Книга: В поисках Парижа, или Вечное возвращение
Назад: От автора
Дальше: «Дорога в Париж»

В сторону Парижа

Фантомы

Дышать Парижем – это сохраняет душу.

Виктор Гюго


Это слово – «Париж» – существовало в моем сознании, вероятно, всегда. Еще когда я ничего не знал об этом городе и уж совсем не подозревал, какую роль сыграет он в моей жизни, рискну сказать – и судьбе.

Сначала – смутное, но непреодолимое пристрастие к иностранному, а это, разумеется, Франция: сказки Перро с гениальными иллюстрациями Доре, «Спящая красавица» в Мариинке: принц Дезире, маркиз Карабас, Рике-Хохолок, фея Кандид, феи Золота, Серебра, Бриллиантов, Каталабют – «приближенный короля». Персонажи моих детских игр и фантазий тоже назывались на фантастически-французский манер. Как известно, гоголевский отставной моряк лейтенант Жевакин на вопрос: «На каком языке изъясняются в Сицилии?» – ответил: «А натурально, все на французском». Я не так уж был далек от подобного ощущения – все заграничное чудилось французским.







Первый детский домашний спектакль был по «Спящей красавице», и я играл в нем принца Дезире. Я давно умолял маму сшить мне «принцевский костюм», и он подоспел вовремя. Постановка удалась на славу, но костюм, в чем стыдно было признаться маме, несколько меня огорчал. Вместо чего-то красного с золотом, а то и с зеленым или серебряным, мне преподнесли нечто изысканное из серого (старого, бабушкиного) вельвета с синей отделкой и темно-желтыми лентами и серый фетровый берет с настоящим, хотя и потерявшим от времени пышность, страусовым пером. Мамин хороший вкус не встретил моего понимания, и впоследствии я при каждом удобном случае просил прикупать в галантерейных лавках грошовые брошечки, чтобы костюм стал «красивее». Приглашенная девочка Катя в нашей труппе была единственная дама. Поэтому ей пришлось играть не только принцессу Аврору, но и всех фей. Платье у нее было одно – белое. Феи имели на платье крылышки. А чтобы казалось, что их (фей) было несколько, при каждом выходе все той же барышни на нее направлялся с помощью волшебного фонаря разный свет – фиолетовый, голубой, зеленый… Ну а на принцессе была, естественно, корона. Мы в финале танцевали три па из лансье – «Уланской кадрили», напоминавшей о балах минувших веков. До сих пор помню эту церемонную мелодию, которую мама играла на гребенке – других музыкальных инструментов в доме не было.

С детства грезилось – о Париже знаю все и (вот уж совсем странно) даже говорить по-французски могу. То, что я едва ли не с младенчества мифологизировал свои знания языка и Парижа, казалось мне прежде просто забавным; теперь видится в этом и некий смысл – будто обет будущего знания. За банальным бахвальством стояло желание, даже страсть знать все на самом деле, была игра в это полное знание и наслаждение им – вовсе еще не существующим. Здесь я отчасти следовал неведомому мне тогда примеру Феликса Круля – героя Томаса Манна, – который так блистал приблизительным знанием языков, что выглядел полиглотом. Блистать я не мог, но старался казаться сведущим – у меня была некоторая языковая интуиция и любовь, любовь…

Иностранные языки вообще особый в моей жизни сюжет. Мне очень нравилось само это понятие – французский язык, или немецкий, или итальянский. Приводило в восторг само представление о том, что можно говорить на чужом языке. В эвакуации двенадцати лет от роду я прочел «Войну и мир», и текст романа занимал меня и в смысле французских пассажей. Первые строки первой главы – французскую тираду Анны Павловны Шерер – я, не зная азов языка, довольно бойко читал, чуть ли не вслух, и даже выучил ее наизусть.

Тогда же с маминого голоса кое-как заучил несколько французских фраз и первые строчки «Марсельезы». У Лидии Михайловны – аристократической старушки, матери Ирины Павловны Стуккей (жены поэта Всеволода Рождественского, воспитательницы в эвакуационном лагере Литфонда), я взял два или три урока. По-моему, первое и едва ли не единственное слово, которое я выучил по учебнику, было «трактор» (le tracteur). И еще помню почему-то прилагательное «коричневый» (brun).

Правда, на уроках Лидия Михайловна, в юности смолянка, не столько учила меня, сколько рассказывала о нравах императорского двора и какие в точности реверансы надобно было отдавать высочайшим особам в зависимости от их ранга.

Первая книга, где действие происходит в Париже, прочитана была мною лишь в девять лет. До этого воображение мое побывало и в Америке («Том Сойер»), и в Англии («Остров сокровищ» Стивенсона). Но все равно «первой заграницей» стала толстая черная книжка с вытесненным на переплете картушем (гербовый щит, треуголка и шпага) – «Три мушкетера» Дюма с волшебными иллюстрациями Мориса Лелуара. Роман был выпущен в тридцатые годы издательством «Academia» – самым изысканным в тогдашней Советской России.

Шел второй год войны. Мы жили в эвакуации под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Черной. Название деревне шло. Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные, усталые, все без исключения казавшиеся старыми женщины. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным, которых без разбору называли «явреи». Едва ли антисемитизм, скорее, биологическая ненависть к людям другого мира. Со временем и она переродилась в снисходительное равнодушие – деться было друг от друга некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.

И вот в этой деревне Черной, за огромной русской печью, странно и страшно гудевшей и создававшей при этом удивительное ощущение первобытного уюта, я читал про юного гасконца д’Артаньяна. Уже тогда я запомнил начало книги (естественно, по-русски!) наизусть и навсегда: «В первый понедельник апреля месяца 1625 года городок Менг, где родился автор „Романа о Розе“, был охвачен таким смятением, словно гугеноты пришли превратить его во вторую Ла-Рошель…» Все здесь нуждалось в объяснении: и кто такой автор неведомого мне романа (это Жан Клопинель), и гугеноты, и Ла-Рошель. Подобно чеховскому чиновнику Мердяеву («Чтение»), которого начальник департамента заставил в просветительских целях читать «Графа Монте-Кристо», я мог бы ужаснуться: «Четыре раза уж начинал, но ничего не разберу… Какие-то иностранцы…»

Меня же поток непонятных названий, неведомых дат очаровал – что называется, «пленил мое воображение». Кружили голову незнакомые «заграничные» слова, обыденность романтических понятий, эта непонятная мне до сих пор магия прозы Дюма, лишенной вовсе изобразительности, настоящей тонкости, да и вообще многого из того, чем славится французская словесность. Признаюсь: «оригиналом» Дюма, как и многих французских книг, для меня остались те русские переводы, которые я прочитал первыми. Любимых французских авторов я читал потом в оригинале, подчас приходя в ужас от несовершенства и приблизительности переводов, а часто и искренне этими переводами восхищаясь, но мушкетеры в моем сознании все еще говорят по-русски!







Потом была «Хроника времен Карла IX» Мериме: поединки «заправских дуэлянтов» на Пре-о-Клэр, церковь Сен-Жермен-л’Осеруа, где Бернар де Мержи встретился с дуэньей госпожи де Тюржи и с колокольни которой в Варфоломеевскую ночь дан был сигнал к началу избиения гугенотов. И у Мериме нет зримого Парижа, но есть колдовство божественного стиля, сухой блеск холодного пера, которое с точностью гравировального резца обозначало действие, атмосферу и характеры, драму времени и отстраненность автора. Тогда я не думал, почему столь строгая проза так завораживала, но с тех пор навсегда влюбился в книги Проспера Мериме.

С детства восхищался драмами Гюго, томик его пьес случайно попался мне в эвакуации. Я читал его с трудом и восхищением, покорил меня, естественно, «Рюи Блаз»: «Пускай на мне ливрея, у вас же, монсеньор, у вас душа лакея!..» Страшно нравились подробные ремарки: «роскошный плащ из светло-зеленого бархата, подбитый черным шелком», «зал Данаи в мадридском королевском дворце», имена и названия – «граф де Кампореаль», «орден Калатравы». Все эти подробности меня возбуждали донельзя, я пытался делать какие-то декорации, клеил из бумаги стульчик «в полуфламандском стиле», как было написано у Гюго, не имея представления о том, что это такое. И хотя в том же томике был знаменитый сюжет из французской истории – «Король забавляется», особого различия между странами я тогда не делал. Все было заграницей, значит в какой-то мере и Францией.

И все же только у Дюма было странное и восхитительное соединение эпоса и стремительно развивающейся интриги, эффектных остроумных диалогов, фраз острых и разящих, как выпад шпаги, таинственности и бог еще знает чего, что составляет шипучий и искристый нектар его прозы.

