Книга: В поисках Парижа, или Вечное возвращение
Назад: Сен-Лазар
Дальше: Hôtel du Nord

Объятия Монпарнаса

Монпарнас золотистый, воздушный, нежный, изгоняющий демонов одиночества…

Леон-Поль Фарг




В моих детских мечтаниях и книжках Монпарнаса не было.

Правда, когда я первый раз с туристической группой приехал в Париж и увидел вывеску «La Rotonde» («Ротонда»), какие-то туманные ассоциации («как же, как же!») заклубились в моей голове, я даже сделал несколько снимков, о чем-то вспоминал, но мое сознание и знания, устремленные к минувшим векам, не слишком встрепенулись.

Зато когда в 1972 году случилась моя первая «настоящая» поездка, слово «Монпарнас» меня уже волновало чрезвычайно. В конце шестидесятых я прочел «Люди, годы, жизнь» Эренбурга и «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя. Больше читал и Бунина, вообще Париж начала века стал меня завораживать и беспокоить. Во всяком случае, в один из первых же дней я горделиво сидел в «Селекте», пил подходящий к месту аперитив дюбонне и писал домой восторженное и романтическое письмо.

Все же не помню, чтобы меня на Монпарнас тянуло: в нем была и сохранилась, конечно, несвойственная вообще Парижу нейтральность; воспоминания о его прошлом, его стиле и ритмах можно добыть лишь знанием и любовью, которых тогда у меня не было. Только сотни прочитанных страниц, которые превращаются почти в собственные воспоминания, открывают минувшее.

…Монпарнас – это целый мир: прежде всего вокзал, откуда путь в Бретань. Здесь все несет отпечаток этой далекой провинции. <…> Вы идете немного дальше и вдруг попадаете в аристократический квартал – это бульвар Распай. Вы поворачиваете за угол, входите в улицу Нотр-Дам-де-Шан, вы прислушиваетесь, слышите звон колоколов, вы окружены монастырями. Чуть дальше вы оказываетесь на бульваре Сен-Мишель с университетами, студентами. Потом вы можете вернуться на улицу Гетэ, и вот вы снова в простом квартале, уголке театров и мюзик-холлов. <…> У вас сразу, почти одновременно, и богема, и священники, и студенты, и мистики, и дамы легкого нрава. Конечно, на Монпарнасе, как повсюду в Париже, прорезали просторные проспекты. Но когда вы затеряетесь в этих маленьких улочках, в этих пассажах и переулках (venelles) с прелестными названиями, вы и сейчас там откроете множество домов с провинциальным очарованием. Я живу на улице Нотр-Дам-де-Шан: когда я открываю окно, то вижу маленький деревенский дом с настоящим палисадником. Я хорошо знал Отона Фриеза, жившего через два дома от меня; он занимал прежнее ателье Бугеро. И Фернан Леже был моим соседом. Матисс работал у Обсерватории. Все они были здесь.

Так знаменитый актер театра и кино Фернан Леду (тот самый, что играл отца в знаменитом фильме «Папа, мама, служанка и я») вспоминал о Монпарнасе своей юности.

В XIX столетии места эти еще называли Mont Parnasse – Парнасский холм, холм поэтов, хотя возвышенность едва ли была заметной. Он был нищ, как Монмартр, но вовсе не романтичен и не обладал легендарным прошлым. Правда, и здесь было о ком вспоминать – в свое время жили тут и Бальзак, и Гюго, и Шатобриан. Приезжали сюда как в пригород, как в Отёй, Лувесьен или Сен-Клу, только жизнь была здесь дешевле и соседи демократичнее. А еще раньше, во времена «короля-солнца» Людовика XIV, был здесь загородный особняк знаменитого придворного живописца Гиацинта Риго, сохранившийся доныне и почти незаметный в ряду обычных жилых домов на бульваре Монпарнас, хотя в XVII столетии дом взысканного монаршей милостью художника стоял в почти деревенской тиши.

Монпарнас ни обременен, ни одарен историей, там легче было все начинать заново: новый век не рисковал остаться в тени девятнадцатого. В начале ХХ столетия Монпарнас обольщал парижан уединенностью, дешевизной, отсутствием показной богемности, которой уж слишком много было на Монмартре. Недавно здесь проходила южная граница города, значит прямо за ней – беспошлинное вино и блинные, crêperie: на Монпарнасский вокзал приходили поезда из Бретани, и дешевые бретонские блинчики, crêpes, завоевывали симпатии и небогатых и неприхотливых парижан. Crêperies и сейчас множество на юг от вокзала, и парижане приезжают с разных концов города, чтобы их отведать, – может, они еще те самые, настоящие, бретонские.

Да, Монпарнас не мог похвастаться богемностью, как Монмартр; но у него был стиль и была душа. В той части Монпарнаса, которая прилегала к вокзалу, на улице Гетэ (она и по сию пору чудится веселой: «gaîté» означает «веселье») и рядом с нею, располагался особый театральный квартал, отдаленный от центра города, но достаточно в Париже известный, о котором вспоминал Леду. Здесь существовали не столь на весь мир знаменитые, но и не столь банальные, как на Монмартре, развлекательные заведения, и в их числе вовсе недурные и отнюдь не авангардные, как театр «Гетэ-Монпарнас», «Итальянская комедия», кабаре «Бобино», названное в честь когда-то выступавшего здесь клоуна, где много лет спустя пели среди прочих и Эдит Пиаф, и Брассанс… Все эти театрики существуют по сей день, их веселые значки, рекламы и афиши – сами по себе маленький театр воспоминаний.

Ныне старый Монпарнас скрыт от наивных фланеров. Многое из того, о чем рассказал Фернан Леду, требует разъяснения. А душа, решившаяся пуститься в странствие по этим местам, должна вооружиться смирением и знанием, без которых так легко остаться в плену глянцевых туристических мифов и не услышать того, что Леон-Поль Фарг называл «гулом воспоминаний».

Тем более что центром Монпарнаса может уже показаться не перекресток Вавен с его прославленными кафе, а отважная, вознесшаяся в семидесятые годы над городом башня.

Парижские здания – я не раз писал об этом – часто чудятся не построенными, а вылепленными, отчеканенными, высеченными. Пятидесятидевятиэтажная Монпарнасская башня – Tour Montparnasse – словно отлита из металла и темного стекла, диковинного сверхсовременного сплава. Ее форма совершенна и монолитна, гладкие, чуть закругленные поверхности ничем не прерываются – двести с лишним метров полированной плоскости уходят к облакам, порой теряясь в низком тумане. Башня вонзается в небо с легкой и величавой точностью, рожденной безошибочным расчетом и той свободой, с которой строят в Париже. Она видна стройным призраком из-за деревьев Люксембургского сада, внезапно является в проемах улиц Левого берега, споря своей вездесущностью с самой Tour Eiffel, отливает сумеречно-алыми бликами на закате, светится мягко мерцающими окнами и разноцветными сигнальными огнями по ночам, она спокойно пережила неминуемые годы настороженности и хулы и стала естественной частью Парижа, без которой его и не узнать теперь.

Старый вокзал Монпарнас, похожий на все вокзалы Парижа, располагался на том месте, где ныне большой торговый центр, что составляет род подножия башни. Сейчас тот вокзал памятен, скорее всего, вошедшей в историю фотографией: она страшна и смешна – документальный фарс, гиньоль 1895 года! Пассажирский поезд из Гранвиля почему-то не смог остановиться и, пролетев через весь вокзал, пробил стену. На улицу вывалился паровоз с тендером и один вагон (пути, как и сейчас, находились на уровне второго этажа). Разумеется, были пострадавшие, погибла и продавщица газет, чей киоск оказался как раз под свалившимся локомотивом. Прохожие и посетители респектабельных кафе «Версаль» и «Лавеню», что на площади Ренн, напротив вокзала, были в смятении. Несмотря на трагизм происшествия, оно воспринималось скорее как анекдот и послужило сюжетом для комических куплетов.

В кафе «Версаль» (это, вероятно, первое знаменитое кафе на Монпарнасе) бывали почтенные люди, официально признанные художники, и в их числе даже Фантен-Латур. Здесь встречался с друзьями Поль Фор, прежде чем перебраться в «Клозри де Лила».

Хозяин кафе «Версаль» папаша Жилле с почтением относился к художникам и оставлял им лучшие места в глубине длинного зала, возле отличных, известных всему Парижу бильярдных столов. От старых кафе на площади Ренн ничего не осталось, да и сама площадь не сохранила прежнего своего облика: маленькие веселые кафе заменили прежние солидные и знаменитые, исчезли трамвайные пути, центр и память Монпарнаса сдвинулись на запад, к перекрестку Вавен.

Вот здесь-то и начинаются поиски призраков, воспоминаний, великих теней. И поиски эти легко могут оказаться тщетными: сияние чересчур знакомых названий рождает иллюзию прикосновения к былому, в них слишком хочется верить. Вот и «Дом», и «Куполь» по правую (если идти от вокзала к Распаю) сторону бульвара, а вот «Селект» и «Ротонда» – по левую.

