто улыбались – мне. Ухоженные, приветливые дети, у малышки Клер, кажется, был даже педикюр. Дряхлая старушка в кружевных митенках, с пожилой шелудивой болонкой на коленях так приветливо мне улыбнулась в вагоне метро, что я не нашел ничего лучшего, чем задать пребанальнейший вопрос: мадам или мсье ее собачка? Какой был устроен спектакль! Старушка закатила глаза, сделала хитрющую мину: «Видимо, мсье не слишком хорошо разбирается в женщинах (многозначительная пауза), собачка не то и не другое, а мадемуазель». Полицейский у ворот Сената, сочувственно наблюдающий, как справляет свои дела другая старенькая собачонка, не склонный (чего я ожидал) арестовывать ее хозяйку за «нарушение» у въезда в правительственное здание… И еще один, вовсе не грозный ажан у подъезда на Кэ-дез-Орфевр (той самой набережной Орфевр) весело и привычно отвечал на, видимо, типовые вопросы туристов: «Да, мсье Мегрэ работает здесь, но сейчас он в отпуске». Был август, объяснение звучало как бы правдоподобно.
Да, стояла южная парижская августовская жара, с каким-то даже легким туманом от этого зноя, здания, которые начинали чистить пескоструйными аппаратами, светились теплым серебром. С моста Искусств я смотрел на Сите, на башни Нотр-Дам, на дома, уходившие назад к набережной Малаке, где гулял Анатоль Франс, к которому я испытывал вечную влюбленность, и его Пьер Нозьер, и его Сильвестр Бонар. Высокие железные крыши с тонкими трубами, даже ржавчина на которых чудилась благородной, нежные решетки балконов, блеск и красные тенты нижних этажей. Конечно, глаза, натренированные мудрой кистью Марке, мысль, взращенная пейзажами Парижа, выписанными перьями Мопассана и Золя, помогали не совсем растеряться в жгучих, кружащих голову мелочах… Но все же он был чужой, этот Париж, он властно наступал на мои детские миражи, плоды мечтаний, воображения, наконец, на страницы собственных моих книжек. Совершенная, иная, чем у нас, красота, прежде всего камня, одновременно хрупкого и воздушного, на вид даже пушистого, словно пепел. В Париже практически нет штукатуреных домов, он словно бы изваян из старых камней, словно бы не зодчие его строили, а лепили и вытесывали скульпторы со времен Капетингов, а потом само время то пудрило, то чернило его стены.
А потом был Лувр – вспышки благоговейного и недоверчивого восторга перед реальностью слишком известных, но сквозь всю липкую банальность поражающих своей серьезной значительностью вещей, и этот мраморный крылатый торс Самофракийской Ники в туманном полусвете лестницы Дарю. И толкотня в переполненных залах по заведенному маршруту, обозначенному указателями, – «Венера Милосская», «Джоконда», «Чайный салон», «Туалет».
А вечером все того же 11 августа я шел из гостиницы вниз, по бесконечной улице Фобур-Пуассоньер к центру, к Сене. За мной тянулось человек десять, которым все равно было куда идти, лишь бы не заблудиться. Был среди них и народный художник СССР, председатель одного из среднеазиатских союзов, который, по словам моего парижского соседа литовца Шважаса, угадавшего, кажется, в Ницце поселиться с ним в номере, «ничего себе не мыл и ночью ничего с себя не снимал».
Я с тревогой и восторгом думал, что вот сейчас увижу дом Домье на набережной Анжу. На запреты ходить в одиночку мне было наплевать – не из храбрости, просто из всей нашей группы я единственный как-то знал по-французски и неплохо ориентировался в Париже, стало быть, свита на все время поездки была мне обеспечена. И я шел по вечернему Парижу куда хотел. Мы шагали, наверное, не меньше часа. Никому и в голову не приходило сесть на метро. По улице Фобур-Пуассоньер вышли к Большим бульварам. Компания тряслась над нашими жалкими франками, я же, в романтическом амоке Парижа, не жалел денег на кафе и привез себе в подарок только маленькую шпагу с гербом Парижа – пустую, видимо, туристическую безделушку, которую все равно люблю без памяти и на которую в эту самую минуту смотрю с нежностью и благодарностью (она и сейчас, спустя почти полвека, лежит на моем письменном столе). В первый же вечер мои спутники, не слушая моих предупреждений о том, что чай дорог, от жадности и невежества выпили в кафе именно чаю и истратили втрое более денег, чем я – гордясь собою – на бокал красного.