И конечно, безупречная рыцарственность, особенно Атос с его божественным благородством. Четкость характеров как в commedia dell’arte, ведь Арамис, Портос или Гримо – фигуры, сравнимые с Тартюфом или Полонием. И эти виды Парижа, нарисованные Морисом Лелуаром, дома, чьи верхние этажи, перекрещенные балками, нависали над узкими улицами, острые крыши, арки, башни, приподнятые шпагами плащи, ботфорты, перья на шляпах, кареты в клубах пыли… И сладостный ужас казни Миледи, и это последнее: «Для Атоса это слишком много, для графа де Ла Фер – слишком мало». В этой книге есть, в сущности, все – от рождения до смерти, от самопожертвования до жесточайшего насилия, от беспечности до горечи философских откровений, есть Любовь, Добро и Зло, порой равно задрапированные в переливающиеся, волшебные плащи дерзости и благородства.

Сколько пролито чернил, дабы уличить Дюма в несамостоятельности, исторических ошибках, безвкусице, нарциссизме! «Романы Дюма писал Огюст Маке, школьный учитель истории!» Все знали, что у Дюма было много помощников, в том числе и молодой тогда Жерар де Нерваль, но все это вздор и суета! Циклопическая сила единого всепоглощающего таланта видна везде, даже там, где несомненны и небрежности, и «швы», и прямые противоречия. Впрочем, Дюма отмел все претензии, заявив, что у него столько же помощников, сколько маршалов у Наполеона!

Иное дело, что даже восторженный поклонник Дюма, увидев его «замок Монте-Кристо», сразу же вспомнит не блеск его пера, а всю трескучесть и претенциозность его самых слабых книг и неудачных пассажей. Это карликовое фараонство, смешные потуги на монументальность, эклектика без дерзости – как это печально. Недаром замок так понравился Бальзаку, у которого, как и у Дюма, литературная царственность соединялась с плебейским снобизмом вкуса. Но довольно об этом, какое нам дело до слабостей гиганта, чьи книги учили рыцарственности десятки поколений.

Сейчас, мысленно перелистывая страницы книги, которую помню почти наизусть, прихожу в растерянность: ни одного описания Парижа! Дело было, видимо, совершенно в другом. Париж был реальной (пусть невидимой, но существовавшей!) средой обитания пленивших меня героев. Герои были выдуманными, Париж – настоящим, он существовал где-то в другой вселенной, но существовал!

Хотя поверить, что есть и в самом деле улица Феру, и «Люксембург» (что это такое?), и Лувр, и Пале-Руаяль, и много другого, было невозможно. А уж подумать, что эту самую улицу Феру я «тридцать лет спустя» – да простится мне невольный каламбур – найду настоящую в настоящем Париже!..

Тогда я ведь не видел ни одной фотографии Парижа, ни одного его точного изображения. Мне представлялось что-то в виде острых башен, аркад, узких улиц, на которых верхние этажи домов почти соприкасались, нависая уступами, трактирных вывесок, покосившихся фонарей, плюща на каменных стенах. Скорее всего – все те же рисунки Лелуара, какие-то случайные изображения старинных городов вообще.

Заграница – она была насквозь сказочной, ее, собственно, и не существовало вовсе, только в книжках она становилась осязаемой и реальной. Книжный Париж не побежден в моем сознании и нынче, да и зачем побеждать его! Он был, не смею сказать – лучше реального, но насколько пронзительнее, сказочнее, как ни странно – безусловнее. Я ни с кем не делил его, лишь мне, моему раннему детству принадлежали почти выдуманные его дома, краски и запахи. И потому, когда я впервые читал ростановского «Сирано де Бержерака», одна из ремарок первого акта показалась мне подробной картиной, панорамой, монументальным городским пейзажем. А было там всего несколько слов: «Виден уголок старого картинного Парижа в лунном свете».

«Три мушкетера» я прочел только один раз, больше в эвакуации роман никогда не попадал мне в руки, если не считать совершенно курьезной дореволюционной книжонки с «вольным пересказом» романа на сотне страниц: там сюжет был сильно «эротизирован», упрощен, к тому же герои плыли из Франции в Англию на пароходе (sic!) – и такое случалось.

Но как я запомнил ту первую книгу в черном переплете с золотыми гербом и шпагой!

Без конца пересказывая приятелям эту лучшую в мире книгу, я смог заразить своей безумной страстью нескольких из них, и мы играли в мушкетеров, воспроизводя с моих слов целые сцены из романа с диалогами и, разумеется, непрерывными дуэлями. Шпаги изготовлялись из молодых елочек, к ним гвоздиками крепились картонные или фанерные круглые «гарды», защищающие руку (на самом-то деле они должны быть чашеобразные), а острый конец «клинка» по настоянию взрослых, справедливо полагающих, что дети могут выколоть друг другу глаза, обвязывался тампоном.

Кроме того, мы по возможности наряжались.

Я, например, носил украшенную бумажным пером дамскую соломенную шляпу, приобретенную за бесценок в деревенском магазине, где она осыпалась на полке от старости среди довоенных невостребованных товаров, мамину пелерину от нарядного платья – лиловую, на серо-жемчужной шелковой подкладке, кружевной воротничок – тоже из бумаги, обычные детские штаны и носки в полоску. Мои приятели тоже старались как могли, во всяком случае, бумажные перья и шпаги были у всех. Так разгуливали мы по деревне. «Татары крымские», – растерянно сказал, глядя на нас, самый старый, девяностолетний дед, воевавший против (или за?) Колчака.

Даже печенье (редкое лакомство, попадавшееся в сухом пайке) непременно запивалось водою, чтобы можно было вообразить: мы «едим бисквиты, запивая их испанским вином», как и полагалось мушкетерам. Трехкопеечные монеты служили пистолями, пятаки – луидорами. Мы изготовляли даже «свертки монет», о которых читали на страницах романа: десяток пятаков оборачивался бумагой, получившийся тяжелый цилиндр запечатывался сургучом, на который ставился оттиск той же монеты! А горизонтальные бревна коновязей отлично заменяли лошадей, на них можно было ездить верхом.

Самый большой подарок судьбы – то, что меня выбрали Атосом: видимо, воздействие романа и желание обладать мушкетерской рыцарственностью, хотя бы внешне, хотя бы чуть-чуть, меня облагораживали: более высокого признания я в жизни не получал… Кроме того, как носитель знания всех интриг романа, я становился главным, что мне ужасно нравилось, поскольку такая удача перепадала мне редко.

Потом появилось два тома – «Двадцать лет спустя».

Какое счастье – встретиться с любимыми, до тонкости знакомыми героями опять! Я действительно вспоминаю часы, проведенные за страницами этой книги, как настоящее счастье – такова была моя неумеренная книжность и восторженная любовь к Атосу, уже ставшему графом де Ла Фер, Арамису – шевалье д’Эрбле, Портосу – дю Валлону де Брасье де Пьерфону и д’Артаньяну. Странно, что никто из них не имел имени, – они называли друг друга по фамилии или «дорогой друг», почти всегда на «вы». Только имя Арамиса – Рене – однажды прозвучало в устах его возлюбленной, герцогини де Лонгвиль.

Этот роман привнес в мою жизнь новые сюжеты и новый Париж. Я почувствовал, быть может впервые, грозную силу времени: постаревшие мушкетеры, невозможность вернуться в прошлое – я ведь был из тех странных детей, которые и в десять лет грустно размышляют о конечности жизни. «Двадцать лет спустя» – это уже другая жизнь: можно не только драться на деревянных шпагах, но играть во встречи постаревших мушкетеров, освобождать герцога де Бофора из Венсенского замка, спасать Карла I Английского, сражаться с Мордаунтом, а главное, переживать и разыгрывать драму героев, все время оказывающихся во враждующих партиях!

Удивительно, как – из романа в роман – оттачиваются и утончаются характеры, суждения, мысли и поступки всех четырех героев и даже их слуг! И теперь, обладая уже достаточным читательским опытом, я охотно и часто возвращаюсь к любимым страницам, не перестаю восхищаться книгами, поразившими меня более полувека назад.

Анатоль Франс сравнивал Рабле с готическим собором, в котором нет недостатка ни в старинных желобах, ни в чудовищах, ни в гротесковых сценах, столь любимых скульпторами Средних веков, – с собором, восхищаясь которым недолго и заблудиться. Думаю, так можно было сказать и о Дюма.

Несравненный Александр Дюма не вошел в каноническое литературоведение, хотя человечество обязано ему вечной признательностью. Но ни целые поколения детей, игравших «в мушкетеров», ни сам блеск его сверкающего, как мушкетерская шпага, пера не помогли ему занять место на литературном олимпе. Здесь можно вспомнить и Гюстава Доре, и того же удивительного иллюстратора Лелуара, и Жюля Верна, и сэра Артура Конан Дойла, и леди Агату Кристи, оставшихся при всей их феерической славе на обочине истории художественной культуры.