«Ротонда» выходит (как и полагается парижскому кафе) на две стороны, на два бульвара – Монпарнас и Распай, на перекресток Вавен, который официально (о чем знают даже не все парижане) носит теперь название площадь Пикассо. Перекресток Вавен – средоточие воспоминаний, мифов и исторических исследований.

В начале ХХ века бульвар Распай на север от Монпарнаса был беспорядочно застроен лавками и складами, там, собственно, бульвара почти и не было. Наконец на исходе 1910-го его благоустроили, засадили деревьями, и он действительно стал бульваром, каким был раньше только с южной стороны. Лишь в 1937 году косные парижские власти согласились поставить здесь роденовский шедевр – памятник Бальзаку. И теперь скульптура, сделанная как раз в начале ХХ века, то есть современница перекрестка Вавен, стала его неотделимой и естественной частью. Современники встретились счастливо и закономерно. И соединили целые века: и век девятнадцатый – век Бальзака, и время Огюста Родена (скульптура закончена в 1897-м), и тридцатые, когда писатель встал здесь, где, чудится, стоял всегда.

А сравнительно недавно, в 1986-м, на бульваре Распай, если идти от Монпарнаса на север, появился новый памятник работы скульптора Тима (Луи Мительберга). Памятник капитану Альфреду Дрейфусу.

В мире, по-моему, нет другого памятника, посвященному человеку, который стал известен не тем, что он совершил, а тем, чего не совершал: став жертвой клеветы и нетерпимости, юдофобства и предвзятости, он достойно перенес испытания и не потерял чувства собственного достоинства. Дрейфус словно бы из последних сил, изможденный, унижаемый, но не униженный, стоит со сломанной, но гордо поднятой саблей, салютуя самому Провидению, как салютуют полководцу. Бронзовая поверхность скульптуры кажется кипящей, вибрирующей и напоминает чуть-чуть о пластике Джакометти. Статуя стоит чуть в стороне от улицы, словно прячась в тени деревьев, не заявляя о судьбе оклеветанного офицера, но лишь скупо напоминая о ней.

Когда приехавшим из России художникам-евреям рассказывали, что и во Франции есть антисемитизм, они только усмехались. И говорили, что если здесь еврей может стать капитаном Генерального штаба и быть оправданным после несправедливого приговора, то при таком антисемитизме жить все же можно.

А совсем неподалеку, в четверти часа ходьбы от Монпарнаса, воздвигли скульптуру «Кентавр» Сезара (Сезара Бальдаччини), метафорический и во всех отношениях сверхсовременный памятник великому Пикассо. Памятник, несомненно, продолжает традицию дерзких экспериментов монпарнасских скульпторов, но смущает, пожалуй, не одних осторожных обывателей избыточными подробностями, утверждающими более мужское величие художника, нежели его художественный гений…

В 1911 году, как раз перед открытием нового перекрестка, Виктор Либион, тогда никому не известный предприниматель, купил на солнечной стороне Монпарнаса обувную лавку, соединил ее с помещением существовавшего с 1903 года кабачка и переделал в кафе с террасой. Художники из Испании и Латинской Америки, стосковавшиеся по солнцу, сразу же облюбовали эту террасу и прозвали ее «Пляж Распай»: «Ротонда» действительно расположена так, что там, чудится, солнце греет особенно жарко, а ветра нет. Либион выписывал газеты со всех концов света – надпись «Journaux étrangers» («Иностранные газеты») над входом была такой же крупной, как само название кафе. Хозяин позволял клиентам проводить сколь угодно времени за чашкой кофе с молоком ценой двадцать сантимов. Он устроил бар, установил игральные автоматы, что по тем временам было новшеством в американском духе, развешивал на стенах картины нищих художников, закрывал глаза на их неоплаченные или просроченные счета, иногда просто помогал деньгами и терпел скандалы, предпочитая обходиться без вмешательства полиции. Андре Сальмон восхищался его изысканной твердостью, помогавшей ему гасить самые сложные конфликты. А располагавшееся рядом кафе «Парнас», после войны поглощенное «Ротондой» и исчезнувшее, кажется, первым, стало устраивать на своих стенах настоящие выставки произведений завсегдатаев-художников.

Нынешняя «Ротонда» – это театральный пурпур обивок и портьер, ковровые дорожки, дорогая посуда, горделивые официанты, высокие цены. Уж если решиться вступить в этот забавно-претенциозный мирок безобидного снобизма, стоит не надменно морщиться, а принять правила игры: в Париже, напомню, удовольствие можно и стоит получать от всего. Иное дело – не забывать, что это все лишь пространство былой «Ротонды». Впрочем, так много людей приходило в этот красно-бархатный мир с мыслями о прошлом, что прежний дух, возможно, еще не совсем истаял в пышных залах.







Минувшее не возвращается. Не думаю, что об исчезновении первой и прославленной «Ротонды» надобно жалеть. Париж любит память, а не мумификацию былого. В конце концов, человек с сердцем и умом сам разыщет – а то и вообразит – ушедшее, было бы за что уцепиться просвещенной его памяти.

Перекрестку Вавен, который виден нынче из зеркальных окон «Ротонды» (еще лучше сесть за столик на улице, на самом углу двух бульваров), в нынешнем его виде – едва ли сто лет. Казалось бы, цитата из Маяковского уже стерта от бесконечных повторений, но здесь можно заново оценить ее живописную и эмоциональную точность: «Париж фиолетовый, Париж в анилине, вставал за окном „Ротонды“». Перекресток Вавен не источает ныне покой и вряд ли знал его прежде. Здесь просто и весело скорее погожим утром, когда «снобинары» еще не стекаются к фешенебельному завтраку, когда резвятся солнечные зайчики от кофейных ложечек и подносов и даже гордая глыба роденовского Бальзака выглядит триумфально, но не таинственно-грозно, как в сумерках.

Монпарнас порой пустоват: он непривычно широк, пробки здесь редкость, а раньше и вовсе был провинциальным этот бульвар. Как представить себе те годы!

Старые фотографии, редкие кинокадры, неизвестно откуда оставшиеся или возникшие ассоциации, прочитанные давно и недавно книги и, наконец, сами здания, сохранившиеся еще с поры прежнего Монпарнаса, а главное, ощущение, что вот он, все же тот самый бульвар, те же тротуары, по которым стучали каблуки Модильяни, Волошина, Риверы, Шагала, то же небо над тонкими высокими трубами, те же масштабы и пропорции улиц, тот же поворот с Распая на Монпарнас.

В начале века здесь были проложены рельсы, по ним ходили уже не только конки, но и электрические трамваи, фиолетовые искры вечерами вспыхивали на углу напоминанием о новых временах. 1-й ходил до Сен-Жермен, 2-й – до Этуаль и 3-й – до площади Бастилии. Омнибусы линии «О» шли от вокзала через Шатле на северо-восток Парижа (почти той же доругой, что нынешний 96-й автобус), но все равно пустоват был Монпарнас и по-провинциальному тих.

Знаменитую линию метро-экспресса «Нор-Сюд», соединившую Монпарнас и Монмартр, открыли незадолго до войны, а единственный автобус, шедший через центр в направлении Монпарнаса (линия «АМ»), двухэтажный, похожий на конку тридцатидвухместный «Брийе-Шнейдер», добирался лишь до Сен-Жермен-де-Пре. А таксомоторы (taxi-autos) доставляли путешественников на вокзал, и, конечно, появлялись вечерами, привозя в театры на улице Гетэ публику из центра Парижа.

И сейчас, если свернуть в любую почти улочку с бульвара, каждая насторожит тьмой и безлюдьем, машины, машины, редкие шаги, ни кафе, ни ресторанов, спит Париж… Да и сам Монпарнас засыпает куда раньше, чем прежде, в свои, как говаривали «монпарно», «горячие часы».

А Монпарнас не отпускает тех, кто любит его и не хочет ничего забывать: он словно обнимает памятью о себе.

Мглистое небо над Парижем мутно краснело. <…> Искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливавшихся в черной вышине то кровью, то ртутью реклам…

Здесь вспоминается Бунин, хотя на этих исхоженных вдоль и поперек тротуарах Монпарнаса, от сердца его – перекрестка Вавен с хрестоматийно знаменитыми кафе – до обветшавшего «Улья», где жили Шагал, Модильяни, Леже, Сутин, Кикоин и множество других прославленных живописцев, и Сите-Фальгьер, забытой уже обители не менее знаменитых мастеров, скорее принято вспоминать художников. Или писателей, так или иначе с ними связанных, – Хемингуэя, Гертруду Стайн, Эренбурга, Фицджеральда…

Но вряд ли кто-нибудь писал о Париже на русском языке лучше Бунина. И несмотря на то, что профессия привязывает меня к истории искусства, несмотря на то, что я писал и пишу о художниках Парижской школы, Бунин на Монпарнасе всегда господствует в моей памяти.