Сумерки стремительно падали на Париж. Это ведь южный город, и легенды о пепельных, лиловых и прочих долгих сумерках ушли навсегда из моего воображения. Потом-то, и в радости, и в размышлениях, и в пронзительной до слез тоске, я знал, что в Париже день гаснет стремительно, знал, что надо спешить, чтобы поймать эти полчаса меркнущего неба и города. А тогда – не знал.
Сена. По мосту Мари вышли на остров Сен-Луи, свернули налево, на набережную Анжу. Меня знобило. Сочиненная мною почти сказка становилась неизбежной реальностью. И вот он наконец, дом – дом среди домов, о котором я писал в три года назад вышедшем «Домье». Странно было смотреть на то, о чем я писал, ничего этого не видев, словно бы я в самом деле сочинил сказку, к которой выстроили декорации. «Из своих окон Домье видел мутную Сену, на ней – закоптелые дома набережной Селестен, высокие крыши и небо, затуманенное дымом бесчисленных труб», – написано было в моей книжке. Действительно – вот и Сена, в самом деле мутная, и набережная Селестен, только уже нет травы, «весело зеленевшей между булыжниками», как незамысловато писал я, а есть тесно стоящие блестящие разноцветные автомобили; но совершенно реальный болотистый запах Сены, сухих листьев, гудящие от усталости ноги, прохожие – живые, настоящие, все это – не книга, Париж.
Я жадно смаковал напыщенное «я в Париже» – советское ощущение пошлого избранничества и вместе с тем понимание, что я-то все же это заслужил.
Странно, ничто не показалось мне удивительным, не опровергло моих мечтательных и смутных представлений об этой набережной моего героя, просто наполнилось запахами, звуками, цветом – словом, плотью. И дело здесь вовсе не в моей прозорливости и воображении, тем более не в эрудиции. Просто книжное ретушировало реальность, почти подчиняло ее себе – так устроено мое ви́дение мира.
Тогда на темнеющей, пахнущей водой и бензином набережной я был почти счастлив. Реальностью, разговором с молодой кокетливой консьержкой, рассказавшей, что в мансарде Домье живет супружеская пара – архитектор и художница, что я вижу эти окна, что все похоже на мою книжку, что я говорю по-французски.
И все же, все же он отступал, таял, этот книжный, выдуманный Париж. Обмен тысячи воображенных, представляемых, живущих лишь в собственной душе Парижей на непреклонную реальность единственного подлинного города – процесс, в сущности, печальный. В чем-то все это напоминало экранизацию любимого романа. Князь Андрей, или Эмма Бовари, или Настасья Филипповна – будь они сыграны самыми гениальными актерами – все равно делают материальным и единственным то, что смутно, с пронзительной и вечной приблизительностью роится в сознании, меняясь с годами и не обретая никакой окончательности. Но ведь актера в кино можно забыть, остаться с собственным представлением о персонаже, лелеять мысль, что ты Толстого понял лучше, чем режиссер фильма.
А от Парижа-то не отвернуться. Это он – настоящий. А наши представления лишь фантомы, только фантомы…
Эта встреча августовским вечером с домом Домье на набережной Анжу – естественная часть моей книжной, литературной, человеческой и профессиональной судьбы. Сначала воображать, потом читать, додумывать, описывать даже – а потом видеть воочию. Воображаемая, придуманная жизнь со своего рода «экскурсиями в реальность».
Та первая прогулка по набережной Анжу стала началом открытия набережных Сены, этих «поэтических шедевров Парижа» (Л.-П. Фарг). Сколько раз – в каждый свой приезд – я проходил вдоль ее берегов, вспоминая Золя и Марке. И конечно же, Франса, с этой великой его фразой: «Мне кажется невозможным иметь вполне заурядный разум, если ты вырос на набережных Парижа, напротив Лувра и Тюильри близ дворца Мазарини, на берегах славной Сены, струящейся меж башен, башенок и шпилей старого Парижа» («Книга моего друга»).
