«АГЕНТ КГБ»
Господи, горек хлеб земной победы, ибо не в сладость она, если люди победили врагов внешних, а внутренних мысленных врагов расплодили в душе своей. Утратили ныне человеческие лики красоту свою и тщатся заменить ее масками и личинами, ибо вначале утратили они в душе образ Божий, прекрасный и благородный. Умножили люди болезни свои, изгоняя одну болезнь, приобретают несколько других, потому что оставили болеть и гнить душу свою, заболевшую безверием, гордыней, похотливостью и ненавистью. Землею, ходящею по земле, становятся люди, ибо оземлились души их и вросли в землю, став червями земными и забыв о том, что души их, словно Небесные птицы — могут летать в Небесах Царства Божия и воспарять в горняя на крыльях созерцания. Призри на нас, Боже, не дай нам стать землею, проросшею корнями трав и деревьев, но даруй нам силы познания, чтобы мы смогли обнаружить внутри прозревших душ наших небо Небес духовных с незаходящим Солнцем правды — Возлюбленным Христом.
Аркадий встретил нас скучный и потерянный.
— Что случилось?
На мой вопрос он отреагировал странно:
— Особо ничего не случилось, батюшка. Просто у нас с Евгением никак отношения не складываются. Все время спорит и перечит, что ему ни скажу. Еле вас дождался… Хорошо, что вы наконец приехали!
В нашу кухню набилось все монашеское население Псху — послушники и трудники. Аркадий хлопотал с обедом, а Евгений топил печь. Он засовывал в открытую дверцу жерди длиной метра четыре. Оттуда вырывались жаркие языки пламени вперемешку с удушливым дымом.
— Женя, почему ты не распилишь жерди на короткие поленья?
Я не выдержал дымного чада, застилавшего летнюю кухню едким облаком.
— Батюшка, так удобнее! — ответил он, не оборачиваясь и засовывая в печь очередную жердь.
— Лучше распили ее. Мы же здесь все угорим!
Я взял вторую пилу, и мы вдвоем быстро распилили дымящиеся хлысты на дрова. Дыму в кухне стало поменьше. После обеденного молчания, когда затих стук ложек, все взгляды устремились в мою сторону.
— Отцы и братья, духовник Лавры архимандрит Кирилл благословил всех, — кто живет в скиту и кто желает здесь принять постриг, — оформиться официально в Лавре. Только нужно свои прошения передать в канцелярию.
Я ожидал радостных восклицаний, но встретил лишь одно гнетущее молчание.
— Если можно, отец Симон, то я бы не хотел подавать прошение в канцелярию, — подал голос иеромонах Ксенофонт, сидевший рядом со мной.
— Почему? — недоумевая, обернулся я к нему.
— Потому что я уехал от всех этих канцелярий, а теперь снова туда не хочется обращаться…
— Мы тоже не будем оформляться в Лавре! — Евгений оторвался от работы и присел к столу. — Там же одно КГБ, куда ни пойди!
Его поддержал послушник Филарет:
— Знаем мы этих масонов, с ними только свяжись! Антихрист потом через эти документы всем на лоб печать свою поставит…
— В лаврской канцелярии хорошие православные люди работают, мне они давно знакомы! — запротестовал я.
— Если даже они хорошие, то ими правят нехорошие люди. Одно на другое и выходит. Теперь нужно по лесам прятаться, а не по канцеляриям ходить! — заспорил со мной незнакомый трудник лет под пятьдесят, с острой бородкой и в рваном подряснике. — Я вот специально на Псху приехал из Нового Афона, чтобы там не связываться с документами. И паспорт уже выбросил. Зачем мне оформляться?
В воздухе повисло непонимание и раздражение.
— Ну как хотите… — разочарованно произнес я. — Силой вас никто не принуждает. Только теперь, чтобы споров не было, благословляю все разговоры о КГБ, масонах и антихристе прекратить.
— Вот это и есть экуменизм! — Трудник злобно посмотрел мне в глаза. — Вы сами экуменисты и всех хотите туда затянуть! Почем знать, что вы тут делаете? — ядовитым голосом произнес он.
— Спасаюсь, как и вы.
— Знаем мы таких спасающихся… — Он, похоже, испытывал ко мне полное недоверие. — Что вы скажете насчет экуменизма? Разве это не антихристово учение?