Но прийти к большой литературе, не вкусив пьянящей романтики юношеских головокружительных мифов, тоже вряд ли возможно: не встревоженный искристой фантазией Дюма или Жюля Верна разум – способен ли он услышать Достоевского и Томаса Манна?

Нет, Дюма будут читать всегда, без него мир был бы холоднее и прагматичнее, кровь медленнее текла бы в жилах и дети не умели бы мечтать! Есть в его книгах то волшебное, особенное, что дается только в детстве и остается навсегда. Как говорил Маленький принц: «Ну ничего… Дети поймут».

И не только дети.

Осенью 2002 года прах Дюма перенесли в Пантеон. Наверное, многие негодовали: рядом с Жан-Жаком Руссо, Вольтером, Виктором Гюго, Пьером и Мари Кюри – этот претенциозный беллетрист!

Всадники в лазоревых мушкетерских плащах конвоировали катафалк, и странно блестели шитые золотом кресты в свете современных электрических фонарей. Такой же лазоревой, шитой «мушкетерскими» крестами тканью был покрыт гроб, установленный перед ступенями Пантеона во время торжественной церемонии. На покрывале было вышито: «Все за одного, один за всех».

«У Республики есть свобода, равенство и братство, – сказал у ступеней Пантеона президент Франции. – Но у нее есть еще и Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян!»

Как известно, французы не любят соглашаться со своим президентом, протест у них в крови. Но, думаю, здесь произошел тот редкий случай, когда каждый француз согласился с президентом Республики.

Надо все же признаться, что наши переводы Дюма чаще всего посредственны, небрежны или попросту плохи. Отношение к нему сложилось как к писателю второстепенному, привычным стало использование лишь слегка подредактированных переводов XIX века, вымарывание пассажей, несовместимых с советскими взглядами: например, после войны изъяли сцену расправы мушкетеров с мерзавцем, плюнувшим в лицо низложенному Карлу I Английскому («Двадцать лет спустя»).

К тому же, как понял я через много лет, Дюма – весьма тонкий стилист и куда более изощренный мастер психологической интриги, чем можно предполагать, читая его по-русски. Мне казалось прежде, что «Виконт де Бражелон, или Десять лет спустя» – трехтомный, переполненный длинными диалогами, сложными придворными интригами и слишком многочисленными персонажами последний роман трилогии – куда слабее и скучнее, чем «Три мушкетера», этой звенящей остроумием и звоном шпаг книги. Казалось, историю, столь однообразную, многословную и – особенно к концу – сентиментальную, дочитывают лишь настойчивые поклонники мушкетеров, и то почти без увлечения и удовольствия. А на самом деле «Виконт де Бражелон» написан с нюансировками, ироничным блеском и горечью, сравнимыми по тонкости с Мариво.

В эвакуации, кроме Дюма, Мериме, Жюля Верна и Гюго, я, случайно разумеется, прочел только Анри де Ренье – роман «Дважды любимая», своей почти бесстрастной, но невиданно откровенной эротикой поразивший мое уже встревоженное отроческое воображение. Я перечитал этот роман лишь спустя полвека и поразился, как можно было его воспринять в двенадцать лет – с его церемонной зашифрованностью, утомительной рафинированностью и подробностью деталей, прохладной отстраненностью.

Вернувшись после войны из эвакуации в Ленинград, я наконец добрался до книг, о которых только слышал и мечтал страстно. Я имею в виду энциклопедию. Восемьдесят шесть томов (официально – полутомов) Брокгауза и Ефрона: зеленые переплеты, черные уголки, золоченые корешки – торжественная и суровая шеренга бесконечного всеведения. До сих пор мне чудится: все главное, что я знаю, оттуда. Как бы много ни знала моя мама (а она училась в гимназии, читала массу исторических романов и отлично ориентировалась в истории), энциклопедия – дело особенное: королевский портал в систематическое знание, ответы на все вопросы.

Имея возможность пользоваться энциклопедией, я решил, что вполне могу и сам сочинять исторические романы, естественно из французской жизни.

Я выбрал детство Людовика XIII, время всевластия гнусного маршала д’Анкра и его жены Галигаи. Видимо, потому, что время было – отчасти по книгам о мушкетерах – знакомое, но у Дюма не описанное. Энциклопедия Брокгауза и том популярной истории Йегера казались мне материалом совершенно достаточным. У меня сохранились первые страницы «романа». Я писал, как мне казалось, вполне в духе Дюма, придумывал «блестящие» диалоги и драматические сцены, описывал сцену убийства временщика на Луврском мосту капитаном королевской гвардии Никола де Витри. Правда, написал я не более двадцати страниц, но первый шаг в историческое сочинительство совершил.

Эти страницы сохранились. Первая глава называлась «Королевский приказ» и начиналась так:

Наступило утро 23 апреля 1617 года. В парижских садах запели птицы, торопливые обыватели бежали куда-то, фонарщики тушили фонари. Начиналась жизнь и в Лувре. Вельможи, первые пришедшие во дворец, обсуждали последние новости и вместе с новостями обсуждали и осуждали Кончино, как называли его ненавидящие его люди, или маркиза де Люсиньи, губернатора Амьена и главного камергера, как называли его приспешники.

Были там и беседы жены Кончино Леоноры Галигаи с королевой Марией Медичи, и разговор с Людовиком XIII Шарля де Люиня, склонявшего юного короля к расправе над узурпатором. Коварный де Люинь убеждал монарха с завидным красноречием, утверждая, между прочим, что «решительные поступки свойственны королям и великим людям». Появлялся на моих страницах и лакей «в ливрее из красного сукна, шитого серебром», был и лес, «в котором щебетали птицы», и кабинет «черного испанского дерева, отделанный позолотой», с потолком, «отделанным фресками и лепными украшениями».

Но любовь моя к заграничной истории была слишком пылкой и беспорядочной, чтобы я мог на чем-то остановиться. Баловался и драматургией – писал, так сказать, «комедию плаща и шпаги», но остановился почти сразу после списка действующих лиц, на этот раз испанского толка: «Фемидо – мот и дуэлянт…»

После войны и неведомая мне прежде французская классика стала доступна. И именно французская литература сверх известных своих достоинств – так уж исторически сложилось – готова была отвечать на тягостные и тайные отроческие вопросы. Ведь литература русская редко и неохотно касалась интимных сторон жизни, иные авторы, открыто и прекрасно писавшие о чувственной любви (Бунин, например), были под запретом. А французские писатели приоткрывали путь к познанию того, о чем в русской классике и – разумеется! – в литературе советской говорить было не принято.

Я вовсе не считаю, что чтение классики «не в оригинале» так уж обедняет читателя. По мне, так лучше хорошо знать и толком понять всего Шекспира в переводе, чем, мучительно продираясь сквозь архаические обороты «Гамлета» (трудного сейчас и для англичан), лелеять свою приверженность оригиналу. Мопассан же – событие особенное. В лучших переводах он кажется ясным, простым и прозрачным, как Мериме, на деле же его язык чрезвычайно нюансирован и богат и русских синонимов нередко попросту не хватает. Не будучи филологом и безупречным знатоком языка, не рискну углубляться в тонкости, скажу лишь, что этот писатель – во всяком случае, для меня – пример чисто французской манеры строить мысль и выражать ее словами. Ведь, к сожалению, умение говорить и читать по-французски еще не значит думать и передавать мысль так, как это внятно и свойственно французскому интеллекту.

Мне казалось, я просто увлечен неведомой откровенностью автора, а меж тем мир мопассановского Парижа властно обволакивал меня, «приручал», я привыкал к подробностям парижской жизни, не слишком вникая в них.







Церковь Трините, где Жорж Дюруа – Милый друг – назначает свидание госпоже Вальтер. Случалось, я проходил мимо, почти не глядя, но куда чаще смотрел на нее, вспоминая Мопассана, казалось слыша стук каблучков взволнованной стареющей дамы, угадывая блеск набриолиненных белокурых усов Дюруа в сумраке церкви, шорох колес фиакров по макодамовой мостовой. И все же по сию пору кажется мне: этот жаркий исход июльского дня, паперть, лихорадочную встречу расчетливого и все же слегка влюбленного сердцееда (bourreau des coeurs, как говорят французы) с женой своего патрона, эту знойную тишину, пыльные деревья я почувствовал, увидел и запомнил тогда, впервые читая великий роман:

Площадь Трините была почти пуста под слепящим июльским солнцем. Тяжкая жара давила Париж, словно отяжелевший, пылающий воздух рухнул сверху на город, сгустившийся и кипящий воздух, разрывающий грудь.