Началось это давно, более тридцати лет назад, в 1972 году, когда дядюшка представил меня владельцу русского ресторана «Доминик» на улице Бреа. «Доминик» – не только название ресторана, но и псевдоним, под которым его владелец – милейший коллекционер и театральный критик Лев Адольфович Аронсон публиковал свои статьи. Тогда я, естественно, вспомнил мой любимый рассказ «В Париже», декорацией которого послужил во многом этот самый (теперь уже навсегда исчезнувший) русский ресторан.

Может быть, это лучший рассказ Бунина, и, уж конечно (для меня!), важнейший в сборнике «Темные аллеи». Что ни фраза, то тысячи мыслей, ассоциаций, исторических воспоминаний, «зарниц памяти», спрессованных в короткие, литые, сверхтяжелые фразы.

А Париж – словно Вергилий в этой густой, переполненной мыслью и чувством прозе.

Сразу вспоминается и Пасси, где герой рассказа Николай Платонович прожил с Ольгой Александровной всего лишь зиму и где умер и сам Бунин.

Высокий респектабельный дом на улице Оффенбаха, где у Бунина, как и у «бывшего генерала» Николая Платоновича, была «квартирка», кажется одиноким. Может быть, оттого, что вокруг всегда пусто и никто не читает короткий текст на простой мемориальной доске:

Ici a vécu de 1920 а 1953

Ivan Bounine

Ecrivain russe

pris Nobel 1933

И еще оттого, что известные мне воспоминания об этом последнем жилище Бунина наполнены безысходной печалью.

…Запущенность, чернота ненатертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружками разводов от стаканов, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник. <…>

– Вот здесь, на этом «сомье» Иван Алексеевич умер. – И Вера Николаевна подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой повсюду (Валентин Катаев).

А умер он в ночь с 7 на 8 ноября…

Перед могилой Бунина на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа – с непривычным каменным крестом, могилой совершенно западной и «неуютной» (слово к могиле неприменимое, но именно так я чувствовал) – я с новым смущением вспоминал, как поздно я узнал Бунина и как еще мало его знаю. Первый раз я открыл бирюзовую книжку (пятитомное собрание сочинений Бунина впервые после революции вышло приложением к «Огоньку» в конце пятидесятых) как раз на «Митиной любви». Сначала показалось – похоже на раннего Алексея Толстого, потом растерянность и удивление: как случилось, что не просто не читал – не знал, что есть такое, что можно сравнить разве с Чеховым, Львом Толстым, только иное, неведомое, без чего и не очень-то понятно, как жил и думал. Вероятно, самое большое удивление оттого, что не представлял такую степень эротики и страсти на русском языке и на таком русском языке.

…Герои рассказа «В Париже» ужинали в «Куполе». Действие рассказа – начало тридцатых, кафе открылось в 1926-м, оно недавно вошло в моду и числится среди первых: «американский бар», ресторан, в подвальном помещении – дансинг. «Куполь» любили художники и писатели Парижской школы времени ее излета – сюда приходили разбогатевший и прославленный Фужита, Паскин, Сандрар, Кислинг, знаменитая натурщица Кики, Бранкузи, Сальмон… Тогда уже были в нем росписи русских художников, в том числе и Марии Васильевой, он становился если и не слишком богатым, то модным, блестящим…

«Старая „Ротонда“ исчезла… <…> Дело было не только в том, что сменился владелец кафе. Сменилась эпоха. Художников или поэтов вытесняли иностранные туристы. Бестолковая жизнь былых лет стала модным стилем людей, игравших в богему (курсив мой. – М. Г.)» (Илья Эренбург).

А «Куполь» превратился ныне в один из немногих «снобинарских», фешенебельных дорогих ресторанов для избранной публики, куда по вечерам следует приходить одетому соответственно скромному, но непререкаемому знаку-логотипу, изображающему галстук-бабочку.

Сюда не ранним утром собираются к запоздалому первому завтраку действительно богатые люди, знающие, где стоит показаться и где можно найти дорогой, по цене равный иному обеду роскошно сервированный café complet (полный утренний завтрак), c серебряными кофейниками, чашками отличного фарфора, крахмальными салфетками. Поданный с той долей чуть приторной любезности, что хоть и редко, но все же еще случается в модных заведениях Парижа.

«Дом» в начале ХХ века был куда меньше, чем сейчас, туда приходили главным образом американцы (в их числе Лео Стайн, любивший здесь играть в покер), немцы, австрийцы, поляки. Итальянцы встречались в открывшемся в 1914 году кафе «О пти Наполитен» («У маленького неаполитанца»), тоже расположившемся рядом с перекрестком Вавен.

«Селект» (он не называется ни «кафе», ни «ресторан», он просто «Селект», только слова «американский бар» отмечают его своеобычность) открылся годом раньше «Куполя». Он сохранил если не демократизм, то некоторую нарядную аскетичность «американского бара» эпохи ар-деко, где и Хемингуэй, и его герои были завсегдатаями и где американцы, как и в кафе «Дом», составляли бульшую часть клиентуры. Здесь и по сию пору можно заказать полузабытые аперитивы, вроде дюбонне, а когда дождь заливает стекла выходящих на Монпарнас окон, дробя огни реклам, фонарей и автомобильных фар, размывая силуэты прохожих, легко представить себе, что l’âge d’or, золотой век Монпарнаса, еще продолжается. Словно бы подъезжают к «Селекту» фиакры, старые такси на тонких высоконьких колесах с брезентовыми крышами и большими, торчащими наружу счетчиками, звенят трамваи, молодой темноволосый Хемингуэй входит сюда, стряхивая дождь с полей шляпы, и Скотт Фицджеральд, а главное – сами герои Хемингуэя: и прелестная Брет, и обреченный Джейк Барнс, и Кон, искавшие там, как полагал Андре Моруа, выход своей душевной подавленности; а рядом подлинные герои Монпарнаса – Фужита, Паскин, Ман Рэй, может быть, и Гертруда Стайн.

Между завсегдатаями кафе и самими кафе отношения были настолько сложными, что складывались в неуловимые коды: «Завсегдатаи „Куполя“ и „Ротонды“ никогда не ходили в „Лила“. Они никого здесь не знали, и никто не стал бы их разглядывать, если бы они все-таки пришли» (Эрнест Хемингуэй).

Герои Монмартра и Монпарнаса были отчасти одни и те же, но эпохи менялись.

Художники и литераторы, что стали переезжать сюда с Монмартра или сразу же, приезжая в Париж, здесь селились, оказывались в тех странных кварталах столицы, которые воспринимаются (такие есть и сейчас) своего рода парижской провинцией.

На полпути между Монпарнасом и Сите-Фальгьер (так в честь известного скульптора назывались несколько построенных рядом мастерских, где работали небогатые художники) сохранился стиснутый зданиями старой детской больницы крошечный тупик Ронсен, где Бранкузи снимал мастерские сначала в доме 8, а с 1925-го – в доме 11, где проработал всю жизнь. А на тихой улице Шельшер, напротив восточной стены Монпарнасского кладбища, была в середине 1910-х мастерская Пикассо – та самая, куда пришел к нему впервые с визитом Матисс. В ожидании запаздывающего хозяина гость разглядывал негритянские статуэтки, нежно ощупывая их пальцами. Молоденькая служанка пожаловалась Пикассо на то, что «старый господин» «ласкает груди» его негритянок.

И в этой же мастерской Татлин, если верить его собственным рассказам, играл на бандуре, развлекая Пикассо и его гостей.







Можно было бы сказать, что бульвар Монпарнас – еще не вполне Монпарнас.

Есть на южной стороне бульвара неприметная улочка Кампань-Премьер, в которую воспоминания и все те же великие тени непременно приглашают войти еще и еще раз. Я помню наперечет ее дома и вывески, островки старины среди обычных безликих домов, звук собственных шагов по ее пустынным тротуарам и мысли, картинки, старые фотографии, которые, накладываясь на нынешние впечатления, возвращают сознанию былое.

Дом, что носил некогда номер три, к несчастью, снесен, на его месте безликое здание тридцатых годов. А ведь именно здесь в 1906 году открылась crèmerie, служившая по вечерам кабачком и харчевней под вывеской «У Розали». Я столько раз вглядывался в старые фотографии (к счастью, они отлично сохранились), что, «как ныне», вижу эти два окна с надписями на одном: «Crèmerie, café au lait, chocolat» («Молочная лавка, кофе с молоком, шоколад»)», на другом – «Ресторан», и узкую дверь меж ними, обрамленную, по обычаю тех времен, панелью темного дерева. У входа – на итальянский манер – стол с фруктами, овощами, сырами, вареньем и грифельная доска-меню (лазанья, равиоли, тальятелле по-болонски, итальянские вина – вальполичелла, кьянти, фраскати). В «зале» – всего четыре столика с мраморными крышками, за которыми могло поместиться с трудом две дюжины посетителей.