— Антихристово, — согласился я. — Но мы же говорим о нашей жизни, а не об экуменизме.
— А зачем же вы нас туда тянете? — выступил вперед послушник Филарет. Он явно взял сторону трудника.
— Чем заниматься спорами, лучше молиться чистым умом! — поддержал меня иеромонах Филадельф. — Так говорил старец Силуан Афонский, который сторонился всяких спорных мнений. Все монашество стоит на послушании!
— Как хотите, батюшка, а мы записываться в Лавру не станем… — заключил отец Ксенофонт. — Мы не послушание отвергаем, а всякие подобные официальные документы. Они нам здесь ни к чему.
— Хорошо, договорились.
Расстроившись этим разговором, я вышел из кухни. Состояние уныния навалилось на меня, побудив еще расстроиться из-за того, что не сдержался и позволил себе расстроиться. Молитва словно спряталась в какой-то уголок сердца и стала еле слышной. Иеромонах Ксенофонт с двумя послушниками и трудником скрылись за лесным поворотом. Трудник оглянулся на меня, что-то втолковывая своим спутникам.
— Батюшка Симон, а что насчет моего пострига отец Кирилл сказал?
— Что, что ты говоришь, Аркадий? — не расслышал я, занятый грустными думами о произошедшей размолвке.
— Говорю, что отец Кирилл вам благословлял насчет моего пострига?
— Прости что забыл сообщить: батюшка дал свое благословение на пострижение тебя в иноки!
— Слава Богу, а то я уже истомился… — Послушник радостно перекрестился. — Только по поводу документов извините меня! Я тоже сомневаюсь… Может, не стоит с канцелярией связываться? — умоляюще сказал он, крутя пуговицу на подряснике.
— Хорошо, хорошо, — устало согласился я.
— Да, непростая тут у вас жизнь, — подытожил иеромонах Филадельф. — Но зато сразу все стало понятно. Без монашеской дисциплины какое может быть спасение? Одно разгильдяйство! Все-таки монастырь закладывает самый фундамент духовной жизни через послушание. Нет послушания, нет и смирения, как отец Кирилл в проповедях говорит. Само собой оно не появится.
На следующий день после исповеди на литургии мы совершили пострижение послушника Аркадия в иноки с именем Харалампий, в честь священномученика, которого он так любил. Молитвенное пение отца Филадельфа чрезвычайно умилило меня: его негромкий хриповатый голос с приятным тембром настолько был наполнен благоговением, что всей спиной, стоя у престола, я чувствовал его сосредоточенную молитву. После Литургии все братство поздравило сияющего от радости инока. О прошлом споре по поводу экуменизма никто не упоминал.
— Батюшка, на сердце, вот тут, такая радость… — Харалампий показал пальцем на свою грудь. — Благодарю отца Кирилла и вас! Только нужно мне наедине поговорить с вами… Как же мне все-таки вести себя с Евгением? — спросил он, когда мы пошли по лесной тропинке, усыпанной облетающими с деревьев буковыми листьями.
— Ты инок, значит, старший по скиту, когда меня нет.
— Понятно, только от него я все время слышу: «Какой ты старший? Ты же ничего не знаешь! В Москве на кладбище могилы копал!» — Инок скорбно понурился.
— А ты что, правда могилы копал?
Мы присели на пеньки во дворе.
— Копал, разве я вам не рассказывал? Что ж, работа хоть и трудная, но хорошая и зарплата неплохая. Только жена из-за этой работы меня возненавидела. И начались у нас разногласия. Прихожу с работы, супруга не выходит из комнаты. Ладно. Включаю телевизор, сажусь, смотрю футбол. Она подходит молча и переключает на кино. Я снова, тоже молча, включаю футбол. Она — свое кино. Я — футбол. Потом жена бежит на кухню и выбегает с вилкой, я хватаю крышку от кастрюли — сражение по полной! Так и ушел из дома, все ей оставил. Но не печалюсь. С Богом везде хорошо! А теперь еще Бог сподобил стать иноком Харалампием… Как Господь премудро устроил, слов нет… Я все могу потерпеть, отец Симон, только пусть мой напарник на меня не наскакивает…
— Хорошо, отец Харалампий, я поговорю с послушником.
А пока мы втроем ушли в горы. За плечами поскрипывали тяжелые станковые рюкзаки. Сильный запах горелой пластмассы от вылезших на тропу белых гусениц, с раскраской под зебру, дурманил голову.