Фонтаны перед церковью едва били. Их словно изнемогающие струи вздымались медленно и вяло, а зеленоватая влага в бассейне, где плавали листья и клочки бумаги, была густой и неприятно-мутной.

Собака перепрыгнула через каменную ограду и окунулась в эти подозрительные волны. Несколько человек, сидевших на скамейках полукруглого садика у портала, с завистью смотрели на нее.

Вот кусочек Парижа, и сколько было их еще – и на этих страницах, и в других рассказах и романах. К Мопассану еще будет случай вернуться.

Париж стучался в мое сознание со страниц книг, более всего поражавших мое воображение. «Все люди – враги» Олдингтона – как описана там великая любовь, о которой, читая этот превосходный роман, я тогда, пятнадцатилетний, только и мечтал. Париж не просто был сценой, где действовали герои, он присутствовал в их мыслях, я привыкал к уверенности: этот город – начало всему, он открывает мир, красоту, ощущение иных миров, он – концентрация самого понятия «заграница»:

Он пересек парк наискось и увидел перед собой огромный двор Лувра, его чудесный фасад и высокие шиферные крыши, а когда он обернулся и поглядел назад, взору его открылся уходящий вдаль величественный проспект с Триумфальной аркой в конце. Он был глубоко потрясен благородной простотой этих линий и форм. <…> На середине моста он остановился, чтобы посмотреть на реку. Позади него в широкой пелене пронизанного золотом тумана садилось солнце; стрижи с пронзительными криками чертили стремительные кривые на нежно-голубом небе, прозрачном бледно-голубом небе Иль-де-Франса; река поблескивала на солнце, вздуваясь рябью от вереницы тяжелых, коричневых барж, медленно ползущих за буксиром, выбрасывающим клубы дыма позади двух бесшумно скользящих белых речных пароходиков, наполненных пассажирами. Фасад Лувра, выходящий на набережную, был почти скрыт освещенной солнцем зеленью, а большие серые башни собора казались коленопреклоненными среди вершин деревьев.

Открытием и потрясением на всю жизнь был Джон Дос Пассос: «Три солдата», «42-я параллель», «1919» («Манхэттен» я прочел позже) – романы, поразившие меня слепящей зримостью, умением сказать о никем не определенных раньше состояниях души, резкой и возвышенной откровенностью интимных сцен, вкусом к детали, щемящей печалью, мощью и концентрированностью фраз, способностью написать о том, что таится в закрытой глубине подсознания.

Они сели в такси и быстро пронеслись по улицам, где при тусклом солнечном свете серовато-зеленоватые и серо-лиловые тона смешивались с синими пятнами и бледными отсветами, как сливаются краски в перьях на груди у голубя. Они проехали мимо безлиственных садов Тюильри; на другой стороне поднимались ярко-красные мансардные крыши и высокие трубы внутренних строений Лувра. Они на минуту увидели реку, тускло-зеленую, как нефрит, и ряд платанов, набросанных коричневыми и желтоватыми мазками вдоль набережной (Дос Пассос. Три солдата).

Немалую роль в моей растущей галломании играло и то обстоятельство, что в отрочестве я мечтал стать художником. Не знаю, обладал ли я подлинным талантом, скорее, обо мне можно было сказать столь же нелестно, как Толстой о Вронском: «У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству». Профессионалы считали меня юношей одаренным, но, видимо, чего-то главного мне не хватило, к тому же для настоящего художника я жил и мыслил слишком вербализованно.

Тогда же мне представлялась эта профессия романтической и прежде всего рафинированной, как в романе Мопассана «Сильна как смерть». В мастерской должен был стоять аромат роз и духов и царить утонченный интеллектуализм. Увлекался я более всего книжной графикой и рисовал изысканные, как мне казалось, обложки и иллюстрации к разным, естественно переводным, книжкам.

У меня сохранились сделанные силуэтами, во вполне мирискусническом духе картинки к новеллам Мопассана и даже к роману «Наше сердце». Разумеется, я мало что понял в этом романе, но обложка и сейчас вызывает у меня умиление: медальон с изображением влюбленной пары на тропинке Мон-Сен-Мишель, цилиндр и сюртук Андре Мариоля, длинное платье Мишель де Бюрн – все это не было лишено наивного изящества.

Спустя – страшно сказать – почти шестьдесят лет я впервые увидел это дерзновенное и грандиозное создание, эту крепость-монастырь, окруженную морем и вонзающуюся сквозь облака в небо, напоминая о том, что великая архитектура, подобно устоявшей Вавилонской башне, может достигнуть горних заповедных сфер: «Причудливый хаос стрел, гранитных цветов, арок, перекинутых с башни на башню, – неправдоподобное, огромное и легкое архитектурное кружево, как бы вышитое на лазури». И странно соприкоснулись отроческие мечтания с грозной реальностью, но и сейчас они не кажутся мне ни наивными, ни смешными.

И к «Красному и черному» сделал я обложку – белый на черном фоне силуэт юного Сореля с книжкой в руках; и к роману Теофиля Готье «Капитан Фракасс».

Я относительно поздно – лет пятнадцати – прочел тоже знаменитую книгу Дюма «Граф Монте-Кристо» (в том же страстно любимом издании «Academia») и, естественно, был потрясен. Не скрою – этот роман по сию пору немало значит в моей жизни, думаю, не только в моей, просто об этом стесняются говорить. Сумрачная рыцарственность Дантеса – Монте-Кристо, благородная романтическая месть, абсолютная власть над всеми и над собой. А для меня это было и первой влюбленностью в Рим, в эти названия – Монте-Пинчо, Корсо, Пьяцца дель Пополо, Виа дель Бабуино, палаццо Росполи (итальянцы произносят «Русполи», но ведь так я прочел в любимой книжке, и это – важнее!) – все то, что я увидел в реальности, быть может, слишком поздно – почти полвека спустя. И никакая история искусств этих «монте-кристовских» – моих! – ассоциаций не затенила. А в августе 1965-го я смотрел с марсельского берега на замок Иф, где четырнадцать лет провел Дантес – будущий граф Монте-Кристо. Туда можно было съездить всего за пять франков, но из моих спутников-туристов никто не захотел потратиться, а ехать одному в ту пору строжайше запрещалось…

Но был там и Париж, он ощущался фоном. Как легкие наброски пером на полях книги, все эти особняки времен Июльской монархии, улица Эльдер, Шоссе-д’Антен, Отёй, Елисейские Поля, цветные фраки, ложи в Опере, балы. И тоже я рисовал иллюстрации-силуэты с кораблями, каретами, канделябрами, цилиндрами, замками…

В пятидесятые годы, когда я был уже студентом, Париж стал мелькать и в кино, наступало время великого французского неореализма, сурового и поэтичного. Началось все, разумеется, с итальянских картин, хотя первый потрясший тогда всех фильм «У стен Малапаги» был совместный – итало-французский – и главную роль играл француз Жан Габен. Открывался иной порог откровенности, безжалостная и вместе с тем добрая правдивость. Оказывается, положительный герой может пить вино, любить неправедных женщин, быть и справедливым, и несправедливым, что по небритому его лицу могут течь слезы и пот… Как все это уживалось в сознании? Едва ли не одновременно я смотрел и очередной фильм о Сталине, где вождь в Гражданскую войну лихо мчался на подножке бронепоезда…

Летом 1953-го я посмотрел французский фильм «Их было пятеро» режиссера Жака Пиното, старшего брата куда более знаменитого, вошедшего во все энциклопедии Клода Пиното. Тогда Пиното-старшему не было и тридцати.

Ничего подобного прежде я не видел и даже не воображал, что подобное может быть. Невиданное смешение тонкого психологизма, романтики и почти циничной жесткости, сентиментальный детектив, соединенный с кровавой драмой. Пятеро солдат, равные друзья на войне, они разъединены наступившим миром. Один вернулся к своей профессии почтальона, другой вновь почувствовал себя маркизом, о чем забыл на войне, третий пытается вспомнить, что был боксером, четвертый остается в армии, пятый – актер, ищущий работу.

Главной сенсацией для наших зрителей была сцена с постелью. «Из затемнения», как пишут кинематографисты, возникала комната, где актер Роже, в расстегнутой сорочке, сидел на краю кровати, а жена его друга-почтальона – Симона – накидывала поверх рубашки халатик.

– И это произошло в его постели!

– И в моей, дорогой.

Такого в советском кино не случалось никогда, и зрители обмирали. Правда, в фильме было столько горечи, боли и изящества, что непривычная откровенность только прибавляла подлинной печали.

Валери (Арлетт Мерри) – сестра Роже – пошла на панель. Незабываемый диалог. Брат спрашивает:

– Чем ты занималась во время войны?