Вместе с Розали в харчевне работал ее сын. Художница Маревна, со слов Сутина, рассказывала, будто бы Луиджи («худенький мальчик лет четырнадцати, с дивной смуглой кожей, очень тихий») был сыном некоего русского князя, которого еще в Неаполе сумела «обворожить» Розали.

При всей скромности и дешевизне заведение вскоре обрело невиданную известность, о нем писали в газетах, и иностранцы были там частыми гостями. Утрилло, вдохновленный белым вином, написал на стене кабачка пейзаж Монмартра, который потом вместе с пластом штукатурки был продан за большие деньги заезжему коллекционеру. Впрочем, хозяйка не любила (в отличие от многих) брать за еду картинами и предпочитала открывать кредит, который мало кто спешил погашать.

Сколько нищих «монпарно» обязаны этой женщине: она подкармливала голодных художников, заставляя их порой преступать через собственную гордыню. В каждой биографии Модильяни рассказывается, как добрая Розали не наливала ему вина, пока он не поест, как бранился он с ней по-итальянски. Список знаменитостей, здесь побывавших, куда более многочислен, чем количество мест в кабачке: Модильяни, Утрилло, Кислинг, Сутин, Жакоб, Цадкин – вся талантливая беднота Монпарнаса.

В нескольких шагах – дом 9. Всякий раз, если открыты ворота, я захожу в длинный тихий двор, застроенный легкими застекленными мастерскими. Их построили в 1890 году – числом около пятидесяти – из оставшихся от Всемирной выставки 1889 года материалов. Рядом с литыми, вымытыми до темного блеска современными машинами, тарелками антенн старые эти сооружения выглядят и хрупкими, и вечными – свидетельствами неуходящей памяти. Здесь жили и Модильяни, и Рильке, работавший тогда над монографией о Родене, у которого служил секретарем. Жил и Де Кирико, писавший в 1911 году о своем одиночестве в «грустной мастерской на улице Кампань-Премьер». В небольшом, украшенном балконами доме № 17-бис обитал знаменитый фотограф – уже упоминавшийся на этих страницах поэт уходящего Парижа Эжен Атже.

Рядом с бульваром Распай под номером 29 – отель «Гренад», позднее ставший широко известным под новым своим названием «Истрия»: там в двадцатые годы жили или бывали и Маяковский, и Тзара (Тцара), и Пикабиа, и Кислинг, и знаменитая натурщица Кики, и Эльза Триоле, о чем подробно сообщает пространный текст на мемориальной доске. А рядом в доме, отделанном, как было сверхмодно в начале века, песочно-желтыми керамическими рельефами и кафелем, была мастерская Ман Рэя и Марселя Дюшана.

Если и не совсем рядом, то – в пространстве нашей памяти – совсем недалеко отсюда, на авеню Мэн, 21, в двух шагах от вокзала, в дворике-пассаже – Академия Марии Васильевой, появившаяся здесь в 1912 году, в собственной мастерской художницы. Мария Ивановна Васильева, получив в 1905 году стипендию императрицы Марии Федоровны (матери Николая II), приехала в Париж обучаться искусству.

Она работала в академии Матисса и академии Ла-Палетт, довольно часто выставлялась и в Салоне независимых, и в Осеннем салоне. Писала о художественной жизни Парижа для российской периодики. Перевела статью о Матиссе для журнала «Золотое руно» (1908), которая, возможно, способствовала интересу Щукина к работам художника.

Русская академия располагалась в небольшом, заросшем густой зеленью летом и затененном прозрачной сухой листвой в осенние и зимние дни дворике; по обе стороны павильоны-мастерские, такие же, как неподалеку, на Кампань-Премьер, 9, только более скромные и совершенно миниатюрные – один из немногих реально сохранившихся уголков, где все полно не воспоминаниями даже, но ощущением реальной, совсем еще не забытой жизни. Здесь более чем скромный Музей Монпарнаса (он был открыт в 1998 году выставкой «Мария Васильева в своих стенах»), здесь систематически открываются новые экспозиции, здесь просто можно посидеть на скамейке под деревом в тишине, которая, наверное, была здесь редкой гостьей в начале ушедшего века.

Академия помогала русским художникам, особенно не говорившим по-французски (а таких было подавляющее большинство), освоиться в Париже хотя бы на первых порах, что было не менее существенным, чем занятия искусством. И еще: Васильева не просто хотела, но умела помочь, поддержать, накормить, в сущности, она многих спасала. Увлекающаяся и решительная, она обладала фантастической энергией и редко не добивалась своего. Она была импульсивна, романтична и, вероятно, несчастлива, даже совершила паломничество в Лурд. Ее рассказ о случайной встрече со старым Анри Руссо на скамеечке в парке, который будто бы сразу в нее влюбился и сделал ей предложение, – одна из известных легенд Монпарнаса. Сколько этих «любовей с первого взгляда» помнили его старожилы!

А в Академии и знаменитой столовой, cantine, собирался весь артистический Монпарнас (и не только артистический – сюда с удовольствием приходили и политики, даже Ленин и Троцкий!). Особенно спасительными оказались мастерская и столовая в годы войны. Столовая Васильевой (которой помогал один состоятельный голландский художник) практически была почти бесплатной. «Столовая была меблирована обломками с блошиного рынка, стульями и табуретками разных размеров, в числе которых были два кресла с высокими спинками в колониальном стиле и диван у стены, на котором спала Васильева. На стенах были картины Шагала и Модильяни, рисунки Пикассо и Леже, в углу деревянная скульптура Цадкина… <…> За шестьдесят пять сантимов можно было получить суп, мясо, овощи, салат или десерт – все хорошего качества и превосходно приготовленное, кофе или чай; вино стоило дополнительно десять сантимов», – вспоминал один шведский художник.

Все эти живописцы, писатели, скульпторы, поэты, влюбленные в искусство, все те, кто воплотил в себе эпос Парижской школы, заслуживают и восхищения, и любви потомков. Да и как не любить их, героев этой парижской саги! Они были так одарены, так в сущности своей – в ту пору – бескорыстны (по сравнению со многими своими предшественниками и последователями!), так веселы, отзывчивы, так склонны «мыслить и страдать», так умели любить свое искусство, женщин, друзей, так увлекались…

Даже простой взгляд на их лица, сохраненные кистью, карандашом, фотографией, а то и кинообъективом (они большей частью на удивление привлекательны, просто красивы, полны жизни и неизбывного удивления перед нею), вызывает прилив доверия и счастливой признательности.

Хмельной туман легенд о Парижской школе и ее героях мог бы так и остаться фата-морганой, если бы, в отличие от иных легенд, не сохранил себя в совершенно конкретном и осязаемом наследии, рассеянном ныне по музеям мира: баллады Парижской школы обеспечены золотым запасом искусства, качество и значение которого уже никем и никогда не может быть оспорено.

И не случалось, пожалуй, ни прежде, ни потом такой мощной концентрации столь несхожих, часто противоположных, отважных, независимых и сильных талантов из разных концов мира в одном городе на протяжении столь недолгого времени.

Конечно, миф о Парижской школе уже не уступает ее реальной истории, у него собственная версия времени и его персонажей, он вошел в коллективную память, в ткань книг и картин. И надобно суметь пройти и через искус расхожих и занимательных даже не только мифов, но и устоявшихся анекдотов, тем более трудно преодолимых, что они, часто лукаво и эффектно подменяя правду, все же не так уж от нее и далеки. Здесь можно вспомнить слова Пруста о героях своей эпопеи: «К персонажам этой книги нет ключей, или же, если угодно, восемь – десять к одному-единственному…»

Наше восхищение прошлым и пылкий к нему интерес чаще всего взлелеяны не столько реальностью, памятью, знанием и легендами, но и собственной нашей фантазией, охотно возводящей лучезарные и сентиментальные конструкции на зыбком фундаменте прозаических и не всегда достоверных фактов.

Метерлинк в «Синей птице» уверял, что мертвые оживают, когда живые вспоминают о них. В истину этих слов так легко верится в старых кварталах Монмартра и Монпарнаса!

Речь не об окне на улице Амьо, из которого выбросилась и разбилась насмерть Жанна Эбютерн, подруга Модильяни, не о металлических табличках в «Клозри де Лила» с именами прославленных посетителей прославленного кафе, хотя и это, конечно, завораживает и тревожит душу случайного прохожего. И все же это не более чем пункты, отмеченные тремя звездочками (посмотреть обязательно) в воображаемом путеводителе, созданном эрудицией просвещенного путешественника во времени.