На Сен-Луи и поныне сохранилась провинциальная тишина, надменное богатство затаилось за потемневшими стенами особняков, дорогие неброские машины замерли вдоль тротуаров, роскошный особняк – Отель Ламбер, построенный Лево в конце набережной Анжу, тих и по вечерам пугающе темен: в нем жила недавно Мишель Морган, теперь он пуст. В особняке Пимодан были комнаты Бодлера, простоте которых дивились современники: «ни словарей, ни кабинета, ни стола с письменными принадлежностями, ни буфета или столовой, ничего, что напоминало бы убранство комнат буржуазной квартиры» (Теодор де Банвиль).
Остров Сен-Луи полон сумеречных и торжественных воспоминаний, скрытых судеб и печалей. На Бурбонской набережной Золя поселил юную Рене – будущую жену Аристида Саккара, из окон старого особняка тоскующая девочка со своей сестрой Кристиной любовалась Парижем: «По утрам, в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды то голубого, то зеленого цвета переливались тысячью нежнейших оттенков; казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса – тень от мостов – сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета».
Здесь же, в крошечной мастерской под крышей, писал свой «Пленэр» Клод Лантье. А его прогулки с женой по берегам Сены и эти поразительные, будто не чернилами, но кистью написанные пейзажи в романе «Творчество» (возможно, лучшие созданные Золя парижские виды) оживали в моей памяти, когда я сам шагал вдоль этих набережных.
Ночью под окнами гостиницы не смолкал шипящий, шлепающий свист покрышек по брусчатке – машины неслись вверх по улице Лафайет к Гар-дю-Нор (Северному вокзалу). Для нас такое движение было в диковинку, и тревога пробивалась в тяжелый, непрочный парижский сон.
Проснуться в Париже!
Хоть четверть часа побыть с ним наедине: утро до завтрака – единственное время, когда почему-то не считалось особенно зазорным выходить в одиночку.
Августовский жестокий зной притих за ночь, над свежеполитыми и вымытыми мостовыми и тротуарами подымался нежный пар. Парижане шли и ехали на службу по-утреннему нарядные – в корректной деловой одежде, дамы в по-французски кокетливых костюмах, мужчины в строгих «тройках». Показное презрение к элегантности наступило лишь в конце 1960-х, а тогда изящество недорогих нарядов, туфли в тон перчаткам и сумочке у дам, отличные шелковые (ах, французские!) галстуки и блестящие башмаки мужчин напоминали любимые фильмы.
Воздух наполнялся очень легким (сильно душиться тогда почиталось неприличным), непривычным для нас ароматом. Пахло горьковатыми духами, сладким табаком, крепким кофе, пудрой, дорогим «десертным» бензином и почему-то нагретым в ладонях сандалом. И вкусной едой, аперитивами, влажными цветами, чудилось – самим изобилием (ведь тогда избыток в витринах был синонимом богатства, абсолютной диковинкой, казалось – есть все, что, в сущности, близко к истине).