— Ну и вонь же от них! — поразился отец Филадельф.
— Специфика! Обитатели Кавказа — шутил Харалампий. — Осенью все тропы ими заполнены. И откуда они берутся? Приходится терпеть, когда по дебрям идешь в уединение.
На очередном привале у водопада, набравшего силу от осенних дождей, лаврский иеромонах, оглядевшись, сказал:
— Все-таки красота здесь, надо сказать, необычная! Такой я еще нигде не видел… И просторы какие — дух захватывает… В общем, думаю, жить можно.
— А если можно жить, то оставайся! — Иноку явно стал близок этот серьезный вдумчивый парень. Уже возле кельи, когда мы сняли рюкзаки, отец Филадельф, словно продолжая разговор, заметил:
— Что ж, можно и остаться. Только нужно все дела дома закончить: маму поближе к Лавре поселить. Тогда и приеду… — Иеромонах, по-видимому, обдумывал какое-то решение. — Не знаю только, в скиту поселиться или рядом с вами, отец Симон? Здесь просто удивительно все красиво…
Мы остановились, любуясь внушительным видом противоположного склона ущелья. В синем звонком небе плыла вершина Чедыма, по которой наискось срывались полосы дождя, от набежавшего с моря клубящегося облака, подсвеченного заходящим солнцем.
Иеромонах вскоре уехал, радуясь переменам в своей жизни и договорившись со мной, что он будет принят в наш Иверский скит. Осень все больше властвовала в окрестных лесах, разбросав по опушкам рыжие пятна осыпающихся осин. Подгоняемые непогодой, мы спешно готовились к зиме.
— Евгений, нужно переговорить с тобой, — остановил я послушника, который шел к ручью стирать свою одежду.
— Слушаю, батюшка. — Он настороженно замолчал.
— Как у тебя дела с молитвой?
— Молюсь как все.
— А чувствуешь в ней какие-нибудь изменения?
— Нет, ничего не чувствую, словно все окаменело…
— Значит, еще не время. Продолжай покаяние и никогда не оставляй его. А что скажешь о ваших отношениях с иноком Харалампием?
— Да их вообще нет! Ну какой из него начальник? Ничего не знает, а приказывает! — возмущенно высказал свое мнение послушник.
— Евгений, у вас впереди зимовка. Тебе нужно исправиться и смириться. Раз Бог привел вам вместе жить, старайся хранить мир в скиту, — попытался я смягчить противоречия между братьями.
— А я храню. Только Харалампию ничего не докажешь, бесполезно… — Послушник угрюмо замолчал.
— У твоего напарника много хороших качеств, и это главное. Учись видеть в людях лучшее и обещай мне, что потерпишь брата своего. Обещаешь?
Евгений, хмуро смотря в сторону на пасущуюся вдалеке хуторскую лошадь, ответил:
— Обещаю…
Глубокая осень затуманила окрестности серым полусветом. В лесах, покинутых птицами, стало зябко и мокро. С иноком Харалампием мы подняли последний груз на Грибзу. Я ушел в скалы и, под неумолчный шелест дождей, сыпавшихся из клубов густого тумана, служил в церкви Рождества Пресвятой Богородицы литургию за литургией.
Первые робкие снежинки, словно обрадовавшись долгому отсутствию солнечных дней, затанцевали в сыром промозглом воздухе, оживили своим появлением мокрый, словно вымерший, безлиственный лес, замели засыпанные прелыми листьями лесные тропинки. А потом повалил настоящий, без перерывов, густой снег. Обеспокоенный быстрым ростом снежного покрова, я спустился со скал в нижнюю келью на преображенную снегопадом поляну, где сугробов намело еще больше.
«Ну, теперь, наверное, уже никто не придет…» — С этим ощущением я смотрел в маленькое окошко, опушенное снежной бахромой, с мелькающими за ним языками метели. Стук в дверь и осипший от холода голос заставил меня вздрогнуть. За порогом, весь облепленный снегом, стоял инок, пугая своим измученным усталым лицом.