Но те, чья память встревожена знанием и любовью и кому посчастливилось хоть раз пройти по Монпарнасу, по склонам Монмартра, посмотреть на фасад, напоминающий о «Бато-Лавуар» на площади Равиньян, добраться до «Улья», побродить по улице Кампань-Премьер, заглянуть в эти дворы, застроенные хрупкими обветшавшими мастерскими, получают редкий шанс. Шанс, которым вовсе не просто воспользоваться и который так легко упустить.

Надо понять, что Париж обладает волшебной способностью меняться с какой-то даже безжалостностью, сохраняясь вместе с тем с почти гобсековским пристрастием к нажитому.

Все они остались в старом Париже! Персонажи Модильяни – Жакоб, Сандрар, Зборовски, многоликий Аполлинер – такой разный в рисунках Шагала и Пикассо; ускользающий, созданный мерцающими плоскостями Воллар кисти Пикассо; мадемуазель Стайн, шагающая тяжелой своей походкой в смешных сандалиях без каблуков; Жарри, на велосипеде, с пистолетом в кармане; всеведущий хрупкий и мудрый Кокто; Фужита в кимоно; ставший уже рантье, но все еще знаменитый шансонье Брюан; все анонимные герои художников – ироничные интеллектуалы; прославленная многими и за многое Кики; Марсель Дюшан – великий мистификатор и мудрец, да и сколько их здесь!.. Люди, понявшие истину новых времен, сформулированную Максом Жакобом: «Значение произведения искусства – в нем самом, а не в предполагаемых сравнениях с реальностью…»

* * *

А чуть севернее Монпарнаса! Недолгая прогулка по улицам Гранд-Шомьер, Ассас, Флерюс: последнее жилище Модильяни, мастерская Цадкина, квартира Гертруды Стайн за Люксембургским садом… Почти ничто не отвлекает здесь от воспоминаний, и каждый, кто хочет увидеть былое, непременно увидит его.

Есть некая торжественная печаль в том, что если и не центром, то важнейшей частью квартала остается кладбище. Надо, впрочем, иметь в виду, что французское кладбище не столь горестное место, как российские погосты, оно редко оглашается рыданиями, и слезы здесь не любят показывать. Боль и смерть везде одинаковы, и память, и страдания, но их, так сказать, общественное выражение совершенно разное.

Парижское (да и вообще французское) кладбище – торжественное и безмолвное царство Былого. Каменные памятники, огромные и маленькие склепы, часовни, скульптуры, плиты, спокойное соседство католических, иудейских, протестантских и прочих надгробий, темный полированный мрамор, стерильная чистота, холодный эпический покой.

Для приехавшего из России здесь есть непривычное, даже вызывающее оторопь: не слишком хорошего вкуса из бронзы, камня или керамики венки, разного рода украшения со стандартными надписями – все то, что часто заменяет цветы, которые, впрочем, тоже приносят. Упаси господи от снисходительных улыбок! Везде свои ритуалы, привычки, коды, за которыми – века, поколения, понятия о вкусе.

По аккуратно вымощенным аллеям Монпарнасского кладбища неторопливо и задумчиво гуляют и молодые люди, и почтенные пары, на лицах их нет многозначительной важности или ритуальной печали. Скорее некоторая величавая серьезность или даже готовность к улыбке.

…И как они относятся к мертвым, так дружески просто дружески, и хотя все там будут нет уныния и хотя неизбежно случается нет потрясения. Смерть и жизнь для французов едины и вот поэтому тоже неизбежно они основание двадцатого века (Гертруда Стайн. Париж Франция).

Похороны на французских кладбищах торжественны, тихи, большинство одеты по традиции в траур, церемония соблюдается просто, строго и без надрыва. Да, боль и смерть – они везде одинаковы, но есть и обычаи, генетическая память, иные пути изживания страданий.

В памятниках нередка патетика, громогласность (если можно так сказать о молчаливом камне), перечисление заслуг и орденов. По жестокому парадоксу истории такие памятники принадлежат обычно людям забытым. Могилы великих чаще всего просты, хотя и над прахом известных людей возникают иногда странные сооружения: так, на кладбище в Пасси в склепе Марии Башкирцевой устроено нечто вроде гостиной с мебелью и даже картинами усопшей.

Однажды мне случилось на Пер-Лашез спросить у толстого, лукавого и веселого интеллектуала, похожего на отставного профессора (он мог быть, конечно, и просто мясником на покое, но выглядел человеком начитанным), где могила Джимми Моррисона. «О, мсье, – обстоятельно ответил мне этот господин, – для этого вам надо сесть на RER линии „В“, доехать до аэропорта Руасси и самолетом долететь до Нью-Йорка, поскольку прах знаменитого музыканта давно перевезен в Америку. А вот если вы хотите увидеть место, где он был похоронен, то…» И тут мне был подробно изложен маршрут.

Над Монмартрским кладбищем выстроили недавно новый дорогой отель. На мой недоуменный вопрос касательно того, кто же захочет жить по соседству с кладбищем, мне ответили тоже с недоумением: «Почему же нет, люди любят покой».

Но трудно представить себе на любом кладбище, кроме парижского, это чудо, этот манифест скульптуры Новейшего времени, что находится в самом углу Монпарнасского кладбища, у ворот, выходящих на бульвар Эдгара Кине, рядом с бульваром Распай.

Каждый раз я вхожу сюда с забытым уже волнением, которого не испытываешь и в Лувре. Сколько раз ни смотрел я на этот памятник, всегда светило солнце, весело, горячо, беззаботно. Могу и ошибаться, но так осталось в памяти, той самой, которая «сильней рассудка памяти печальной» (Батюшков).

И каждый раз возникает растерянность – как же он мал, этот шедевр скульптуры начала ХХ столетия, прославленный на весь мир «Поцелуй» Бранкузи.







На прямоугольном высоком постаменте – маленький кусок потемневшего известняка, который сначала даже трудно воспринять как скульптуру: просто камень, состоящий из двух неразделимых, переплетенных фигур. Отважный взрыв традиционных понятий красоты, открытие новых пластических форм и горькая, неподвластная времени страсть – это ли не олицетворение жизни и истории Монпарнаса! Сухая горечь и рвущая сердце нежность соединены здесь с торжественной величавостью.

Быть может, именно перед этой группой, украшающей кладбище, связанное с великими страницами парижской истории и культуры (здесь погребены Мопассан, Бодлер, философ Сартр и Симона де Бовуар, Сен-Санс и Альфред Дрейфус, строитель Гранд-Опера Шарль Гарнье, сам Бранкузи, Бурдель, автор статуи Свободы Бертольди, Сутин), особое «чувство Монпарнаса» возникает куда острее, нежели даже в прославленных кафе перекрестка Вавен. И речь не о том, что кладбищенская тишь красноречивее занимательных мемуаров и эха богемного веселья, но лишь о том, что это сочетание уединенного безмолвия, реальной близости Монпарнаса и истинного шедевра Новейшего времени совершенно особенным образом будит мысль и возрождает воспоминания. К тому же «Поцелуй» – памятник русской женщине, студентке Татьяне Рашевской, покончившей с собой из-за несчастной любви к молодому врачу-румыну. На камне русские буквы: «Танюша». Сплетение судеб: Россия, Румыния, и во Франции все случилось, и памятник на Монпарнасском кладбище – в Париже…

Абсолютное любовное доверчивое слияние – фигуры наделены даже «общим» глазом. Ограненная кубизмом, скульптура защищена от внешнего мира суровой угловатостью и устремлена «внутрь» своего интимного пространства. Горько почему-то представить ее под холодным дождем или ночью, беззащитную, как любовь.

Впрочем, нет ведь и ничего сильнее.

Когда-то едва ли не весь Монпарнас казался окраиной. «Провинция начинается на Монпарнасе, – вспоминал современник. – Я знал людей, которые никогда не пересекали Сену, они выбрали Монпарнас, потому что это был спокойный квартал».

Какой он сейчас, сказать трудно.

Как и весь Париж, он состоит из вспышек и пауз, из прошлого и настоящего, даже будущего.

От «Клозри де Лила», где по утрам лишь романтически настроенные и небедные люди смакуют отличный кофе, любуясь табличками с именами знаменитостей, в сторону вокзала бульвар Монпарнас просторен и тих, мало даже кафе. Ближе к перекрестку Вавен – сгусток упоминавшихся воспоминаний и милого шика, и только к вечеру сюда вернется запах денег, больше станет завсегдатаев-снобов и любопытных приезжих, зажгутся уже столетие знаменитые вывески на перекрестке Вавен, и машины станут не только вдоль тротуаров, но и в середине улицы, вдоль разделительной полосы. А днем с почти неслышным, но тяжелым шелестом проезжают автобусы, автомобили, но бульвар все равно пустоват – уж больно широк он для Парижа, и пробки на нем редкость. Но и днем у многочисленных на Монпарнасе кинотеатров очереди. В Париже любят кино, и никакие DVD не заменяют вйчера в кинотеатре.