26-й автобус шел в Кур-де-Венсен, зеленый, с рекламами по бокам, с открытой сзади платформой – там толстый, с большой бородой и розеткой Почетного легиона человек курил трубку, – с допотопным маленьким капотом, серьезным машинистом – так во Франции называли тогда водителей автобусов – на очень высоком сиденье и кондуктором, звонившим в звоночек, продававшим билеты с помощью весело трещавшей машинки и открывавшим цепочку, закрывавшую вход сзади, «на корме». Нынче веселые старенькие автобусы «брилие» сменились светлыми лощеными «рено», исчезли кондукторы (звонки все же сохранились, вполне символические), а открытые площадки только недавно стали делать снова как некую забаву-воспоминание, и, что замечательно, практически не изменились маршруты, остались такими же, как в путеводителе 1920-х годов! В ожидании автобуса французы небрежно проглядывали толстенные газеты и бросали их аккурат рядом с урнами, на которых было написано «Papiers, SVP». В этом – особый род уличного расхожего свободолюбия: мне пришлось слышать, как таксист кричал полицейскому, сильно размахивая руками: «Мы (именно «мы»!) не для того брали Бастилию, чтобы теперь с нас драли штрафы, даже если я и проехал на красный!» Рядом, прямо на тротуаре, работала колонка миниатюрной бензозаправочной станции и, представьте, не воняла. На витринах – невиданно большие телевизоры и волшебной красоты костюмы. По отношению к еде вещи казались дешевыми: за восемь кило говядины – костюм! (У нас-то мясо стоило два рубля, а костюм – самый дешевый – не меньше шестидесяти.) А нейлоновые рубашки, которыми мы так гордились и в которых большинство из нас приехали, стоили гроши, и носили их только бедные приказчики и безработные алжирцы.
В лавках и киосках – сувенирные пробки, украшенные карикатурными головами президента де Голля. Это не укладывалось в сознании. Шаржи в «Канар аншене», мельком виденные в киосках, рядом с преступно запретными у нас эротическими обложками – еще куда ни шло. Но пробки! И уж совсем неожиданными были нередко встречавшиеся прямо на стенах объявления о найме. Как-то не вязалось это с легендами о безработице! И экспансия удивительных мелочей в сознание – сколько их было: автоматически раздвигающиеся двери в аэропорту, автоматы, в которых на выбор можно было купить кофе с сахаром и без, черный и с молоком, чай, шоколад, кока-колу, бульон (у нас о таком и не слыхивали тогда!)! А привычка водителей пропускать пешеходов и специальные, только пешеходам предназначенные светофоры, непременное «merci» официанта, даже забирающего грязную тарелку!
Первое утро в Париже началось, естественно, с консульства, куда Михаил Иванович, как иностранный подданный, эмигрант и, стало быть, потенциальный провокатор, допущен не был. Он ждал в автобусе, почему-то несколько оскорбленный и надутый. Вообще, он оказался человеком мучительно обидчивым, постоянно напоминал, что окончил школу при Лувре, а во время поездки по Провансу страшно негодовал, что вынужден обедать за одним столиком с шофером. (А выхода не было – по правилам иностранцы от нас столовались отдельно.) Неподалеку от консульства – памятник Дюма с фигурой д’Артаньяна у подножия. Но в самом учреждении – ничего мушкетерского, отечественное пещерное хамство, о котором я на удивление быстро уже как-то и забыл. Там советский чиновник с худым толстоносым лицом тупо повторял в телефон с неописуемым акцентом: «Кель виза, кель виза, мадам?» А потом еще один чиновник, наряженный во французский, разумеется, костюм, прочел подробный докладец о политической ситуации, о франко-советских отношениях и объяснил, что интересоваться магазинами нам не пристало (с нашими-то франками!) и много другого, важного и принципиального.
Заряженных родным духом, нас повезли уже в тот хрестоматийный Париж, которого мы чуть отведали вчера. Припудренные жарой Конкорд, Нотр-Дам, царственно взлетающий к облакам купол собора Инвалидов, Триумфальная арка – все нереально, словно декорации: «Не может быть, Париж?..» Что толку писать об этом, многие уже пережили это по-своему, только вот все время мучила меня мысль: не будет больше никогда моего, выдуманного Парижа.
Так было и в Маре. Королевская площадь, маленькая, облупленная, усталая от старости, необихоженности и явно нищих реставрационных работ, которые то ли шли, то ли нет – леса были пыльными и пустыми, – сохраняла горделивость дряхлеющей аристократки, все было ей нипочем, даже загаженный собаками сквер. Все же кое-где благородные аккорды тускло-алого кирпича, пепельно-белой штукатурки и «графитных» высоких крыш напоминали, какой она была во времена мушкетеров и кардинала Ришелье. Под аркадами продавалась всякая всячина, в том числе и очень дорогая, вроде антикварных оловянных солдатиков. А звон шпаг – он звучал еще эхом под сводами, вероятно, только для меня.