— Еле дошел, батюшка, чуть не помер, — дрожащими губами произнес он. Отогревшись у печи, мой гость поведал следующее, прихлебывая горячий чай:
— Сил больше нет никаких у меня, отец Симон, чтобы жить с послушником Евгением! Что ни день, то у нас споры да раздоры. Перестали разговаривать, друг на друга не смотрим…
— Ты пробовал молиться о мире между вами? — Я подал Харалампию вторую большую кружку чая, придвинув к нему мед и лепешку. Поставил на огонь гречку.
— Какая там молитва, батюшка? Одно горе… — Из его глаз закапали слезы в чай. — На душе словно кошки скребут…
— А с отцом Ксенофонтом советовался?
— Советовался. Но он говорит, что не хочет вмешиваться в наши отношения. Пусть, мол, отец Симон рассудит, как быть. Я теперь, чтоб с Евгением не пересекаться, в окно из дома выхожу…
— Как это в окно? — Инок озадачил меня этой новостью.
— Да так, отче, прямо выхожу и вхожу в дом через окно. Не желаю через комнату послушника проходить… Живем порознь, каждый сам по себе. Но печь-то в его комнате, а мне готовить надо. До холодов варил обед себе во дворе на кухне, а сейчас совсем туго… Вчера, к примеру, снова повздорили. Одно за другое. Заявляет мне: «Твой Симон — агент КГБ! Приехал сюда за пустынниками следить…» Я ему: «Вранье все это!», а он мне: «Да у него и пистолет под мышкой есть! Вот так-то…» Не выдержал я, собрался и отправился к вам. Внизу-то дожди, а здесь, видишь, сколько снегу навалило! Спаси, Господи, нас всех… Что делать-то? Скоро драться начнем…
Я задумался, глядя в мутное окошко: «Примирить их, похоже, не удастся… И куда Евгению зимой идти?»
Затем вспомнил:
— Вот что, Харалампий, если у вас в скиту жизнь вдвоем не получается, скажи от меня послушнику, пусть переходит в церковный дом. Там одна отдельная комната есть с койкой и печью. И продукты всегда имеются. Пусть там живет и Василию Николаевичу передаст, что это я его направил.
— Так уж полегче, батюшка, спаси вас Христос… А что это? Дождик начался? — спросил мой друг, заметив, что снег прекратился.
— Ты поешь и устраивайся на ночь, а утром посмотрим, сможешь ли спуститься.
— Отче, от Решевей до водопада снега нет, а если здесь его дождиком прибьет, тогда совсем будет легко.
Мы разошлись на ночь — я остался в церквушке, а Харалампий лег в притворе. Долго слышалось громыхание печной задвижки: это сосед побрасывал дрова в печку.
— Харалампий, тебе там не жарко? — спросил я через стенку.
— Нет, отец Симон, после совместной жизни с послушником я тепло полюбил…
А дождь все сыпал и сыпал, словно шептался с кельей, доверяя ей свои лесные тайны. Должно быть, пришла нередкая в это время года оттепель, принесенная ветром с еще не совсем остывшего моря.
Когда на заре мы сошли со ступенек, снега осталось всего по щиколотку.
— Я в сапогах спокойно спущусь, отче, не переживайте! — Инок выглядел отдохнувшим и повеселевшим.
— С Богом, отец Харалампий, до весны… А про КГБ не верь, ерунда все это! Враг крутит человеком, а человек крутит языком и мелет что ни попадя… — Я, не удержавшись, рассмеялся. — Надо же, «с пистолетом под мышкой»!
— Так-то оно так, батюшка, но тяжко такое слушать…
— Не унывай! Бог тебе в помощь!
Мы вместе дошли до опушки.
— И вам, отец Симон…
Густые клочья тумана то скрывали, то вновь открывали одинокую фигуру инока, спешащего в скит. Милый, добрый человек, спаси его Господь…
Теплая и сырая погода стояла еще несколько дней. Затем ударил мороз и за окошком повисли длинные ледяные сосульки. По лесу раздались скрипы и вздохи обмерзающих деревьев. Подсыпав в кормушку пшена для голодных синичек, я любовался ими, когда они слетались к окну. Поначалу недоверчивые птицы дичились и прятались за углом кельи, высовывая оттуда крохотные головки с любопытными глазками. Потом они перестали пугаться меня, и одна синичка до того осмелела, что влетела в раскрытое окошко и села мне на ладонь. То ли она перемерзла, то ли благодарила за поддержку, после чего, посидев немного и осмотрев келью, вновь выпорхнула обратно, где у окна летали ее обеспокоенные подруги.