В большинстве кинотеатров – cinés – несколько залов, идут одновременно разные фильмы. Билет недешев – он равен стоимости скромного завтрака, правда есть скидки, абонементы и другие льготы, – но все равно стоят очереди! Как ни бранились бы парижане, говоря о падении интеллектуальной жизни, о засилье Интернета (в интернет-кафе и впрямь много народа, и царствующее там возбужденное, какое-то сектантское безмолвие, что и говорить, не радует глаз приезжего, привыкшего любоваться традиционным весельем парижских брассри), и книжные магазины переполнены.

Сколь разным ни был бы Париж, его цельность и нерасторжимое единство ощущается, едва поднимешь глаза к его крышам и трубам. Почти непременно пучки прямых высоких и тонких труб, крутые крыши с мансардами, потеки ржавчины, будто нарочно проведенные кистью с легкостью самого Гиса, и легкое небо с театрально-крутыми, будто вертикально поставленными облаками, напомнит каждому, где он.

И даже все сверхсовременное великолепие башни, вставшей перед Монпарнасским вокзалом, не делает площадь менее парижской. Узкие и людные улицы Du Depart (Отъезда) и De l’Arrivée (Прибытия), чьи названия, скорее всего, в прошлом соответствовали платформам старого вокзала, сохранили веселую и торопливую озабоченность вечной привокзальной суеты. За башней на бульваре Эдгара Кине по утрам раскидывается веселый базар, а по воскресеньям – своего рода «ярмарка искусства», где художники в персональных палатках показывают и продают картины и скульптуры и даже иногда угощают шампанским.

А дальше знаменитый на весь Париж недорогой и огромный супермаркет «Инно» и та часть «замонпарнасского Парижа», куда уж в подлинном смысле слова нога туриста и вовсе не ступала.

Иное дело, что те знаменитые персонажи, в диалоги с которыми не раз пускается тот, кто не устал перелистывать страницы былого, обитали и куда далее на юг, там, где и сейчас тишина и даже некоторое запустение, где Париж живет независимо от суеты шумного центра. Когда-то нищие «монпарно» добирались от «Ротонды» до своего знаменитого обиталища «La Ruche» («Улья») чаще всего пешком. Путь был не ближним, но, чтобы доехать до «Улья» на омнибусе линии «AN», у его жителей, надо полагать, деньги находились редко.

Когда в 1988 году я приезжал к парижскому соиздателю моей книги о Шагале, меня свозили в «Улей». Тогда меня скорее удивило, как ослепительно и безлико он отделан внутри: совершенно современное помещение – рай для художников, которым муниципалитет предоставил здесь мастерские.

Но много лет спустя, когда «Шагал» давно уже был издан, вновь подходя к этому едва подновленному снаружи и совершенно модернизированному внутри зданию на окраине – южнее Монпарнаса, в тихом, бедном и малолюдном пассаже Данциг, я опять испытал это счастливое чувство реальной встречи с реальной, овеществленной историей.

Как и Монпарнас, «Улей» – не просто символ нужды или приют, а стиль жизни, а в этом монпарнасские художники знали толк.

Прошло более ста лет с появления «Улья». Многое изменилось. Нет больше знаменитой Вожирарской бойни, чье присутствие столь неприятно оживляло тишину квартала, особенно по ночам, когда крики животных слышны были особенно страшно, а в кафе «Данциг» на того же имени улице забойщики скота в забрызганных кровью блузах пили вино у стойки рядом с испачканными в красках художниками (случались между ними – обитателями «Улья» и рабочими бойни – и жестокие ночные драки). Провинциальный покой наполняет ныне улочки, словно бы вовсе не изменившиеся за сто лет, пустые и живописные, как на фотографиях Атже. Даже машин меньше, чем обычно в Париже. Ни магазинов, ни брассри, ни контор… А тогда, в конце уже позапрошлого, XIX века, здесь попросту были пустыри, и кабачок «Данциг» был действительно единственным. Он сохранился, только буквы на вывеске сменили былую помпезную элегантность на обыденную современную графику.

В этом кабачке и началась история «Улья».

В конце 1899 года знаменитый, а ныне забытый скульптор Альфред Буше завершил работу над бюстами румынской королевской четы. Королева, весьма любившая искусства и даже (под псевдонимом Кармен Сильва) занимавшаяся скульптурой, живописью и литературой, была так довольна, что заплатила ему сверх оговоренного гонорара большую сумму и подарила в придачу элегантный экипаж – тильбюри, лошадь и роскошную упряжь.

Рассказывают, именно в этом экипаже, совершая весной 1900 года с приятелем прогулку по улице Вожирар, он добрался почти до южной границы Парижа у самых внешних укреплений. В кабачке «Данциг» за стаканом лимонада он разговорился с хозяином – уже упоминавшимся Виктором Либионом, будущим владельцем «Ротонды». На склоне лет Буше вспоминал:

Обслуживая нас, патрон понял, что мы земляки. Узнав, что у меня есть земля за границей города, он предложил мне откупить у него участок, располагавшийся вдоль улицы Данциг, чтобы улучшить свои денежные дела. Обрадовавшись возможности оказать услугу «земляку», я тотчас же согласился совершить покупку, даже не поинтересовавшись, не заложен ли участок. Мой нотариус ворчал, упрекал меня в неосмотрительности, но что вы хотите, я всегда думал: вступая в жизнь, следует растить в себе веру в идеал или в судьбу; первое труднее взрастить в себе, чем второе.

Купив пять тысяч квадратных метров земли за пять тысяч франков, Буше решил «открыть путь молодым художникам к успеху и славе», построив для них новый «городок искусства», наподобие уже существовавшего Сите-Фальгьер.

Буше купил демонтированную после закрытия Всемирной выставки 1900 года «Ротонду вин» – павильон вин из Бордо, построенную весьма причудливо и изящно по проекту Эйфеля: восьмиугольное здание венчала крыша наподобие китайских шляп. Сконструированный на металлическом каркасе, он легко монтировался заново. У входа на участок поставили кариатиды, украшавшие на той выставке павильон Перу, и решетки от павильона Женщины. Балюстрады, металлические украшения, лестницы от ротонды были переделаны с учетом нового предназначения дома.

Скульптор не приглашал архитектора или инженера, положившись целиком на свои знания. Ему помогали племянник, резчик по дереву и мастер на все руки, муж консьержки мсье Сегонде и несколько случайных каменщиков.

В здании сто сорок мастерских. На первом этаже ателье, удобные для скульпторов, – относительно выше и несколько просторнее. Лестница темного дерева вела на два верхних этажа, где располагались скромные маленькие мастерские-ячейки, действительно похожие на соты. «В этом караван-сарае моя мастерская в мансарде состояла из комнаты с большим окном и коморки, – вспоминал один из постояльцев „Улья“. – У меня был матрас, доска на козлах вместо стола, мольберт, пара стульев, чугунная печка: для работы я более ни в чем не нуждался и мог приняться за дело».

Внутри здание, лишенное каких бы то ни было удобств, напоминало, по словам Цадкина, чудовищный сыр бри, а по мнению Архипенко – грюйер (возможно, запахом?). Грязь и отсутствие всяких удобств, сонмы клопов и крыс. Вокруг со временем построили еще несколько деревянных павильонов и, разумеется, дощатую будку-туалет, к которой вела аллейка, не слишком изобретательно, но весело прозванная «Тронной». Другие аллеи назывались «Лес любви», «Липы», «Аллея цветов» и даже почему-то «Три мушкетера». Сказывались уроки отца-садовника: Буше позаботился о клумбах, газонах и деревьях. Липы и каштаны подстригли, посадили вишневые деревья, сирень, засеяли лужайки. Мсье Сегонде обязан был аккуратно заниматься поливкой. По саду бродила ослица Жанетта, заходя и в коридоры «Улья» в поисках угощенья.

Внизу – большое общее ателье, где обитатели «Улья», прозванные хозяином «милыми пчелками», могли бесплатно (точнее, за счет Буше) рисовать живую натуру – каждый день с пяти до семи. В 1905 году был устроен и небольшой выставочный зал, Le Salon de La Ruche: в нем мог показывать и продавать свои работы каждый обитатель «Улья» – ни о каком жюри не было и речи, лишь десять процентов от продажи шли в общий котел.

На выставках нередко устраивались импровизированные концерты, что, вероятно, подтолкнуло Буше возвести в середине сада и театр на триста мест. На представления приходили не только обитатели «Улья», но многие жители квартала, платил каждый, сколько желал и мог. Премьера состоялась в ноябре 1908 года – давали «Британика» Расина. Костюмы и декорации рисовали художники из «Улья». Концерты, вечера декламации режиссировал сам Буше.

Плату за аренду мастерских Буше назначил мизерную – пятьдесят франков в год за скульптурные на первом этаже и сто пятьдесят – за верхние и те ателье, что располагались в отдельных маленьких домиках, один из которых, называвшийся Павильон Принцев, имел даже террасу.