А рядом там обыкновенный английский папа что-то объяснял своему сыну-отроку, заглядывая в путеводитель. Holidays, каникулы в Париже, – почему бы и нет? Для англичанина, человека из свободной страны, поездка в Париж, как для нас – в Москву из Ленинграда. И то, что для столь многих людей заграница была обыденностью, вызывало тягостную, темную зависть, растерянность.
У наших же туристов – поднадзорность, стыдная нищета. Я хоть иногда позволял себе выпить воды или кофе, а они истерически экономили франки и в результате привозили что-то бредовое, вроде мохера. Ходили пешком, а я упрямо ездил на метро и автобусе, и это, кстати сказать, экономило силы и давало ощущение реальной жизни, а не туристских запрограммированных радостей.
Можно было бы вспоминать Париж августа 1965-го день за днем, тем более что я вел подробные записи. Но нет в том нужды. Важнее вспышки памяти, отчасти и случайные. Почти всякий вечер – бесконечная дорога к центру от нашей гостиницы – по улице Фобур-Пуассоньер до Больших бульваров, где на перекрестке, как и ныне, огромные рекламы на высоком, с башенкой здании кинотеатра «Rex», в котором тогда шел какой-то ковбойский фильм.
Люксембургский сад, там сидели на стульчиках (тогда они были платные, неслышно подходили дряхлые старушки-контролерши, церемонно, но настойчиво спрашивали франки) и лежали на травке красиво и просто одетые студенты и студентки, катили коляски юные прелестные мамы (еще не накрыли Францию джинсовая безликость и унисекс), прогуливались невероятной элегантности душистые старички, едва ли не в котелках и часто – в беретах. Тогда нас даже сводили в зал заседаний Сената – в это алое и мраморное великолепие, где, как писал Дюма, был разоблачен ставший графом де Морсером Фернан Мондего, предавший Эдмона Дантеса.
Тупая ампирная и какая-то фараонская роскошь гробницы Наполеона, где я купил двух очаровательных солдатиков по пять франков каждый. Рынок Сен-Кантен (он и сейчас есть), где тоже дешево мне достался крохотный «рено» 1907 года (Taxi de la Marne). Березки в Мальмезоне: помню это «остановившееся мгновение» – такая же, как у нас, природа, запахи, и потому ампиристо-египетская сочная и густая роскошь наполеоновских комнат обретала странную понятную реальность… И дождливый вечер, когда все рванулись в кино «Рио-Опера» на Бульварах и смотрели что-то, кажется, не совсем приличное – по тем временам – и какой-то видовой фильм о Париже – впервые без зависти и ностальгии: за дверьми был настоящий Париж, и экранные грезы стерлись несомненной (наконец-то!) реальностью.
Музей импрессионистов (тогда он был еще в павильоне Жё-де-Пом) с огромными фотографиями художников в вестибюле, с увеличенными фрагментами-диапозитивами картин, с палитрами Сезанна и Гогена, и сад Тюильри за окнами, как на холстах Марке.
Берега Сены, которые в Буживале, Лувесьене, Аржантёе выглядывали между современными домами знакомыми с юности полотнами импрессионистов.
Версаль – совсем не такой, каким я ждал его. Дворец, перенасыщенный слепяще-пышными наполеоновскими интерьерами и набитый плотными и озабоченными отрядами туристов, был утомителен, ассоциации не просыпались, и даже грандиозная Зеркальная галерея воспринималась умозрительно. А вот парк удивил, встревожил, он был как-то небрежно безграничен, не было в нем суетного петергофского желания казаться, он просто был, усталый, уже потерявший кокетливую стрижку XVII века; статуи хранили трехсотлетнюю патину, вместе темную до черноты и сияюще-зеленую, как та старая краска, что называлась у художников «vert Véronèse». Поблескивал гравий (не песок) аллей, дворец, невысокий, но огромный и благородный, отсвечивал розовато-охристым тусклым серебром. И горделивая голубая с золотом решетка Трианона, горячая от солнца и странно, не по-заграничному, пахнувшая нагретым железом.