– Делала долги.

– А теперь?

– Расплачиваюсь.

Прекрасная Валери с жестким запекшимся ртом. В нее влюбляется маркиз, высокий, невиданно элегантный, грустный и мужественный, – его играл тогда совсем еще молодой, ставший потом знаменитым шансонье Жан-Клод Паскаль. Они молча поднимаются в вагончике фуникулера на Монмартр.

Не забыть черно-белый вечный Париж начала пятидесятых в душных маленьких залах ленинградских кинотеатров, эти тонкие, сухо и нежно очерченные лица, грустное веселье, улочки и дома из детских мечтаний, крохотные квартирки, крутые монмартрские улочки, печаль без нытья, пронзительная радость нищей и вольной жизни, любовь, горечь, никаких «производственных тем» – лишь страсть, нежность, печаль, жизнь, город-фантом, который никогда не суждено увидеть, который, наверное, существует только на этой выцветающей, поцарапанной пленке…







А еще «Пармская обитель» (1947) с Жераром Филипом, с Марией Казарес… Стендаля тогда, разумеется, я не читал. На меня подействовали не только сюжет и актеры, но даже имена героев, которые и сейчас не могу произносить без волнения: Клелия Конти, граф Моска, Фабрицио дель Донго, графиня Пьетранера – герцогиня Сансеверина – прельстительная и печальная Джина… Фильм следовал Стендалю отнюдь не прилежно, и в том пряталась несомненная его удача. Позже смотрели с тем же Жераром Филипом «Красное и черное» – фильм красивый, цветной, тщательно следовавший букве и духу книги. Получилась красивая иллюстрация. А здесь, в «Пармской обители», – далекая от пристальной, глубокой, но суховатой прозы Стендаля поэтическая трагедия, полная приключений и пылких страстей, без отступлений и рефлексий. А может быть, просто я был в таком возрасте, когда все воспринимается с пронзительной и грустной восторженностью. Стендаля же тогда прочесть не смог. Слишком подробно, неживописно, медлительно и толсто. И все же не поворачивается язык сказать, что кино чему-то помешало. Быть может, и наоборот. Как любил я и Клелию, и грустную, всеведущую Джину.

Париж возникал как постоянный герой едва ли не всех французских фильмов. «Антуан и Антуанетта» Жака Беккера, и эта очаровательная при всей ее сентиментальности (недавно я вновь ее посмотрел) картина Жана Поля Ле Шануа «Папа, мама, служанка и я» с Николь Курсель, великолепным Фернаном Леду и еще не слишком известным Луи де Фюнесом. Там была непридуманная, недосягаемая Франция, монмартрские улочки, застенчивая доброта, горькие шутки. Но она была настолько настоящей, что казалась сказкой. И «Адрес неизвестен» того же Ле Шануа, где добрый таксист – Бернар Блие – возил провинциальную девушку по всему городу, и снова Париж, Париж… А «На окраине Парижа» («Porte des Lilas») Рене Клера с Брассансом я тогда не понял, к этому фильму я еще вернусь.

Вышел и советский фильм о Франции «Убийство на улице Данте» знаменитого Михаила Ромма. Невероятно мелодраматический, про то, как гнусный юный неофашист Шарль Тибо убивал свою прогрессивную и боровшуюся за мир мать Мадлен Тибо. Не думаю, что так уж привлекла Ромма искусственная и ходульно решенная тема о Сопротивлении. Но сделать фильм о Франции!.. Давно, в 1934 году, он снял немой фильм по новелле Мопассана «Пышка», имевший успех даже за границей. Французы у Ромма непрерывно и горько острили, грустно смеялись, весело и мужественно умирали, носили береты, пили вино и скрывали страдания – куда было до них, наверное, французам настоящим! Где-то разыскали или сделали изысканные аксессуары красивой французской жизни, вплоть до галстуков. Никого тогда (даже знаменитых режиссеров) за границу не пускали, и в фильм был вмонтирован кусочек видовых съемок – площадь Согласия, куда выглядывали герои, распахнув окно. Фильм был знамением времени – условным, но все же прикосновением к Западу.

Что мне, мальчишке, униженная тоска по Парижу – не более чем очередное отроческое мечтание! Все же, вопреки всякой логике, где-то в иррациональных глубинах души копошился эмбрион надежды: может быть, когда-нибудь… А на что могли надеяться люди стареющие, интеллигенты, мечтавшие о Париже полвека?

В середине пятидесятых появился робкий заграничный туризм, разумеется для избранников системы, проверенных, партийных, блатных, реже – для совсем уж почтенных и знаменитых, которым даже советские функционеры не могли отказать. В третьем классе теплохода «Победа» удалось проехать даже Константину Георгиевичу Паустовскому. Шестидесятичетырехлетний писатель, с детства грезивший о Париже, был наконец высочайше допущен. Стыдно, но, с другой стороны, – я по себе это знаю, когда поездка в Париж воспринималась подарком судьбы, – как обострены были глаза и чувства. Какой наивный и трогательный до слез очерк «Мимолетный Париж» опубликовал мудрый стареющий литератор:

Я с полной ясностью представил себе, что через три дня я впервые в жизни увижу Париж. Я наконец поверил в это, и у меня начало тяжело биться сердце.

Сколько унижения за этими строчками и сколько восторженной романтики! Это был, как всегда у Паустовского, артистично и восторженно написанный текст, с массой романтических ассоциаций и, думаю, выдуманных (или сильно поэтизированных – Паустовский славился неуемной, почти мюнхаузеновской фантазией) подробностей и диалогов с парижанами и парижанками, но это был именно тот, выстраданный десятилетиями, отчасти выдуманный, книжный, но все же увиденный в реальности (в которую и ему, знаменитому писателю, едва верилось!) город.

Теперь, в иной жизни, избавляясь от рабского, репрессированного сознания, мы теряем это ощущение подарка судьбы. Вероятно, это хорошо и уж во всяком случае естественно, если бы только не забыть, что Синяя птица внутри нас и от каждого зависит, как ощущать себя в Париже и в первый, и в сороковой раз!

К концу пятидесятых кое-кто из моих институтских преподавателей уже попадал за границу в туристических группах. Только партийные, проверенные, и то по блату. Но ездили. Помню, как робко и восторженно смотрели мы на первого из них, вернувшегося из Чехословакии. На нем был берет (!) и изящнейший крошечный значок в петлице сверхмодного плаща. Хотелось до него дотронуться, как до космонавта.

Множились пропагандистские очерки и выступления – «допущенные» радетели режима отрабатывали поездки, понося парижскую тяжелую жизнь, безработицу etc. Вежливость они называли лицемерием, умение работать – «потогонной системой», отсутствие очередей объясняли бедностью: парижане покупают «двести пятьдесят граммов мяса и килограмм картофеля на обед, два банана или сто пятьдесят граммов клубники на десерт». Все рассказы и выступления неизменно заканчивались восклицанием: «В гостях хорошо, а дома – лучше!» Впрочем, такое случается и нынче.

Очерк о поездке начинался обычно так: «Наш самолет оторвался от бетонной дорожки Шереметьевского аэродрома. Еще в полете мне на глаза попалась (этим выражением обозначалась и случайность, и знание французского языка, причем, разумеется, и то и другое было враньем) газета „Юманите“, где рассказывалось о героической борьбе французских рабочих за свои права, за мир и социальную справедливость» – и кончался словами: «Мы возвращались на родину, унося с собой теплое чувство к трудолюбивому французскому народу, борющемуся за свои права, за мир и социальную справедливость».

Раньше я смеялся над такими пассажами, теперь становится страшно и жалко. Каким тоскливым бредом сочились «дырявые души» (Евгений Шварц) моих сограждан, которые не в силах были понять, что в магазинах мало народу, поскольку нет дефицита, что покупают мало продуктов не от бедности, а от любви к свежей еде. А уж упоминать о бананах в Советском Союзе и вовсе неприлично: они были редкостью и за ними выстраивались безумные и постыдные километровые очереди.

Еще одна доподлинная цитата:

…Почему бы не вспомнить, находясь в Париже, любуясь стройной, розовой в лучах утреннего солнца Вандомской колонной, что все великолепие зданий, окружающих площадь Вандом, – результат потоков пролитой самими французами и их противниками крови во всех концах земного шара, в неисчислимых больших и малых захватнических войнах?

И почему же нельзя вместо перспективы фешенебельной улицы Мира хотя бы на миг мысленно увидеть проспект Мира в Москве, построенный в наши дни в результате героического, свободного труда советских людей?

Что тут скажешь.