О деньгах за аренду Буше никогда не напоминал, и многие, у кого денег не было, или те, кто очень не хотел платить, жили, по сути дела, даром.

«Романист, поэт, – говорил хозяин „Улья“, – может работать в своей мансарде за скверным столом при свече, ему довольно чернил, пера и бумаги. Свои модели он находит в самой жизни, они в его распоряжении и ничего ему не стоят. Но живопись и скульптура – это другое дело! Они требуют специальных устройств, сложных инструментов… Но сверх всего, необходима живая натура. Без нее не бывает стуящего произведения! А живая модель дорого стоит…» Почти каждый день он обходил своих постояльцев, интересуясь, не терпят ли они в чем нужды.

Помимо практически бесплатного и уж во всяком случае дешевого жилья, обитатели «Улья» имели и даровой стол, поскольку добрая консьержка мадам Сегонде (сколько будущих знаменитостей о ней вспоминали!) охотно подкармливала голодных постояльцев: «Ах, мои художники, мои божьи детки! Бедные пчелки, они больше не приносят меда, а если приносят, то он уже горчит. Но что с ними делать? Каждому надо есть!»

Буше при всей своей ангельской доброте был человеком амбициозным и в 1902 году добился того, чтобы состоялось торжественное открытие «Улья». Республиканская гвардия, национальный гимн, депутаты, муниципальные советники: каски, султаны, блеск цилиндров, роскошные платья дам, присутствовал сам помощник государственного секретаря по делам изящных искусств. И постройка «Улья», и вся меценатская деятельность Буше принесли ему дополнительное официальное признание. В 1908 году он получил командорский крест Почетного легиона.

Почти сразу же сооружение, имевшее официальное название «Вилла Медичи» (острословы называли его еще и «Виллой Медичи для бедных»), получило прозвище, под которым и вошло в историю и стало одной из достопримечательностей Парижа, – выпускались даже почтовые открытки с видами «Улья». Его дикий и неустроенный быт, как и быт «Бато-Лавуар», тоже неоднократно и увлеченно описывавшийся, по тем временам не был редкостью.

Следует в нескольких словах объяснить трагикомический способ нашего ночлега. Наш товарищ скульптор Инденбаум получил заказ на деревянные резные ширмы, и мы использовали одну из панелей, положив ее на два стула, в качестве кровати для Сутина; мы привязывали Сутина к этой панели веревкой, поскольку она была узкой, – иначе он мог легко свалиться на пол. У меня же была американская походная кровать, кое-как подвязанная веревками, чтобы она не развалилась. Впрочем, порой по утрам я оказывался на полу, если веревки развязывались. <…> Летом большинство обитателей «Улья» спали на улице, кто на скамьях, кто на столах с тремя ножками, на которых приходилось балансировать, чтобы не свалиться. Мы были готовы на что угодно, лишь бы не спать внутри, где было полно клопов, которые казались нам самыми злыми из всех злых тварей.

Так вспоминал художник Кикоин, друг и земляк Сутина.

В ту пору и в богатых особняках гигиенические проблемы нередко еще решались в средневековом духе, а бедные обитатели «Улья», особенно те, кто приехал из «немытой России», тем более не смущались отсутствием цивилизации. Мучились более всего от зимней стужи и сырости, но, по счастью, в Париже холода нечасты, сквозь щели можно любоваться высоким и вольным небом Парижа, и воздух свободы с лихвой компенсировал убожество жилья.

Хоть «Улей» и располагался на окраине Парижа, его обитатели имели все основания ощущать себя в центре художественной жизни. В конце июля 1914 года Буше предоставил свою огромную мастерскую в «Улье» для показа картин французских художников и их русских собратьев, живущих в Париже, отобранных на большую Русско-французскую выставку, которая была намечена на осень того же года: Брак, Матисс, Майоль, Бурдель, Лорансен, Шагал, Мещанинов, Липшиц, Архипенко, Орлова, Кремень…







Пьяные скандалы, голод и даже неизбежные в художественном мире интриги, зависть – об этом известно много, недостоверно, а главное, все это уже не имеет решительно никакого значения. Была ведь в этом месте особая атмосфера доверия и добра, бескорыстия, понимания. Приятель Сутина и Кременя скульптор Лев (Леон) Инденбаум уже в старости с необычайной нежностью вспоминал:

Я жил один в сарае (в саду, окружавшем «Улей». – М. Г.), рядом с помойкой и статуей ангела, автор которой никому не был известен. Его крылья были оплетены розами, и мне нравилось любоваться ими. У меня не было никаких средств. Однажды утром булочница спросила меня: «Сколько хлеба в день вам нужно? Вам пришлют, сколько необходимо, и вы расплатитесь, когда сможете». Потом пришла очередь молочницы: «Сколько вы хотите сегодня молока?» Это было чудесно… Этим дамам не хватало только крыльев, чтобы быть ангелами! Я написал своей сестре: «Здесь живут чудом», и она ответила мне: «Умирают тоже чудом».

По-прежнему испытываешь смущение и восторг, вспоминая, чту писалось и рисовалось здесь, в этих убогих мастерских. Глядя на все еще изящную ротонду «Улья» (ныне в ней в современных и комфортабельных студиях вновь трудятся художники, только нет среди них пока никого, кто мог бы сравниться с теми, прожившими здесь голодные и холодные годы), легко забыть суетные и излишние подробности.

 

La Ruche

Escaliers, portes, escaliers

Et sa porte s’ouvre comme un journal

Couverte de cartes de visite

Puis elle se ferme.

Désordre, on est en plain désordre.

 

Так начинал свою поэму «Мастерская», написанную в честь «Улья», Блез Сандрар.

В числе первых постояльцев «Улья» были и совершенно случайные, курьезные для истории искусства персонажи: так, есть сведения, что в «Улье» какое-то время жил и Владимир Ульянов. Самым преданным и верным постояльцем «фаланстера» стал с 1905 года ныне совершенно забытый скульптор Луи Морель, проживший в «Улье» до самой смерти (1970), скульптор, более всего известный своим неодолимым перфекционизмом, вследствие которого почти никогда не мог довести до конца свои произведения, чаще всего разбивая их, когда они были почти готовы. Жил здесь какое-то время и будущий знаменитый конструктор самолетов и автомобилей Габриель Вуазен. В том же 1905 году в «Улье» поселился приехавший из Нормандии Фернан Леже, ставший одной из центральных фигур художественной жизни 1900–1910 годов, «с нежными и смеющимися глазами на морщинистом изможденном лице в бесчисленных глубоких складках. <…> Фуражка или матерчатая шапка, начищенные ботинки <…> приталенный пиджак, плащ через руку, – одежда как из американского магазина готового платья; он двигался как боксер: ходил вразвалку и поводя плечами» (из воспоминаний современника).

Первым из России приехал Александр Архипенко, с восторгом принявший «французских революционеров в искусстве». Они с Леже не только подружились, но в дни полного безденежья вместе ходили по улицам, зарабатывая деньги исполнением русских песен: у Архипенко был сочный баритон, а Леже аккомпанировал ему на маленькой арфе.

В «Улье» жили нищие художники, но, надо полагать, и те, у кого деньги водились или время от времени появлялись, не хотели и не пробовали жить иначе.

«В ту пору в „Улье“ было много русских художников, и между нами было настоящее братство, – вспоминал Кикоин. – Тогда мы много ходили пешком, от „Улья“, от Версальских ворот до бульвара Сен-Мишель, чтобы разыскать приятелей и перехватить франк или пятьдесят сантимов… Когда изредка у нас случались деньги, мы всегда делили их поровну. Мы ели белые булочки и пили чай, как было заведено в России».

И Шагал, и его недавние земляки поровну хлебнули лиха и унижений, обычных для каждого, кто был угнетен чертой оседлости и прочими тяготами – плодами официального российского юдофобства.

Еще в 1913 году о Шагале восторженно писал Блез Сандрар:

 

Он спит

Он проснулся

Вдруг, он пишет

Он берет церковь и пишет церковью

Он берет корову и пишет коровой

Сардиной

Головами, руками, ножами

Он пишет бычьим нервом

Он пишет всеми нечистыми страстями еврейской

деревушки

Всей чрезмерной страстностью (sexualité exacerbée)

русской провинции…

Для Франции…

 

В первые парижские годы обычную пищу не только бедного, но и скуповатого Шагала составляли селедка и огурцы, которые привозил в «Улей» колоритный торговец из Маре в зеленом лапсердаке, напоминавший, как рассказывали очевидцы, персонажей витебских картин художника. Поэтому раблезианские привычки Аполлинера поразили его сначала едва ли не более, чем суждения об искусстве и поэзии:

Я всегда побаивался большого и, добавил бы, толстого Аполлинера. Знаете, я не любил показывать свои картины, кроме как, может быть, Сандрару, который часто заходил в мою мастерскую в «Улье». Все же Аполлинер обещал написать предисловие к каталогу моей выставки в Берлине (это, конечно, было перед войной 1914-го). Итак, он пришел, потом долго смотрел на мои картины своими большими глазами. Потом мы пошли завтракать на Монпарнас в небольшой ресторан, который, к сожалению, нынче не существует. Не переставая есть с быстротой, которая производила на меня сильное впечатление, Аполлинер повторял между проглатываемыми кусками: «Как восхитительно то, что вы делаете!» Я был польщен, он взял меню и на обратной стороне его написал стихи, посвященные мне. Затем, по-прежнему с большим вкусом, он доел все, что оставалось, не забывая раскланиваться направо и налево.