Фонтенбло в струях душного дождя, Барбизон – меловые холмы, совершенно русские березы, кабачок папаши Ганна, дома Руссо, Милле и Коро, каменные хижины; все это было другим в моем воображении и не таким убийственно конкретным. Какими нищими были эти художники! Дом Милле – просто амбар из серых неотесанных камней. До сих пор у меня в шкафу тоненькая брошюра «Millet а Barbizon», изданная в 1927 году и до 1965-го не распроданная, – ее подарил мне хранитель крохотного музейчика с трогательной надписью. Где он сейчас, этот милый, теперь уже старенький мсье Ришар?
Аскетическая изысканность музея Бурделя, текучий и однообразный, даже салонный мрамор Родена в Отеле Бирон и его же прекрасная, жестко-великолепная бронза (здесь Роден и в самом деле велик!), неведомое богатство Музея ар-модерн (еще во Дворце Токио) и удивление от тонкости фактуры Модильяни, такого локального, аппликативного и одинакового в репродукциях…
И раннее утро в Les Halles – Чреве Парижа. Только там можно было понять смысл этого выражения: тягостный переизбыток, богатство и грязь, страшные и обаятельные персонажи парижского дна, какие-то Бурвили, Габены, Мишели Симоны и Фернандели. Ажаны в каскетках и пелеринах (в 1965-м еще не отменили эту форму). Кафе «Le Chien qui fume» с изображением этой самой курящей собаки (теперь кафе выходит на дерзко-респектабельный урбанистический пейзаж Forum des Halles, и еда там баснословно дорогая).
И еще я ждал своих спутников в огромном универмаге на Риволи (теперь понимаю, то был «BHV» – «Bazar de l’Hôtel de Ville»), и казалось мне, что есть всё всех цветов, всех размеров, я идеализировал выбор заграничных магазинов, но не слишком, тем более для советского обездоленного покупателя. Но то был первый и единственный универмаг. Из магазинных ощущений еще остро запомнилась книжно-канцелярская лавка в Арле, где продавались волшебно-недоступные ручки неведомой марки «ватерман» (тогда я слышал только о «паркере») и роскошные книги по искусству, о цене которых продавец сказал: «Это – не для нашего с вами кармана!» А может, мне только показалось, что он так сказал.
Обязателен был визит на улицу Мари-Роз, где мы потеряли добрый час, проклиная про себя советские ритуалы и тщательно скрывая злость. И здесь Ленин, зачем этот Ленин везде? И Пер-Лашез, Стена коммунаров, с обязательным возложением цветов за наши жалкие деньги… Тогда я уже знал, сколько разрушений принесла в Париж Коммуна.
Особый сюжет – наш (входивший, как ни странно, в программу) поход в «Casino de Paris», этакий вариант «Мулен Руж» для небогатых. Было представление не самых дорогих сортов, не без пошлости, но блестящее и профессиональное. Наш руководитель (он и на Лазурном Берегу ходил в черном костюме и в черной рубашке с галстуком, утверждал, что Черное море не только лучше, но, кажется, и больше Средиземного, а про откровенные бикини на ментонском пляже говорил: «Какое разложение!») смотрел на сцену с выражением плохо скрытого сладострастия и одновременно панического страха. Он ждал худшего, и оно наступило. В какой-то сцене дама решительно разделась, оставив на себе лишь треугольник из блесток на библейском месте. Руководитель опал на кресле. А когда наши туристы, забыв о скупости и осторожности, сыпанули в гардероб брать на последние франки бинокли, он сделался похожим на труп и даже ничего не сказал, но на сцену продолжал смотреть внимательно.
Уезжая из Парижа – на целых пять дней, невыносимо жалко, но программа не обсуждалась, – на Лионском вокзале я смешно ссорился с проводником «вагона-спальни» (так назывался в нашей программе спальный вагон). Увидев разостланные постели в двухместных купе, я полез туда. Проводник стал меня выгонять (нам предназначались, естественно, трехместные – couchette): «Я на чистом французском говорю вам» – это звучало для меня лестно, со мной говорили как с французским нарушителем порядка.