В 1958 году «Новый мир» опубликовал книгу Виктора Некрасова «Первое знакомство». Автор единственной известной тогда честной книги о войне «В окопах Сталинграда», Некрасов написал, казалось бы, скромные путевые заметки о поездке в Италию и во Францию с горькой болью за собственную страну, с нежностью к тем другим, еще не слишком понятным странам, написал серьезно, умно и весело. Сколько было хулы по поводу этого очерка! Он ведь любил свою советскую (именно советскую!) страну, а она выгнала его за «антисоветчину»! Хорошо, наверное, что последние годы жизни он прожил во Франции, которую любил и понимал (и в которой, кстати говоря, жил маленьким мальчиком в годы Первой мировой войны («Мать, окончившая в свое время Лозаннский университет, работала тогда в одном из парижских госпиталей, я же <…> пасся в парке Монсури»). Не мне судить о том, каково ему там жилось в последние годы. Но уж, конечно, лучше, чем в предавшей его стране.

Впервые съездил за границу любимый мой профессор, европейская знаменитость Владимир Францевич Левинсон-Лессинг. Он бывал там еще ребенком, до революции, можно считать, и не бывал. Вернулся из Бельгии и Голландии просветленным и успокоенным. Белые манжеты виднелись из-под рукавов серого модного пиджака, щеки, выбритые с новой тщательностью, приобрели европейский свежий глянец, невиданные по элегантности очки блестели на носу. Повизгивая от любопытства, мы задавали ему поспешные вопросы. «Что привезли?» – «Да вот очки…» – «Что больше всего вам понравилось?» – «Знаете, там в ресторанах совсем не пахнет едой, нет этого тяжелого запаха, как у нас», – ответил Владимир Францевич и поник головой, смутившись, что не об искусстве говорит. До чего довели всех нас и даже Левинсона-Лессинга, этого небожителя! Но он обрел забытую уверенность в своей значительности, за границей его знали. Там был он дома: все знал, говорил на всех языках.

А у меня с языками продолжались кокетливые и, в сущности, пустые отношения. Мне страсть как хотелось трещать по-иностранному, но учиться я не любил. В эвакуации языки не преподавали вовсе. В Ленинграде в школе был, условно говоря, английский. Занятия сводились к составлению вопросительных и отрицательных фраз, к контрольным и переводам элементарных текстов из учебников – что-то про «Red Army men», маршировавших на «Red Army parade», и проч. Учительница иногда произносила «английскую фразу»: «Вы вели себя вери бэд, и я поставлю вам ту».

Учить же в институте нас стали французскому. Примерно как в школе английскому. Грамматика, спряжения, неправильные глаголы. И тексты – про Place Rouge и Mausoléе de Lénin. Говорила по-французски наша преподавательница с дурным прононсом и сильно запинаясь. Признаюсь, эти уроки еще более охладили мою гаснущую страсть к французскому: я увлекся английским, на нем можно было болтать со случайными иностранцами, шведскими или датскими моряками и вообще задаваться.

Зато была на нашей кафедре иностранных языков великолепная горбоносая дама (мне она казалась старой, но ей не было, наверное, и пятидесяти), нищая, но с горделивой осанкой герцогини в изгнании, – Тамара Георгиевна. Отец ее был грузинским аристократом, мать – французской актрисой, покойный муж – цирковым клоуном. Она естественным образом говорила по-французски и по-немецки (куда лучше наших учителей), но преподавать не имела права, поскольку не получила «высшего образования». Занимала унизительное для ее природного блеска место лаборантки, без конца перепечатывала учебные тексты. Никогда не ныла, острила, порой весьма рискованно, ее грудной, очень низкий, чуть с хрипотцой актерски-барственный голос царил на кафедре. Она всегда была бодра и весела, «держала лицо», а жила впроголодь, на кефире и картошке. Она видела во мне примерно то же, что и я сам, – какую-то мнимую причастность французскому языку, и не то чтобы давала мне уроки, но говорила со мной, немножко учила, и иногда я даже приходил в ее нищую аристократическую комнату в коммуналке, чтобы почитать вслух какие-нибудь французские тексты. Приходил преступно редко!

Сейчас уже трудно представить себе, насколько тогда было в диковинку хоть какое-то умение говорить на иностранном языке. Да и слышать его было большой необычностью. Тем более французский!

Много лет спустя, в 1969 году, научившись относительно сносно говорить по-французски, я получил царский подарок от милого коллеги, с которым мы «советскими туристами» прилетели в Брюссель. Услышав, как я говорю, он сделал мне комплимент, на что я возразил: «Но ведь вы же знаете немецкий лучше, чем я французский!» Ответ был афористичен, и я запомнил его навсегда: «Знание немецкого – это знание языка, а французского – человеческое качество!» И хотя в этом суждении мало логики и даже есть некая надменность по отношению к другим замечательным языкам, я ощущаю его как истину в последней инстанции.







Я принадлежу к поколению, учившемуся в смутные времена: мы начинали при Сталине, диплом защищали при Хрущеве. Нас учили плохо, немногие прекрасные преподаватели не восполняли отсутствия серьезного системного знания у большинства других. Языкам же учить и не старались («С тех пор как его величество объявил, что наша нация есть высшая в мире, нам приказано начисто забыть иностранные языки», – говорил известный персонаж Евгения Шварца), а мне хотелось знать языки страстно. Но я ленился, хотя временами начинал учиться сам, яростно и настойчиво. Понемногу даже кое-как заговорил – сначала по-английски, потом и по-французски.

Теперь уже понимаю: и здесь остался дилетантом. Не утешаться же тем, что Тургенев, по свидетельству Гонкуров, говорил со славянским акцентом. В акценте ли дело! Сейчас-то знаю, какая пропасть между умением бегло говорить и читать и действительным знанием языка.

Самое болезненное ощущение подлинности Парижа – путешествие во Францию с какой-то комсомольской группой архитектора-пятикурсника, пригожего, приличного и общественно активного. Я встретил его на набережной у дверей Академии, он мне что-то рассказывал, я почти не понимал слов, и постыдная мысль «почему не я?» терзала мою ревнивую душу. Я так мечтал о Париже и французский знал хоть как-то, он – никак. «Зато он общественник, сумел понравиться», – злобно думал я и из-за мучительной зависти не пошел слушать его рассказ, точнее, доклад о поездке. Потом я встретился с ним в одном приватном доме, он показывал альбомы Ван Гога, Моне, Гогена. Ни об одном из них я почти ничего не знал.

В годы моего студенчества история зарубежного искусства кончалась примерно на Курбе, Мане упоминался как зачинатель упадка. Потом возникала некая «черная дыра» лет этак на восемьдесят. Затем на Западе наблюдались два противоборствующих явления: «кризис безобразия» (это все, что не входило в державные представления о соцреализме) и «зарубежные художники в борьбе за мир и демократию». Причем с этими последними возникали постоянные неловкости. Так, например, Пикассо в ту пору, с одной стороны, был чрезвычайно знаменит, недавно вступил в компартию, принимал участие в «борьбе за мир», а с другой – искусство его никак на соцреализм не походило.

«Импрессионистами» руководители Академии называли всех – и Ван Гога, и Матисса, и все это было не просто мракобесием, но каким-то кафкианским тоскливым бредом. Когда мы были на практике в Эрмитаже, Матисс, Пикассо, Дерен и прочие мастера ХХ века висели на щитах в запасниках. Марке, кажется, уже робко возникал в экспозиции. «Вот о ком бы я хотел написать в другой жизни», – думал я, не предполагая даже, что когда-нибудь это станет возможным, что я напишу о Марке, и не раз, и что будет этот художник восприниматься радетелями новейшего искусства почти консерватором.

В 1956-м открылась выставка Пикассо в Москве и потом в Ленинграде.

Надо сказать, что уже на последних курсах института я, как и другие бойкие студенты, стал читать лекции, причем о современном западном искусстве, – такая вольность была инициирована сверху в ожидании Московского фестиваля молодежи и студентов. Тексты, естественно, фильтровались, но живое слово все же оставалось (если и не вполне живое, то и не совсем дохлое): какие-то суждения, относительно вольные, я себе позволял – не от храбрости, а от увлеченности, несдержанности и наивной веры в наступающую вольность.

Те немногие, кто понимал или угадывал, чувствовал искусство Пикассо, или другие, кто полагал восхищаться им обязанностью косящего налево либерала, на мои лекции не ходили. Обычная же аудитория заказных массовых лекций воспринимала Пикассо с омерзением, и основой такового было святое убеждение: раз мне непонятно, значит плохо. Заклинание «Искусство принадлежит народу и должно быть понятно народу» – удобное утешение ленивых умов и советского плебейского всезнайства.