Понимали или нет в ту пору обитатели «Улья» масштаб своего дарования или таланта соседа? Ревнивая зависть, которая не может не существовать между людьми, тем более между художниками, была там редкой гостьей. Во всяком случае, многочисленные предания Парижской школы едва ли о ней свидетельствуют.

Но их-то ценили многие. Даже полицейский комиссар Леон Замарон. По долгу службы занимаясь делами иностранцев, он постепенно увлекся живописью и собрал недурную коллекцию картин, в том числе Сутина, Утрилло, Кикоина, Модильяни, Кременя, Маревны. Скорее всего, он не только покупал картины, но и получал их в подарок. Тем не менее художники вспоминали о нем с признательностью и он вошел в историю монпарнасской культуры.

Много неожиданностей таит в себе Монпарнас. Даже для тех, кто посвятил немало времени разгадыванию его тайн.

В 2004 году я начал писать монографию о Хаиме Сутине. Был очень увлечен работой (о Сутине даже во Франции не было еще сколько-нибудь полной книги), знал о художнике, как мне казалось, все или почти все.

Но вот, снова проходя по переулочкам за Монпарнасской башней, где-то между улицей Мэн и бульваром Эдгара Кине, мы вышли к скверу Гастона Бати (известный парижский режиссер, после Второй мировой войны руководивший театром «Монпарнас-Бати»).

Крохотный садик на треугольной площади, запущенный и даже несколько убогий, казался обычным и малоинтересным. Однако в глубине его меж чахлыми деревьями мерещилась маленькая фигурка на невысоком пьедестале, показавшаяся, как ни удивительно, странно знакомой. Неужели это он, не может и быть такого! Маленький художник смотрел на меня снисходительно и брюзгливо. Он! Посреди крохотного, даже парижанам не слишком известного садика, на фоне ресторана «Обезумевшая мидия» («La moule en folie») стоит бронзовый Хаим Сутин.

И я ничего не знал об этой статуе! И могло бы не быть этой встречи. Страшно подумать.

Художник стоит смешной и трагичный, как герои Шолом-Алейхема или Шагала: насупленный, уродливый, вдохновенный, сутулый и горделивый. Стоит нахохлившись, в помятой шляпе, неуловимо напоминая персонажей раннего Чаплина. Здесь, на Монпарнасе, начиналась его парижская жизнь, здесь же, совсем рядом, на Монпарнасском кладбище, – его могила. Вероятно, памятник этот – скорее судьбе Сутина, нежели его искусству: в нем более печали, чем той темной и пылкой страсти, которой отмечена его живопись.

Видимо, случается и так, что скульптура, не предназначенная для того, чтобы стоять посреди площади, обретает, оказавшись на улице, под небом, солнцем, дождем, совершенно особую тончайшую, застенчивую камерность: словно бы человек, вышедший невзначай из дома, не успел надеть ту незримую броню, которой – сознательно или бессознательно – пользуется каждый, кто оказывается среди чужих.

Присутствие бронзового живописца в безмолвном и почти безлюдном уголке Монпарнаса эпично и красноречиво. В нем воскрешение легенд и мифов, в нем дань едва ли не самой странной и привлекательной фигуре Парижской школы с ее нищетой, свободой, неизбывной печалью, высочайшими взлетами, весельем и страданиями.

Во Франции ведь не боятся соединять вечность, почтение и улыбку. Памятник едва ли не самому почитаемому британцу – Уинстону Черчиллю – с непривычки может показаться просто карикатурой, да и бронзовый генерал де Голль, с длинным, как у Сирано де Бержерака, носом, с журавлиными ногами, быстро куда-то шагающий, – это не персонаж эпоса, а скорее один из героев «Острова пингвинов» Анатоля Франса (оба памятника – близ Гран-Пале). Признание смешным человека достойного и знаменитого – это на самом деле свидетельство восхищения, а главное, счастливая способность не принимать самих себя и даже людей знаменитых слишком всерьез, поскольку избыточная серьезность всегда свидетельствует лишь о комплексе неполноценности. И смех над собою – всем давно известно – признак силы и чувства собственного достоинства.

Эта скульптура Арбита Блатаса – единственный в Париже памятник художнику Парижской школы. Есть, конечно, упоминавшийся «Пикассо-кентавр» Сезара, но там – грандиозная метафора. А здесь – портрет.

Может быть, и впрямь этот художник обладает особым даром творческого бессмертия. И уж конечно, несравненным талантом.

«Он знал только голод, побои, унижение, гнетущую скученность своей среды, которой он был уже чужд, против которой восстал, но стигматы которой никогда не стерлись», – писали о Сутине М. Кастен и Ж. Леймари. Впрочем, в отличие от Шагала, Сутин не изживал и не поэтизировал ни прошлое, ни родину. В его искусстве вообще не было ностальгии, пристрастий к времени или сюжетам. Он писал, что видел, и выражал, что чувствовал. Второе было главным.

В Париже он дружил более всего с Модильяни: странная дружба в глазах обывателей – денди, красавец Амедео, Моди, и увалень из нищей российской провинции. Общее пристрастие к вину – лишь обыденная слабость. По-настоящему их роднит страсть к искусству, к ценностям вечным, к поэзии – и старой, великой, и новой, которую они надеются открыть, роднит и ощущение жизни как боли, умение сострадать и ощущение это реализовывать в искусстве. Говорили, что Модильяни читал полуграмотному Сутину Данте, и тот понимал, угадывал прелесть терцин на неведомом ему языке. «Он гений», – говорил о Сутине Модильяни. «Это он, Модильяни, заставил меня в себя поверить», – говорил Сутин.

Не став, как Модильяни, трагическим героем монпарнасских легенд начала века, уехав из России слишком юным, чтобы делиться с ней потом своей славой, Сутин и во Франции остался пришельцем. Рассказывают, он так и не научился сносно говорить ни по-русски, ни по-французски, общался с людьми и сходился с ними трудно. Читал, однако, без затруднений, современники терялись, узнавая, что приехавший из неведомого белорусского местечка, не получивший образования оборванец, едва изъяснявшийся по-французски, читал и отлично знал Фрейда или Бальзака.

Сколько бы ни смотрел, ни читал Сутин, пишет он так, словно до него живописи не было вовсе, с каким-то яростным примитивным увлечением первооткрывателя. Будто впервые он видит тощие селедки, скрюченные огурцы – эту (так любимую Шагалом) пищу бедняков, и даже вилки чудятся истощенными, сжатыми голодным спазмом. Он обладал поразительной художественной отвагой: его завораживают первичные и грозные явления бытия, и кажется странным, что застенчивый, молчаливый, неловкий человек, о деликатности которого вспоминали многие, писал окровавленные туши быков, не остывшие еще куски плоти. Тут и страсть к изживанию детских воспоминаний (ритуальный забой и потрошение домашней птицы), и иное – более важное. Он, сам того не ведая, продолжал то, что начал Бодлер стихотворением «Падаль», – эстетизировал все, независимо от предмета и, скорее, вопреки ему. Он умер во время войны (1943), гибель его была мрачна и зловеща, с оттенком того же жуткого гротеска, что мерещился порой в его картинах: он скончался, когда его, уже смертельно больного, спасая от немцев, тайно перевозили в Париж, по слухам спрятав в траурном катафалке. Среди немногих, кто провожал Сутина на Монпарнасском кладбище, был Пикассо.

На том кладбище, где «Поцелуй» Бранкузи.

Странное это место – Монпарнас. Он словно бы не имеет четко очерченных границ, и его душа выплескивается далеко за его топографические пределы.

Ведь совсем недалеко от «Улья», рядом с книжным рынком, где несколько раз в неделю идет торговля драгоценными для библиофилов старыми и не очень изданиями, находится парк Жоржа Брассанса и места, где он жил и бедствовал, а потом, разбогатев, все равно продолжал жить спокойно, весело и просто. Но это уже иная тема, другая глава, иные «странствия души».

Словом, вероятно, прав был Кокто, утверждавший, что вся революция искусства происходила здесь, на камнях мостовой Монпарнаса.

Но даже он не знал, насколько драгоценными они, эти камни, станут для тех, кто будет ступать по ним многие годы спустя!

Назад: Сен-Лазар
Дальше: Hôtel du Nord