Кстати, о языке. Оказалось, в советском коллективе умение говорить не по-русски – бремя. Во-первых, вызывает подозрительность и классовое раздражение, во-вторых, я все время что-то кому-то переводил, по чьим-то делам ходил по магазинам. В Марселе озверел: вместо мечтательной прогулки по городу, где все дышало графом Монте-Кристо и детством Домье, я потратил добрых два часа из трех официально разрешенного «свободного времени» на поиски канифоли и сурдинки для жены-скрипачки одного из моих спутников. Откуда мне было знать, как по-французски «сурдинка»? И приходилось объяснять (это на моем-то тогдашнем весьма скромном французском): «Мы бы хотели, мсье, такую вещь, которой прижимают струны скрипки, чтобы музыка не была слишком громкой». И тогда вежливый французский приказчик нерешительно сказал: «Ah, Monsieur, mais c’est la sourdine!» – открыв нехитрую истину о происхождении искомого слова от хорошо и мне известного французского «sourd»…
Со злобной тоской (я упоминал об этом эпизоде) смотрел на обесцвеченную зноем тяжелую громаду замка Иф, в котором, если верить Дюма (а я всегда ему верю!), томился Эдмон Дантес – граф Монте-Кристо! Косящие под пиратов рыбаки предлагали прогулку к замку на парусном баркасе всего за пять франков. При всей моей нищете, на такое путешествие я бы не пожалел денег. Но никто из наших не захотел потратиться. Ехать же одному строжайше запрещалось, а нарушать правила, стать «невыездным» – это мне не могло присниться в самом дерзком сне.
Провансальский шофер мсье Феликс (тот самый, с которым за одним столиком не хотел обедать наш Михаил Иванович и с которым он смешно и жалко ссорился), седой плотненький бонвиван, смущал дам и отчасти меня, служившего переводчиком, вольными разговорами. То он появлялся из дверей дамской уборной, уверяя, что «разницы нет никакой», то на вопрос: «У вас есть дети?» – отвечал: «Родилась у меня девочка, но она так кричала… Я навсегда закрыл кран». Скорее всего, все это был провансальский аттракцион для туристов.
Côte d’Azur, Лазурный Берег, вызывал восторженное раздражение. Все неправдоподобно красиво. Я никогда не был ни в Крыму, ни на Кавказе, и Средиземное море стало для меня вообще первым открытием южных красот. Из Марселя в Ниццу вез нас мсье Феликс без малого триста километров по знаменитой Corniche, над морем какого-то пошло-роскошного сливочно-бирюзового цвета, мимо розовых вилл под красной черепицей; все было так богато, карамельно и прекрасно, такое ненастоящее, к тому же обязательное. «А далеко, на севере – в Париже» (Пушкин) текли дни без меня!
Близ Ниццы, внизу, у самой кромки тускнеющего в близких сумерках и вместе с тем странно блестящего, совершенно гладкого моря, стремительно обгоняя автобус, пронеслась по единственной полосе аэродрома «каравелла» и свечой взмыла к еще голубому в зените небу.
В Тулоне стояли американские корабли. Рассказывали, что тулонские проститутки объявляли бойкот товаркам, которые соглашались обслуживать американцев.
После Côte d’Azur – Прованс, наполненный живыми тенями художников и пейзажами словно с их полотен. Еще по дороге в Марсель, ранним утром, проснувшись, увидел я за окнами вагона розово-голубой, такой непохожий на тихие краски Парижа пейзаж Прованса, сухую красноту крыш, лазоревую зелень деревьев, какую-то фарфоровую легкость. А позднее, под Эксом, – почти граненые стволы сосен, рыжую жесткую землю, усталую бледную синеву неба и это странное, как у Сезанна, отсутствие воздушной перспективы, дымки. Потом я прочел у Воллара: «Мне казалось, что рельсы проходят сквозь пейзажи Сезанна». Художники ли те были куда большими натуралистами, чем можно подумать, или так они поработили наши глаза? Это осталось тайной, но хотя бы для того, чтобы прикоснуться к этой тайне, надо было увидеть все эти чудеса.