При этом я был еще очень далек от понимания грозной и сложной притягательности кубизма: коды новейшего искусства были мне известны, но чисто теоретически – даже мы, юные профессионалы, не видели, не пережили, не ощутили, как переменилась культура, и переход, так сказать, от таблицы умножения к теореме Ферма был нам не по уму и не по силам.

Я защищал и объяснял не то, чем восхищался и воспринимал профессионально и лично, скорее, старался объяснить: искусство требует внимания, уважения, имеет право на свободу. И конечно же, произносил – достаточно искренне и простодушно – необходимые слова о реакционных качествах современного «буржуазного» искусства.

На выставках Пикассо жестоко спорили, ругались, доходило и до легкого рукоприкладства. Все это тоже мало связывалось с искусством. Подобно тому как католики и гугеноты убивали друг друга под знаменами враждующих конфессий, не догадываясь о скрытых пружинах борьбы за власть, так и сторонники и противники Пикассо защищали не свое восприятие искусства, а свое понимание жизни. Вполне советское инерционное мышление хотело понятного и привычного, молодые радикалы видели в непонятном и полузапретном щель в железном занавесе. Говорят, Пифагор перед открытием нового закона принес в жертву пятьдесят баранов, и с тех пор бараны боятся неведомых истин…

Выставку Пикассо открывал в Москве Илья Григорьевич Эренбург. Когда публика стала волноваться, он произнес знаменитую фразу: «Вы ждали эту выставку двадцать пять лет, подождите еще пять минут!» Толпа засмеялась и успокоилась.

Необходимое для меня отступление.

Думаю, сейчас у многих – и старых и молодых – сложился своего рода антимиф касательно Эренбурга.

Французы называли его «великим европейцем». А у нас пересчитывают его компромиссы и отыскивают недостойные поступки. В 1991-м, в столетнюю годовщину его рождения, о нем сказали по телевизору: «Ему покровительствовал Сталин, и он был автором мемуаров». И всё. И сейчас о нем говорят и пишут много дурного. Уже одно то, что он уцелел в сталинское время, что ему разрешали ездить за границу и подолгу там жить, что его не арестовывали, – вызывает ненависть и позволяет либеральствующей голытьбе поносить покойного писателя последними словами. К тому же он был официальным общественным лицом, делился своими политическими наблюдениями с правительством и спрашивал «мнение сверху» (письма Эренбурга членам правительства недавно опубликованы в числе других замечательно интересных писем), постоянно участвовал во всяких высочайше одобренных международных конгрессах.

Едва ли в те годы многие сохранили белизну одежд, страна пережила десятилетия постыдного конформизма, под письмами с требованиями расстрелять Бухарина и Каменева стояли имена, которые нынче принято произносить с придыханием, да и не на этих страницах вести полемику о доле компромиссов, совершенных даже самыми достойными писателями. У каждого есть своя доля ответственности и нет права судить тех, кто волей или неволей прикасался к кровавой власти. У меня нет достаточных аргументов, чтобы оспорить скверные подозрения по поводу поступков Эренбурга (прежде всего нет и прав на это), как нет аргументов и у хулителей его. Вероятно, Эренбург поступал как многие, но кто, кроме него, так много сделал для утверждения достоинства западной культуры в тоталитарном Союзе!

Еще не прочитав ранних его романов и тем более стихов, лишь понаслышке зная о некогда знаменитой книге «Хулио Хуренито», я читал его военные статьи и корреспонденции (он писал порой по две статьи в день). Весной 1948 года я открыл новый роман «Буря», тогда его рвали из рук: Париж, любовь, Сопротивление, печальная красавица Мадо. Люди постарше еще до войны зачитывались «Падением Парижа», там было жесткое предостережение, пронзительная любовь к Франции, но переиздавать его не спешили. А в «Буре» был Париж: «С каждым днем город все сильнее и сильнее притягивал Сергея к себе; он влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, – влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный и необыкновенный».

Тогда я не читал Бунина и Газданова, едва знал картины Марке, но и такие отрывки, пусть не лишенные пафоса и даже клише, вызывали тоскливое волнение. За этим была любовь к той жизни и той культуре, которые полагалось ненавидеть и презирать.

Я помню, знаю, чем он был для людей моего поколения. Эти бесконечные – в самые глухие, еще сталинские годы, – порой бессильные и наивные, порой рискованные статьи о значении и достоинстве культуры – культуры европейской. Сейчас никто не хочет вспоминать, как его топтали, как унижали.

В 1956 году он напечатал в «Иностранной литературе» статью о Пикассо. Имя Эренбурга внушало тогда уважение всем, кроме лютых антисемитов: помнили его военную публицистику.

У нас охотно забыли, что опубликованные с трудом и мучениями, купированные и заредактированные мемуары «Люди, годы, жизнь» стали для многих первой книгой, где хоть часть нашей истории была приоткрыта с редкой для времени смелостью. Забыли, какой хулой была встречена книга, так и не опубликованная полностью при жизни писателя. Забыли, какую переполненную жизнь он прожил: «Мой век был шумным, люди быстро гасли…»

Вероятно, он не был высоким романистом, хотя количество опубликованных, переведенных чуть ли не на все языки книг поразительно велико, а «Хулио Хуренито» был событием в литературе двадцатых годов. Писатель, он умел (не так уж часто это случается!) восхищаться литературой, великолепно писал о Стендале, Чехове, Вийоне. Его стихи, которые полагал он главным своим делом, к сожалению, так и не оценены, они так и остались внутри литературы, он более всего известен как публицист. В этом ли дело и в этом ли справедливость! Главное – его присутствие в культуре было единственным и огромным. Существовал интеллектуал, русский европеец, способный в силу стечения своего особого дара и особой судьбы говорить свою правду, без которой не было бы многого в нашем сознании. Это был большой человек, его слышали те, кто хотел видеть связь времен и пространств, а не те, другие, что любят считать чужие компромиссы, застенчиво забывая свои.

Он написал «Оттепель»; с точки зрения строгой литературы это, несомненно, слабая проза, но порой эпоха говорит со страниц не самых блистательных. Искусственная история с условными героями – но в повести было дыхание времени, его декларация, новые коды. Недаром именно от Эренбурга пошло понятие «оттепель», обозначившее, и на редкость удачно, целую эпоху (хотя впервые его употребил Заболоцкий, опубликовавший в 10-м номере «Нового мира» за 1953 год стихи, написанные еще в 1948-м).

Я, случалось, вырезал и хранил статьи Эренбурга о западной культуре, о «священных камнях Европы» – его любимое выражение. Нынче они кажутся слишком пафосными, но в те темные годы пафос и преклонение перед культурой, которую принято было лишь поносить, стоили дорого и значили много.

Можно повторить: писателя судят по им написанному – оно неоспоримо, а не по поступкам, о которых можно лишь предполагать. Нам ли давать оценки тому, что мы знаем так мало!

Во всяком случае, судья – не я, любивший и любящий его читатель, благодарный за уроки литературного и гражданского европеизма. И как понимаю я теперь эти его строчки: «Зачем только черт меня дернул / Влюбиться в чужую страну?»







В 1957 году я окончил институт и стал работать в Павловске – прекрасном дворце-музее, разрушенном во время войны, который уже начали реставрировать. По мере сил с немногими иностранцами, приезжавшими в Павловск, я старался щебетать по-французски или по-английски, но все это был дилетантизм, претензии, и больше ничего. Просто тогда люди моего поколения языков не знали вовсе и кое-какое умение говорить уже было редкостью.

Судьба меж тем делала мне драгоценные сюрпризы.

Она подарила мне знакомство и почти дружбу с совершенно особенным человеком – Александром Семеновичем Розановым, человеком абсолютно европейской, более всего французской культуры. Его стиль, его французский язык так и остались для меня чем-то решительно недосягаемым: это был тот французский язык, «на котором не только говорили, но и думали наши деды» (Л. Толстой. Война и мир). Французы дивились его речи. Она звучала достоверными оборотами и интонациями XVIII века, но удивительным было не знание языка, а естественность и органичность этого знания. Порой он, как герои Толстого, запинался в поисках русского слова и говорил что-нибудь по-французски. И звучало это абсолютно естественно.

Так, кажется мне, мог говорить по-французски Пушкин (разумеется, я имею в виду не литературный дар, а отношения с языком). Не было слова или оборота, которых бы он не знал. Его французские письма ко мне я показывал французам старшего поколения: они не верили, что писал их русский. Только качество бумаги могло их убедить, что они написаны в СССР!