У родника, куда понадобилось спуститься за водой, бросилась в глаза цепочка следов, лапа в лапу, уходивших дальше вверх по Бзыби. Присмотревшись, я обнаружил, что это волчьи следы. Пройдя некоторое расстояние вдоль следов, пересекающих мою снежную поляну, я обнаружил другую нитку таких же следов, метрах в ста повыше. Здесь они шли в обратном направлении. Словно акулы вдоль побережья, волчья стая вечером двигалась вверх в горы, а утром возвращалась сверху, разыскивая стада серн.
Но на этом моя робинзонада не закончилась. Спустя неделю, ранним утром у порога я заметил следы крупных кошачьих лап и струйку желтой жидкости на снегу. Отпечатки вели к большому буку, отмеченному такой же струйкой, огибали поляну и уходили в низовья ущелья. «Рысь! Ах ты, проказник, отметил мою келью! — рассмеялся я, но на всякий случай осмотрелся вокруг. — Теперь не погуляешь спокойно по лесу. Жаль…» Пришлось податься в келью. После чудного звездного Рождества унылый волчий вой терзал по ночам своей безысходностью.
Пребывание в молитве примирило душу со всеми обстоятельствами, которые прежде казались угрожающими, а теперь стали выглядеть вполне естественными. Лесные дебри жили своей жизнью, сокровенной и скрытой от глаз людей, как и до моего вселения на уединенную Грибзу, и будут жить точно так же, когда меня не станет. Ощущение полного единства с этим изначально слаженным бытием чистой природы, частью которой являлся и я, переполняло душу. Но вместе с молитвой в это всеединство жизни входила некая удивительная гармония духовного покоя и кротости, изливающимися из беспредельной любви милующего Бога, хранящего хрупкую красоту этого мира в Своих ладонях. Сердечная молитва непостижимо сочеталась с этой умиротворяющей благодатью Божественного присутствия, особенно ощутимого в литургиях. Помню мягко сыплющиеся шлейфы морозного снега с молчаливых пихт, легкое поскрипывание наста под ногой и терпеливое, почти бесконечное ожидание проглянувшей, словно крупная светлая точка, долгожданной звезды в Рождественский вечер сочельника. Пришедшее за тем Рождество Христово, а также Крещение Господне на всю жизнь остались в памяти как удивительные, несказанно благодатные праздники среди горного безмолвия.
* * *
Тихий зимний вечер.
Снега легкий скрип.
Запад чуть намечен
Тенью тонких лип.
Необычной тайной
Полон каждый штрих.
Птицы крик случайный
В ельнике затих.
В каждой жизни всюду
Чувствую родство.
Жду звезду, как чудо,
В ночь под Рождество!
Неспроста с узором
Нынче облака.
Месяц выйдет скоро
Чудный, а пока…
Тихий зимний вечер.
Снега легкий скрип.
Запад чуть намечен
Тенью тонких лип.
Побуждаемый непосредственным опытом действия непрестанной молитвы, я начал вести записи в тетради, чтобы сохранить все, что происходило с молитвой и со мной в заповедных бзыбских лесах:
«Живя на земле, живи как на небе — без всяких привязанностей и в непрестанной молитве.
Каждый раз молись так, как будто впервые, или молись так, как в последний раз.
Созерцать Бога не всегда возможно, а умолять Его можно всегда.
Хорошо умолять Бога о прощении своих грехов, тогда помыслы осуждения исчезают, как чуждые этому деланию.
Вся духовная борьба идет за смирение и терпение, а когда приходят смирение и терпение, то с ними приходят внимание и молитва.
Гибельно для уединения судить о людях или слушать о них пересуды, ум надолго теряет внимание и молитву.
Если думать о мире, не избежать горечи, а если о Боге, — сладости.
Умными полон ад, а добрыми — рай.
Хочешь быть умным? Изучай книги. Хочешь быть добрым? Молись.
Обдумывания и размышления — для жизни по телу, а вера и молитва — для жизни по Богу.
Саможаление в пост — значит жалеть свою злую волю и дурные привычки, которые ведут с нами беспощадную войну и препятствуют молитве.
Произноси одну молитву так, как будто до нее и после нее никогда не молился, в ней заключаясь целиком. Только так молитвой открывается сердце…»