В доме Сезанна я сидел – разрешалось – на продавленном диване хозяина, и рюмки с засохшим вином, фаянсовые вазы – окаменевшие предметы с его натюрмортов – еще ждали угрюмого художника, все тщившегося «реализовать свои впечатления».
Сезанн и по сию пору для меня прельстительная тайна, которую я стараюсь разгадать. Его божественное величие для меня столь же несомненно, как неопределимо до конца, и мечта написать о нем появилась, наверно, именно тогда, в августе 1965-го… «Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезанн стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста». Это написал еще в 1923 году Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может, лучший автор, писавший об искусстве на русском языке. «Его живопись заверена у деревенского нотариуса на дубовом столе. Она незыблема, как завещание, сделанное в здравом уме и твердой памяти» – это Мандельштам.
Глядя на картины Сезанна дома и здесь, рядом с природой, которую он писал, я старался сформулировать для себя его особливость. В чем она? В этой царственной решимости, распластывая объем по плоскости картины, показать предметы словно развернутыми во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но вйдомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся живописи кубистов?
Мир Сезанна вполне материален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя XX века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.
До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна».
«Здесь обедал и ужинал Ван Гог, а вы?» – спрашивало рукописное объявление в окошке арльского ресторана, и эта приманка для туристов чудилась достоверным присутствием Ван Гога. А он и в самом деле был здесь – в злобных звездах, висевших, чудилось, ниже фонарей, в черных, вонзавшихся в ночное небо кипарисах, в адской желтизне ламп, освещавших пустое кафе – место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление, как казалось самому художнику. Мимо кафе проносились на трескучих велосипедах с моторчиками прекрасные арлезианки, и длинные шелковистые их волосы чудом не попадали в колеса.
Совершенно особенное ощущение – не приезд в Париж, а возвращение в него. Опять Лионский вокзал, но уже нет ошеломляющих впечатлений, мелочи знакомы, взгляд – шире, радость – больше. Впервые я приехал в Париж, в котором уже бывал!
Вечер перед отлетом мы провели на Монмартре, в кабачке «А la Bonne franquette», с типично туристической программой, с блестящим animateur’ом, весело и тупо. Я еще не понимал, что у французов animateur – серьезный артист, и несколько растерялся, когда подаренные мной сигареты «Тройка» он принял весьма холодно. И был еще наивно-восторженный разговор с таким же подвыпившим американцем о том, как хорошо, что мы встречаемся «в парижском ресторане, а не на полях сражений». Такие диалоги, прямо из газет, случаясь в реальности, производили впечатление.
С дурной от вина и волнения головой я смотрел с Монмартрского холма вниз, где вздрагивал теплыми огнями Париж. Думал о завтрашнем Ту-104, что того, что я видел, у меня никто и никогда отнять уже не сможет. Наутро аэропорт – экзотически прекрасные смуглые стюардессы испанской компании «Hiberia» в винного цвета униформе и поиски того места, которое французы поэтически именуют «petit coin».
На коленях у сидевшей рядом со мной в самолете немолодой и болтливой парижанки лежала невиданно огромная палитра с гримом. Всю дорогу – три часа – она рисовала себе лицо, не обращая внимания на воздушные ямы…
Мы приземлились ясным днем. Странными были серые, бесцветные дома под крылом. И кумачовые лозунги вдоль шоссе.
В Шереметьево у двоих художников таможенник отобрал каталоги выставок, где были их картины: какие-то из репродукций с работ французов показались ему непристойными.
Наша и та жизнь не пересеклись. Нельзя после тридцати лет неволи достигнуть мечты за три часа на ревущем и проваливающемся самолете. Зато и семь лет до той, другой поездки не были отягчены ничем: ни боли, ни душевных туманов во мне не осталось.
Мне казалось, что после этого путешествия меня словно повысили в чине: «он был в Париже» – это было новое качество человека, знак причастности к высшей касте. И тогда не было у меня сомнений и растерянности, все мне было понятно про Париж, я рассказывал о нем небрежно и легко.
Да и все представлялось легким, чудилось, я побеждал в этой жизни. Если бы так.