Высокий, худощавый, чуть уже стареющий, но свежий и элегантный, даже одетый во все вполне советское, даже в традиционные сандалии, «советского человека» он не напоминал вовсе. Скорее, походил на тургеневского персонажа, который «всегда одевался очень изящно, своеобразно и просто». Его душистая чистота, свежая до стерильности, отлично отутюженная одежда, решительно независимая от моды, лицо, сухое, породистое, выбритое до матовой шелковистости, наконец, стать – все это дышало каким-то «физиологическим европеизмом», воплощенной «набоковщиной». Грациозность интонаций, «простота и важность», как писал Пушкин, его разговора до основания потрясали мое опровинциалившееся несколько в Академии сознание. Обаяние моего нового знакомца обрушилось на меня сразу. Я был покорен его веселой изысканностью, забытым блеском безупречной русской речи, аристократической простотой и той уважительностью, с которой он отнесся ко мне, еще совсем молодому и скверно образованному человеку. Музыкант и композитор, тогда, в Павловске, обретал он ту новую профессию, которая и принесла ему подлинную известность. Стал заниматься историей музыки, написал книги – о Полине Виардо, выдержавшую несколько изданий, о музыкальном Павловске; открыл композитора XVIII века Яхонтова и опубликовал его оперу, издавал и комментировал письма русских музыкантов, стал европейски известным специалистом. Но, кажется мне, не профессия его определяла, а он профессию. Блистательный знаток старины, русской и французской, он понимал минувшее не просто как историк – он существовал в ином времени как в собственном и обсуждал события и людей двухсотлетней давности как их современник. Генеалогия не то что Бурбонов или Валуа, но множества других знатных французских фамилий была ему знакома до тонкостей, и даты знал он назубок – он был подобен живому «Готскому альманаху».

Он не воспринимал исторического невежества, как обычные люди – скорость света или понятие бесконечности. И была вполне органична его уходящая уже в прошлое воспитанность, когда действительно изысканные манеры естественны и просты, когда за ними не только знание этикета, но высшая душевная деликатность. Когда совершенное знание разумеется само собою, а невежество окружающих вызывает растерянность. Он просто не понимал, что наше поколение так мало знает.

В восьмидесятые годы он побывал в Париже у родственников – раньше просто боялся обращаться в ОВИР. Во Франции был как дома, все узнавал, мало чему удивлялся. Вернулся в шелковистом, сшитом на заказ костюме. Впервые увидел я его не просто старательно и изысканно, но дорого и хорошо одетым. Но изменился он мало, оказывается, рама не была для него существенна: он всегда был элегантен, просто я не оценил этого вполне за бедной одеждой…

Павловск по чистой случайности принес мне подробное знакомство с эпопеей Золя «Ругон-Маккары». Тоскливой осенью 1957-го я занимался «приемкой фондов» гравюры и старинных книг. Дремотное безмолвие плыло по дворцу, мокли черные деревья за окнами, пахло сырой штукатуркой, встревоженной пылью, старой бумагой. Время сыпалось между пальцами, сонный мозг отказывался работать, да и что было делать среди этих скучных дворцовых книг, которые были слишком стары, чтобы их читать, и слишком молоды, чтобы любоваться ими как экспонатами. Сидеть на службе и уставать от тягостного безделья – что может быть более нелепым! Снова рабство, как в страшные школьные годы.

И единственным развлечением был послеполуденный приход почтальонши, приносившей газеты, журналы и, если повезет, томик Золя (дефицитного издания, прилагавшегося к журналу «Огонек»). Тогда впервые после революции стали полностью издавать всю эпопею, и я впервые читал все романы подряд.

К Золя я буду еще не раз возвращаться в блужданиях по Парижу, но уже тогда явилось небывалое, плотное, подробное и пылкое, осязаемое, с цветом, светом и воздухом ощущение города. Собственно говоря, Париж – единственный герой, присутствующий в большинстве романов, персонажи которых, хоть и связанные родственными узами, порой не знают друг о друге: это и разрезанный и преображенный, роскошный и тронутый тлением Париж Османа («Добыча»), и блеск торговых кварталов и «Больших магазинов» («Накипь», «Дамское счастье»), и зловонное великолепие Центрального рынка («Чрево Парижа»), и летучий блеск бульварных театров («Нана»), и поразительные городские пейзажи, увиденные сквозь «импрессионистический кристалл» («Творчество»), и зловещая романтика нищих северных кварталов («Западня»), и невиданный в литературе мир стальных дорог, вокзального дыма, стремительных, словно одушевленных локомотивов и кровавых страстей («Человек-зверь»), и бесконечное одиночество, и смерть в этом великолепном городе («Страница любви»)…

В конце пятидесятых годов в нашу жизнь стала постепенно проникать и современная западная литература, о которой большинство даже читающих серьезно людей и слыхом не слыхивали. Читали – не слишком охотно – очень толстый скучный роман Арагона «Коммунисты». Я внимательно проштудировал Роже Мартена дю Гара («Семья Тибо»), но не смог войти в эту густую, подробную, тягучую повествовательность; он, дерзал я думать, был старомоден для современности и недотягивал до любимой мною классики XIX века. Случалось, что благодаря относительно «прогрессивной позиции» автора публиковались и вещи сильные, современные и изысканно написанные, непривычные своей отважной и резкой позицией. Так было с Веркором, ощущение от его романа «Молчание моря» помню до сих пор.







Совершенно случайно в Павловске купил я книжку незнакомого французского автора. Про пилотов почтовых самолетов. Тема не самая увлекательная, но все переводное покупалось без размышлений, тем паче издаваемое в очень достойной серии «Зарубежный роман ХХ века».

Раскрыв книжку, я не заметил, как доехал до Ленинграда. Странная проза, тяжелые и поблескивающие, как ртуть, слова, невиданная свобода мысли и ассоциаций, мужественная мудрость и благородная простота и еще «доспассосовская» зримость деталей – все это обрушилось на меня, я понял, что случилось событие. Еще раз посмотрел на обложку: «Антуан де Сент-Экзюпери». Да, имя вовсе незнакомое, из предисловия узнал – летчик, аристократ, отчаянный храбрец, погибший в бою. Парижа в этой книжке не было, но столько было сугубо французского – мужественного, тонкого, серьезного и ироничного отношения к жизни, что многое изменилось тогда в моем сознании. А «Маленький принц» переведен еще не был.

К сожалению, при всей своей приверженности минувшему, я не могу со всею точностью восстановить в памяти последовательность чтения мною книг французских писателей. Сравнительно рано и совершенно случайно прочел я несколько купленных в букинистическом магазине томиков знаменитой эпопеи Жюля Ромена «Люди доброй воли», изданной у нас в начале 1930-х в отличном переводе. Это уже была вместе энциклопедия парижской жизни двадцатых годов и учебник новой литературной поэтики – незнакомой, изысканно безжалостной, отрешенно объективной, как фотографии Атже.

Особый сюжет – книги Анатоля Франса. И не те, самые, наверное, известные и любимые, как «Харчевня королевы Гусиные Лапы», «Боги жаждут» (наверное, лучший в мире роман о революции) или «Красная лилия» (бесконечно печальный роман о ревности, непреодолимой и роковой), а эти поразительные его книги о детстве – «Книга моего друга», «Пьер Нозьер», «Жизнь в цвету»… Драгоценная обыденность Парижа, увиденная словно бы одновременно и глазами стареющего мудреца, и маленького мальчика, будто вместе прогуливающихся по набережной Малаке. Как завидовал я Пьеру Нозьеру! И я был готов считать эту набережную центром вселенной, еще не видев ее, да и не надеясь увидеть. Но и теперь, выходя к Сене с улицы Бонапарт (в пору детства писателя, тогда еще просто Франсуа Тибо, она называлась улицей Малых Августинцев), я смотрю налево, где в угловом доме, присоединенном теперь к Академии художеств, жил будущий автор «Острова пингвинов», да и любимый его герой академик Сильвестр Бонар…

Мне все еще не приходило в голову, что моя романтическая, суетная и инфантильная привязанность к Парижу может реализоваться в какое-то действие. Самое дерзостное и совершенно нереальное мечтание касалось туристической поездки – робко множилось число людей, высочайше допущенных к путешествию во Францию. Молодой, но вполне уже состоявшийся художник, о котором я писал первую в жизни книжечку, в самом начале шестидесятых съездил в Париж на неделю: его картина получила какой-то приз на выставке советского искусства во Франции. Он вернулся очень довольный, но, боюсь, даже не понял, чту выпало на его долю. Привез мне совершенно китчевый по нынешним меркам значок в виде Эйфелевой башни. Башенка до сих пор стоит у меня на столе. А тогда я снова завидовал мучительной темной завистью (кто сочинил, что зависть бывает белая!), снова думал: «Почему, почему не я?»

Но и самые дерзкие мои мечты не посягали на большее, чем такая поездка. Казалось, если я попаду в Париж на неделю, хотя бы на день, жизнь моя состоится и мне нечего будет более желать.

Назад: От автора
Дальше: «Дорога в Париж»